2
Иван Никитич Костылин по случаю праздника Покрова решил сходить в церковь к заутрене. Хозяйка еще накануне с вечера засветила в переднем углу лампаду и дважды ночью вставала, крестясь и охая, подливая в светец деревянного масла, читала молитву.
Ивану Никитичу плохо спалось; он лежал на широкой железной кровати с высокими ажурными спинками, связанными из гнутых железных прутьев, выкрашенных голубой краской. Кровать Иван Никитич отковал своими руками в собственной кузнице. Да так отковал, что ходили все на поглядку, дивились – ни винтика, ни болтика, все прутья связаны, словно веревки, узлами. И концов не видать. Смотришь на высокую переднюю спинку – затейливые вензеля, будто кружево, а присмотришься – буквы прочесть можно: «Иван Костылин». А на задней спинке другая вязь: «Ефросиния». «На такой кровати не токмо что спать, умирать и то сладко», – смеялись мужики. И широкая – растворяй руки, не обхватишь. И перина высокая, и подушки взбиты умелой рукой, а не спалось Ивану Никитичу.
Накануне весь день колесом шел. Заказали ему из тихановского сельпо отковать пятьсот железных обручей под осенний сезон. Готовились к рубке капусты. Он принял заказ и сходил к брату Семену – договориться, чтобы тот не уехал куда-нибудь в извоз. С братом они и кузницу держали на паях, и скобяную лавку.
Семен кочетом встретил его на дворе и в избу не пустил. «Ты что, – говорит, – рехнулся? С нас последние штаны сымают, а ты подряды берешь?» – «Одно другому не помеха». – «Как не помеха? Голова два уха! Мы только выплатили по восемьсот рублей. Ты хочешь, чтобы еще обложили?» – «Чего там обкладывать? По гривеннику за обруч берем». – «Ты возьмешь гривенник, а с тебя полтину сдерут». – «Да ведь не сидеть же сложа руки. Мы ж кузнецы». – «Это ты так считаешь. А вот Совет нас в торговцы зачислил. И все из-за тебя». – «Я, что ли, списки на обложения составляю? Подписи моей там нет». – «Подпись чужая, а дурь твоя. Как я тебе говорил – давай закроем лавку? Погасим обложение, и баста. А ты что? Оборот нала-ажен. Выдюжим… Жеребца, мол, продам, а с делом не расстанусь. Купец Иголкин! Слыхал? Завтра опять готовят нам задание по дому? Чем платить будешь, а?» – «Что ты на меня кричишь? В чем я перед тобой провинился?» – «Во всем! Имей в виду, принесут задание – я так и заявлю: лавка не моя. Куда хочешь, туда и девай ее. Хоть в штаны себе запихай. А я сяду и уеду». – «Куда?» – «На все четыре стороны…» – «А как же твой пай?» – «За оковку телег с Шостинской артели получу пятьсот рублей… Вот и пай. А ты лавку продавай… Закрывай ее завтра же, слышишь?»
Закрыть лавку немудрено. А что потом делать? Куда девать железо? Кто его теперь возьмет? А его – сто листов одного оцинкованного. Это – двести ведер. По рублю – и то двести рублей. А ежели его продать в чистом виде, и сотни не выручишь. Да кто его теперь купит? А скобяной товар куда девать? В разноску не пустишь, это не галантерея… Связал он себя по рукам и ногам этой лавкой. Лучше бы закрыть ее летом. А он, дурак, жеребца продал. И всего за семьсот рублей! Даром, можно сказать. Одних призов больше брал. Приспичило – отдал за семьсот рублей. А что делать? Иначе все хозяйство с торгов пошло бы. Спасибо, хоть совхоз купил… Эх, Русачок мой, Русачок! Как ты теперь без меня-то! Поди, холку набили. А то еще запалят или опоят. Засечь могут на гоньбе… Эх-хе-хе…
Плохо спал Иван Никитич, ворочался без конца и под утро надумал: схожу-ка в церкву, богу помолюсь. Отношение с богом у него было общественным. Ежели уж молиться, так на людях, в храме, чтобы все знали – Иван Никитич богу молится. Не то чтобы он не верил, что бог есть дух святой и присутствует всюду незримо, а потому, что считал: молитва наедине имеет не ту силу действия; всякое надежное дело тем и прочно, что на миру творится: тут всякое усердие заметнее, всякий изъян на виду. И ковал, и паял в кузнице на людях и любил приговаривать: «Ино дело у печи возиться, ино у горна. Там свою утробу ублажаешь – здесь обществу служишь».
Скотину убирал наспех – вместо месива воды налил в желоб для лошадей и повесил на морды торбы с овсом, коровам и овцам кинул в ясли сена, к свиньям не пошел, намял им картошки с мякиной и велел Фросе покормить.
Потом долго и тщательно умывался…
По случаю праздника надел он белую рубаху со стоячим красным воротником с гайтаном, с малиновыми петухами по расшитому подолу, поверх накинул черный шевиотовый пиджачок. Сапоги с бурками натянул, лаковые. Варежкой потер их. Перед зеркалом висячим постоял, усы рыжие подправил бритвой, щеткой их взбодрил, и потонул в них по самые ноздри тяжелый мясистый нос.
– Лысину деревянным маслом смажь, – сказала Фрося, проходя со двора в избу. – Заблестит, как твоя икона.
– Не богохульствуй, дура, – незлобно выругался Иван Никитич. – В церкву собрался.
– Можешь разбираться. Службы не будет. Отменили.
– Кто тебе сказал? – Иван Никитич испуганно оглянулся от зеркала.
Фрося поняла, что напугала его не отмененная служба, а что-то другое, то самое предчувствие чего-то нехорошего, что не давало спать всю ночь Ивану Никитичу и заставляло ее самое вставать к лампаде и читать молитвы. И она сказала спокойнее и мягче:
– Вроде бы митинг собирают там. Иов Агафоныч сказал. От них уж все побегли туда: и Санька, и Ванька… И сам Иов пошел.
Иов Агафонович был соседом, работал у Костылина молотобойцем, в активе состоял. Уж он-то знал наверняка, что За митинг собирали. Иван Никитич, еще более пожелтевший от этого известия, чем от бессонницы, как-то осунулся весь, подошел к вешалке и молча стал натягивать щегольскую драповую поддевку. Руки плохо слушались, и он никак не мог поймать крючком верхнюю петлю.
– Ты еще крест на брюхо повесь, – опять зло, как давеча, изрекла Фрося. – Отменен праздник-то! А ты чего вырядился, как под образы? Чтоб тебя на смех подняли? А может, ишо на заметку возьмут, как злостный алимент. Надень вон зипун.
– Да, да, – забормотал, краснея, Иван Никитич. – Кабы и в самом деле не напороться на кого-нибудь из района.
Он быстро снял поддевку, надел порыжевший просторный зипун, перекрестился от порога и, сутулясь, вышел.
На улице перед кирпичной церковной оградой толпился народ. У коновязи, возле зеленых железных ворот стояло две подводы, лошади запряжены налегке, – в крылатые рессорные тарантасы. По черному заднику, по лакированному блеску Костылин сразу узнал эти тарантасы – риковские. Видать, и вправду праздник отменяется, подумал он. Но чего они тут делают? Не за попом ли приехали?
Эта тревожная догадка холодком пробежала по спине и напряженно стянула лопатки, – из ограды от растворенных ворот выходил в синей шинели и фуражке со звездой милиционер Кадыков, шел решительным крупным шагом; за ним, еле поспевая, семенил церковный староста, Никодим Салазкин, прозванный за длинную сутулую спину и пучеглазое лицо Верблюдом. Шли они через дорогу, прямехонько к попову дому, стоявшему в окружении тополей на высоком кирпичном фундаменте под красной крышей. Костылин почтительно поздоровался с ними, приподняв кепку; Кадыков сухо ответил, кивнув головой, а Никодим приостановился и, глядя сверху своими печальными верблюжьими глазами, извинительно произнес:
– Отец Василий заупрямился – ключи от церкви не дает. Идем вот… вразумлять, стало быть.
– Почему? – спросил Костылин.
– Из району приехали… Митинг проводить в церкви. А отец Василий заупрямился. Божий дом, говорит, не содом.
– Тебе что, Салазкин, особое приглашение надо? – крикнул, приостанавливаясь, Кадыков.
– Иду, иду! – подхватил Никодим, торопливо засовывая руки в карманы, словно поддерживая полы поддевки…
У ограды молчаливо толпились мужики, бесцельно прохаживаясь, словно быки у водопоя. Бабы плотно обступили церковную паперть и горланили громче потревоженных галок на колокольне. Перед ними выхаживал на паперти, как журавль на тонких и длинных ногах, в хромовых сапожках и синих галифе Возвышаев. Он картинно приостанавливался и, покачиваясь всем корпусом, закидывал руки за спину, отводя локти в сторону, примирительно упрашивал:
– Гражданочки! Не действуйте криком себе на нервы. Вам же сказано – мероприятие запланировано! Понятно? Это вам не стихия, а митинг!
– Вот и ступайте со своим митингом кобыле в зад.
– Вам митинг – горло драть, а нам лоб перекрестить негде.
– Вы нас, весь приход, спросили, что нам с утра делать? Богу молиться или материться?
– Гражданочки, запланировано, говорю, и все согласовано. С вашим Советом. Вон, пусть председатель скажет.
На краю паперти стоял председатель Тимофеевского Совета, молодой парень в суконном пиджаке с боковыми карманами и в кепке; в руках он держал красный флаг, прибитый к свежеоструганной палке. Услыхав, что Возвышаев просит поддержки его, он поднял над головой флаг и замахал им. Бабы засмеялись:
– Ты чего машешь? Иль кумаров отгоняешь?
– Тиш-ша! Сейчас он молебен затянет…
– Родька, нос утри! Не то он у тебя отсырел.
Родион Кирюшкин поставил древко к ноге, как винтовку, и крикнул переливчатым, как у молодого петушка, голосом:
– Граждане односельчане! Довольно заниматься пьяным угаром и темным богослужением! Сегодня день революционной самокритики, коллективизации и праздник урожая.
– А ты его собирал, урожай-то? Ты в Совете семечки щелкал.
– Сами вы поугорали, советчики сопливые! Из одного дня три сделали.
– Ступайте к себе в Совет и празднуйте свою самокритику.
– Ага. Раздевайтесь донага и критикуйте! Ха-ха-ха!
– А у нас великий Покров день…
– Не гневайте бога! Откройте церкву!..
– Вам же сказано было – служба ноне отменяется, – покрывая бабий гвалт, крикнул звонко Родион. – Не у нас одних отменяется – по всему району.
– Это самовольство! Против закону…
– Ты нам районом рот не затыкай.
– Пошто прогнали отца Василия?
– А ежели вас турнуть отселена?
– Мужики-и-и! Бейте в набат! В набат бейте!
Мужики, увлеченные перепалкой, стали подтягиваться от ограды, темным обручем охватывая подвижную бабью толкучку. Костылин почувствовал, как этот крикливый бабий азарт, точно огонь, перекинулся на мужиков, и они задвигались, занялись ровным приглушенным рокотом и гулом, как сухие дрова в печке. И многие стали подталкивать друг друга, подзадоривать, поглядывая на паперть, где в низком провисе – так, что рукой достать – опускалась веревка с набатного колокола. Возвышаев подошел к кольцу, за которое привязана была веревка, и заслонил его спиной. На него тотчас закричали:
– Ты нам свет на загораживай!
– Эй, косоглазый! Тебя кто, стекольщик делал?
– Отойди от веревки! Ты ее вешал?
– Мотри, сам на ней повисня-ашь…
– Эй ты, стеклянной! Отойди, говорят, не то камнем разобьют.
Возвышаев, затравленно озираясь, как волк на собачье гавканье, выхватил из кармана галифе наган и поднял его высоко над собой:
– Кто сунется к набатному колоколу – уложу на месте, как последнюю контру.
Наган на отдалении казался маленьким, совсем игрушечным, и сам Возвышаев, заломивший голову в кожаной фуражке, тоже казался не страшным, а каким-то потешным, будто из озорства нацелился наганом куда-то в галок на колокольню. В толпе засвистели, заулюлюкали, раздались выкрики:
– Мотри, какой храбрый!
– Эй, начальник! Убери пугалку, не то потеряешь!
– Подтяжком его, ребята, подтяжком.
– Заходи от угла!.. Которые сбоку.
Ну, ежели не чудо, подумал Иван Никитич, то быть беде. И оно пришло, это чудо.
– Православные, одумайтесь! – прозвучал от ворот такой знакомый всем тревожный и повелительный голос отца Василия.
Он шел впереди Кадыкова и Никодима, легко раздвигая толпу, – мужики расступались торопливо и прытко, как овцы от пастуха, бабы крестились и наклонялись в легком поклоне. Он шел с непокрытой головой, высоко неся впереди себя злаченый крест и осеняя им примолкшую толпу. Порывистый прохладный ветерок трепал его седые волнистые волосы и широкие рукава черной рясы. При полном напряженном молчании поднялся он на паперть, подал ключи от церкви Возвышаеву и, обернувшись к народу, сказал:
– Православные! Братья!! У нас нет таких весов, чтобы взвесить грехи наши и сказать – кто из нас больший грешник, а кто праведник. Это дело суда Божия, на котором все будет измерено и взвешено, не утаены будут не то что дела, но и мысли сокровенные. У нас одно желание, одна цель жизни: получить оправдание у бога. А для этого у всех людей – и праведных, и грешных – один путь, путь евангельского мытаря. Люди различаются между собой в своей силе и в своей славе. Но фарисей только то и делает, что спесиво возвышает себя до неба, а всех других людей унижает клеветой и укорением. А мытарь, смиренно сокрушаясь о своем недостоинстве, всех других повышает в чести и в славе. И выходит фарисей врагом, а мытарь другом ближних своих. И дивно ли, братья христиане, что на праведном суде Божием мытарь оправдывается более, чем фарисей, и что господь здесь, на земле, устраивает весьма часто так, что всякий возвышающий себя унижен будет, а унижающий себя возвысится. Станем же уповать, братья, на волю божию – да простит нам господь смирение наше перед силой неправедной, желающей осквернить храм божий. Унижение наше не грех, а спасение от вражды междоусобной. Не подымайте ж руки на притеснителя своего! Обороняя вас от бунта, прошу вас не поддаваться и богохульству, не переступать порога храма с нечестивыми намерениями. Желающий спастись да спасен будет…
Отец Василий пошел с паперти в притихшую толпу. Но его остановил Возвышаев:
– Не торопитесь, гражданин Покровский! За вашу антисоветскую проповедь придется отвечать по закону.
– Закон совести повелевал мне успокоить народ. Что же есть в этом преступного? Разве я что-нибудь сказал против власти? – спросил отец Василий.
– В прокуратуре разберутся. Кадыков, задержите бывшего священника Покровского! – И, не давая опомниться и воспрянуть растерявшимся прихожанам, Возвышаев зычно объявил: – Митинг, посвященный дню коллективизации, объявляется открытым. Слово для доклада имеет секретарь Тихановской партячейки товарищ Зенин.
Сенечка Зенин вынырнул из толпы и в два прыжка оказался на паперти. Одну ногу согнув в коленке, другой шагнув на нисходящую ступеньку, как бы весь подавшись к народу, он сорвал с себя серенькую кепку и, зажав ее в кулачок, вытянув в пространство над людьми, крикнул:
– Товарищи! Отбросим колебания нытиков и маловеров. Ни шагу назад от взятых темпов! К общему труду на общей земле! Вот наши лозунги на сегодняшний период. Наступил срок продажи хлебных излишков. Мобилизуем все наши силы на хлебозаготовки! Головотяпство одних работников заготовительного аппарата и вредительство других не ослабят наших усилий. Недаром этот год пятилетки объявлен сверху решающим годом. А в текущее время определяющим моментом хлебозаготовок является решительная борьба с кулаком. Курс на самотек и доверие к здоровому кулаку привел к тому, что не продано и половины излишков. Настала пора определять твердые задания по продаже хлеба для кулаков и зажиточной верхушки населения. Если в отношении бедноты и середняков, выполняющих свои обязательства, необходимы чуткость и внимание, то в отношении тех групп, которым даются твердые задания, не может быть и речи о каких бы то ни было послаблениях и отсрочках…
Иван Никитич, холодея сердцем, слушал эти грозные слова и с ужасом чувствовал, как они сковывают все его помыслы, движения, наваливаются и душат, как тяжелый кошмарный сон. Неужто никто не возразит ему, не крикнет: «Замолчи, сморчок! На што призываешь? Кого гробишь? За што?!» Но никто не крикнул, не остановил оратора; все слушали, покашливая, сморкаясь, шаркая ногами, погуживали, но слушали. А тот, грозясь серой кепочкой, все бросал и бросал в толпу эти горячие как угли слова.
– Иван Никитич! – шепнул кто-то на ухо и взял Костылина под руку.
Он воспрянул и отдернул руку, как от чего-то горячего, даже не успев оглянуться.
– Да это я, свой, – шепнул голос Иова Агафоновича.
– Чего тебе? – спросил Иван Никитич.
Тот привалился к нему грудью и задышал в щеку:
– Ты зачем пришел? Лишенцев на митинг не велели звать. Мотри, возьмут на заметку. Уходи от греха! Ступай в кузницу. Я приду и расскажу тебе…
Костылин поймал железную пятерню Иова Агафоновича, слегка пожал ее и стал пятиться к воротам; и до самой кирпичной ограды хлестал его, изгоняя, словно мерина из теплого хлева, хрипнущий Сенечкин голос:
– Мы должны наладить поступление хлеба сплошной волной, устранить технические затруднения в приемке, хранении и перевозке. Комсомол – легкая кавалерия, изыскивает новые емкости для хранения хлеба. Поступило предложение от Тимофеевской комячейки ссыпной пункт открыть в церкви. Хватит равнодушно взирать на этот дурдом – настоящий рассадник суеверия и мракобесия.
Вот как, значит – дурдом? Рассадник суеверия? Да где же как не в церкви очищались от этого суеверия? А теперь ссыпной пункт. Амбар из церкви сделать! А что ж мужикам останется? Где лоб перекрестить, святое слово услышать? Дурдом? Скотина вон – и та из хлева на подворье выходит, чтобы вместе постоять, поглядеть друг на друга. Тварь бессловесная, а понимает – хлев, он только для жратвы. А мне, человеку, ежели муторно на душе, куда податься? Где обрести душевный покой, чтобы миром всем приобщиться к доброму слову? А чем же взять еще злобу, как не добрым словом, да на миру сказанным? Иначе злоба да сумление задушат каждого в отдельности. Зависть разопрет, распарит утробу-то, и пойдет брат на брата с наветом и порчей. Ох-хо-хо! Грехи наши тяжкие. Темное время настает.
Так думал Иван Никитич, идя к себе в кузницу, стоявшую за селом на выгоне, возле широкого разливанного пруда. Более всего сокрушало его даже не требование твердых заданий, не выколачивание хлебных излишков, а закрытие церкви. Старики говорили, будто заложил ее рязанский князь Юрий в честь победы над ханом Темиром. Когда жил этот князь Юрий и где была битва с ханом Темиром – никто не знал и не помнил, и казалось, что церковь стояла на этой земле вечно; хорошая каменная церковь с белой луковичной колокольней и с зеленым стрельчатым шатром. И крестился в ней Иван Никитич, и венчался, и родителей отпевали здесь, – все, от восторженного венчального гимна «Исайя, ликуй!» до печальных торжественных песнопений заупокойной панихиды, – все прослушал здесь Иван Никитич и запомнил, унес в душе своей на вечные времена. И вот теперь не будет ничего этого – ни заздравных молитв, ни поминаний, ни свадеб, ни крестин… А что же будет? Как жить дальше?
Возле своей кузницы он увидел двух лошадей, привязанных к ковальному станку. На спинах лошадей были приторочены ватолы. «Стало быть, дальние, – подумал Иван Никитич. – С Выселок, что ли? Ковать пригнали. Своих-то уже вроде бы всех подковал, торопились с братаном управиться до Покрова дни…»
Но вот из-за кузни навстречу ему вышли двое с собакой, с ружьями за спиной, и Костылин узнал их – тихановские. Люди места себе не находят от переживаний, а эти веселятся, уток гоняют по озерам…
– С праздничком престольным, с Покровом Великим! – приветствовал его Селютан, давний приятель Костылина. – А ты чего такой снулый, как судак в болоте?
– Не с чего веселиться, – ответил тот. – Закрыли ваш престол.
– Как закрыли? – спросил тревожно Бородин.
– Так и закрыли. Службу отменили, церковь отвели под ссыпной пункт.
Селютан присвистнул и заковыристо выругался.
– Это кто ж так размахнулся? – спросил Бородин. – Иль местные власти озоруют?
– Да кто их разберет? И ваши, и наши – все там, митингуют на паперти. Возвышаев приехал с милицией, попа арестовали.
– Вот так пироги! Хорошенькое веселье на праздник, – опешил Бородин. – Что будем делать, Федор?
– А что нам делать? Попу мы все равно не поможем. Пожалеем самих себя – выпьем и закусим… – Он приподнял связку уток и предложил Костылину: – Раздувай горн – на шомполах зажарим.
– Вроде бы не ко времени, не по настрою, – заколебался Костылин.
– Да ты что нос повесил? Иль твоя очередь подошла в тюрьму итить? – затормошил его Селютан.
– Типун тебе на язык…
– И стаканчик веселилки, – подхватил Селютан. – Давай, разводи огонь! А ты уток потроши, Андрей. Счас я сбегаю на село, принесу вам две гранаты рыковского запала. Рванем так, что всем чертям будет тошно, не токмо что властям. А то тюрьмы испугались. Вот невидаль какая. В России от тюрьмы да от сумы сроду не зарекались.
Селютан снял ружье, уток с пояса, сложил все это добро на порог кузни и, пошлепывая себя по животу и голяшкам сапог, притопывая каблуками, пропел частушку:
Ты, товарищ, бей окошки,
А я стану дверь ломать!
Нам милиция знакома,
А тюрьма – родная мать.
Но жарить уток не пришлось. От деревни, прямиком через весь выгон, ныряя в кочках, торопливо размахивая руками, бежала Фрося. Незастегнутый плюшевый сак разлетался полами в стороны, делая ее еще приземистей и толще. Не добежав до кузницы трех сажен, она повалилась на траву и заголосила:
– Разорили нас, разорили ироды-ы! Иван! Ива-а-ан! Что нам делать теперя-а! Ой, головушка горькая! Где взять такую прорву хлеба-а?
– Что случилось? Чего вопишь, заполошная? Скажи толком! – подался к ней Иван Никитич.
Она подняла голову, отерла слезы и, всхлипывая, кривя губы, сказала:
– Подворкой обложили нас. Сто пудов ржи!
– Кто тебе сказал?
– Рассыльный бумагу принес из Советов. Я как прочла, так и хрястнулась. В глазах потемнело. Это ж опять готовь рублей пятьсот… А где их взять?
– Возвышаев с Родькой накладывали, пускай они и ищут. А у меня ни хлеба такого, ни денег нет.
– Дак ведь скотину сведут со двора, из дому самих выгонят. Задание-то какое? Чтоб в недельный срок рассчитаться.
– Да что ж это такое? – растерянно обернулся Костылин. – Что ж это делается, мужики?
Федорок только шумно вздохнул по-лошадиному и скверно выругался:
– Вот тебе и выпили!
– Иван Никитич, продай ты лавку. Весь соблазн от нее идет, – сказал Бородин.
– Да что я за нее возьму? Мне и трех сотен не дадут за нее. Да и кто ее теперь купит?
– Ах, кто теперь купит? – подхватила со злорадством Фрося, вставая на ноги. – Довел до точки… Докатился до оврага. Как я тебе говорила? Продай ты ее к чертовой матери! Чтоб глаза не мозолить… А ты что? В дело мое не суйся! Завел торговое дело! Эх ты, мужик сиволапый. С каленой-то рожей да в купеческий ряд полез. Где они ноне, купцы-то? С головой-то которые – все поразъехались. Где Зайцев? Где Каманины? Серовы? Плюнули на эту канитель да уехали. А ты дело завел? Вот и тряси теперь штанами-то… Иди в Совет сейчас же! Проси ревизию на лавку провесть. Все, скажи, чего потянет, обчеству отдам. А остальное, мол, не обессудьте. Нету-у! Ни хлеба нет, ни денег. Пускай хоть с обыском идут…
– Да, да… Я, пожалуй, пойду в Совет. Так вот и скажу… может, Возвышаева застану. Так вот я и скажу, – деревянно бормотал Костылин. – Вы уж извиняйте, мужики. Выпить не пришлось. Мне не до праздника.
– Какой теперь, к чертовой матери, праздник, – сказал Бородин. – Поехали, Федор!
– Эхма, – вздохнул опять Селютан. – Рожу бы намылить кому-нибудь… Кому? Подскажите!
Но, не дождавшись ответа, плюнул и пошел отвязывать лошадь.
Долго ехали молча, обогнув вдоль Святого болота ольховый лес, ехали домой, не договариваясь. О чем говорить? От кого прятаться? Где? Разве есть такое место, где можно пересидеть, пережить эту чертову карусель? Вон как ее раскрутили, разогнали, не советуясь ни с кем, никого не спрашивая. Ну и что, ежели ты в стороне стоишь или задом обернулся? Думаешь, мимо пронесет, не заденет? Как же, проехало!.. Вон, Костылина оглоушили из-за угла оглоблей – и оглянуться не успел. Тоже, поди, думал – в стороне отсижусь, в кузнице. Нет, прав Федор – нечего бояться и прятаться. Заглазно, глядишь, и меня самого оглоушат, вроде того же Костылина. Уж Сенечка не упустит такой момент. Уклонист, скажет… Чуждый элемент. Обложить, как зажиточного! И никто из бедноты не заступится. Спасибо, в тот раз с излишками сена Ванятка упредил. И Надежда молодец – тройку гусей не пожалела, отнесла Ротастенькому. И сам он на Кречева нажал… Вот и сняли сто пудов сена. Не то, гляди, об одной лошади остался бы. Нет, не в луга – домой надо ехать. А там будь что будет.
Бородин так увлекся своими мыслями, что не заметил, как удалился от него Селютан, ехавший передом. Он услыхал дальний выстрел и вскинул голову. Федорок, подняв кепку на ружье, махал ею в воздухе. Андрей Иванович понял, что лошадь взяла левее, на Мучинский лес, чтобы выйти на торную дорогу, ведущую на Большие Бочаги, знакомую ей по частым наездам в гости. Натянув правый повод, он ударил ее каблуками по бокам и пустил в намет. Селютан поджидал его на окраине Пантюхина.
– Ты чего, уснул, что ли? Или в лес по грибы надумал? – шумел он и крутил на месте своего вороного мерина. – Ехал, ехал, оглянулся – нет моего Бородина. Уж не черти ли, думаю, в болото затащили? А он вон игде – в гости к лешему подался. Все, поди, сам с собою гутаришь?
– Небось загутаришь, ежели голова кругом идет, – нехотя отозвался Бородин. – Через Пантюхино поедем?
– Нет, свернем в Волчий овраг и по оврагу выедем на тихановские зада. Чего мы скрозь села поскачем? Да с ружьями… как казаки-разбойники. Ребятишек пугать?
– Поедем оврагом, – согласился Бородин.
Свернули в ложок, переходящий в дальний овраг, поехали конь о конь.
– Ну, чо ты нос повесил? – спросил Селютан. – Тебя-то еще не обложили?
– Подойдет время, и нас с тобой обложат.
– Опять двадцать пять! Ну и хрен с ней, пускай обкладывают.
– Тебе все – хрен с ней. Разбегутся мужики, опустеют села, и запсеет наша земля, как при военном коммунизме. Помнишь, что говорил Иван-пророк?
– Какой пророк?
– Ну, Петухов.
– Ах, куриный апостол! Ну как же? «Ох воля-воля, всем горям горе. Настанет время – да взыграет сучье племя, сперва бар погрызет, потом бросится на народ. От села до села не останется ни забора, ни кола, все лопухом зарастет. Копыто конское найдете – дивиться будете: что за зверь такой ходил по земле. Есть будете каменья, а с… поленья…» – заученно твердил Федорок, посмеиваясь.
– Ты помнишь, как его брали? Я-то на войне был.
– А как же? Помню. Это весной было. Нет, зимой, в восемнадцатом году, по первому заходу брали его, когда купцов трясли. Приехали за ним из уезда. Мы еще к Елатьме относились. Привели их свои, Звонцов из Гордеева да Иов Агафонович, в матросской форме, с наганом. Тоже волостным комиссаром был. За подпись свою брал бутылку самогонки. Чего хошь подпишет, только покажи – где каракулю поставить. Сам – ни бумбум, читать не умел. Да и те, уездные, были такие же аргамаки – ни читать, ни писать – только по полю скакать. Иссеры, одним словом.
– Да, в ту пору здесь левые эсеры заправляли.
– Какая разница! Один хрен.
– Тебе все едино; сажаешь всех на хрен, как на пароход.
– Дак ты будешь слушать или нет?
– Ну давай! Ври, да знай меру.
– Я вру?! Да мне сама Федора рассказывала. Прибежала к нам, как его увезли, и вся треской трясется. Все рассказала, как было. Вот пришли они и говорят ему: Иван Петухов, ты есть настоящий агитатор за божье писание, то есть чистая контра. Посему подпиши обязательство, что отрекаешься от своих вредных речей. А он им говорит: что богом записано, то сатане не стереть. Каждый делает то, что ему предназначено. Вы зачем пришли? Забирать меня? Вот и забирайте безо всяких обязательств. Ишь ты, говорят, какой настырный. Все знаешь. А что имущество у тебя заберем, тоже знаешь? Берите, берите. А у него этого имущества… ты же знаешь! – Федорок прыснул и выругался: – Лаптей порядошных – и то не было – всю зиму босой ходил.
– Как не знать! – подхватил Бородин. – Он же мне соседом был, до нашего раздела. Помню, в марте как-то, оттепель была сильная… Лужи натекли, потом замерзли. Пошел я в сад, баню топить. Вдруг слышу – кто-то за плетнем не то стонет, не то хохочет. Что такое? У меня аж мурашки по коже. Захожу за угол и вижу – дед Иван нагишом разламывает лед и ложится в воду, а сам все: «О-хо-хо! Ух-ха-ха!» У меня аж зубы застучали от озноба. Всю зиму голову мыл на дворе, в желобе. Идет, бывало, со двора, а с волос сосульки свисают…
– Какой крепости был человек, – заметил с детским умилением Селютан. – Сто тринадцать лет, а он все еще без очков читал. Сидит возле окна, в переднем углу, под божницей, и все – «Ду-ду-ду». Так и барбулит целыми вечерами. При лампаде читал! Он бы еще пожил, кабы не взяли его. Ну вот, собирают они его книги и спрашивают: а ты чего ж не переживаешь? Не хочется, поди, в заключение идти? А он им – чего переживать? Вон у меня Федора из подпола картошку выбирает – сперва, с осени, крупную, а по весне и всю мелочь доберет. Такой порядок и вы завели… Сперва забираете людей видных, богом отмеченных, а потом и всю мелочь, вроде вас, туда же потянут. Чем вы меряете, тем и вам будет отмерено. Так и увезли его. Целую телегу книжек наложили.
– Да, книжек у него много было, – более для себя сказал Бородин, – и Библия, и псалмы, и жития святых, но больше все чекмени. Он был начетчик, Библию толковал по чекменям. На каждую главу из Библии по чекменю написано. То-олстые книги. В них вся соль, все толкование. Без них к Библии и не подступишься. А он ходы знал. И все, что было, определял, и все, что будет, мог предсказать.
– Да, как скрозь землю видел, – согласился Селютан.
– А как он купцу Каманину предсказал, знаешь?
– Что-то не припомню.
– Ну-у!.. Собирает после базара лапти худые да всякую рвань. А тот сидит на балконе своего дома и говорит: «Иван Максимыч, зачем ты шоболы собираешь?» А он ему: «То, что я набрал, это мое, а вот ты сидишь на чужом». И ушел. Купец и задумался, как же так – сижу я на чужом? И дом, и балкон, и кресла – все мое. Ополоумел он, что ли? И взяло купца сумление. Пришел он к Ивану-пророку вместе с попом. До глубокой ночи просидели. Будто бы Иван-пророк предсказал ему разор. Все, говорит, обчеству отойдет – все твои магазины со всеми товарами. И поверил Каманин – за год до революции все магазины распродал и сам помер. Мой батя дружбу с ним водил когда-то, еще в том веке. Ну, маманя была у Каманина перед смертью. Сам позвал. Малаховка, говорит, конец подходит решающий сперва нам, а потом и за вас примутся. Купленную землю продай, пока не поздно. У нас было всего три десятины купленной земли-то, да две арендовали, да своих надельных две. Примерно столько же, сколько и теперь. Так что мы-то ничего не потеряли… – Андрей Иванович помолчал и добавил: – Пока.
– Да, старик Каманин вовремя ухватился. – Селютан покрутил головой и засмеялся. – Зато сын его приехал, который в следователях был, как начал шерстить!.. Всех должников пообщипал, как кур ошпаренных. Я вам покажу, говорит, свободу и равенство. Всех раздену, пущу по миру одинаковыми, голозадыми…
– Иван-пророк и этого не обошел. Ну, говорит, Сашка, по миру пускать людей не диво, а вот что сам пойдешь по миру за свою алчность – вот уж подлинно диво дивное будет. И пошел ведь. Говорят, он где-то в Германии, вышибалой в трактире или в чайной… Вот как припечатал его Иван-пророк.
– Да, уж припеча-атал, – обрадовался Селютан. – И какой же был честности человек! В одних опорках ходил, а ведь при деньгах больших состоял. Говорят, все деньги на тихановскую церковь он собирал.
– Он. И казначеем был, и сам с кружкой медной ходил, – подхватил Бородин. – Я еще помню. Ма-аленький был. Он с посохом, в посконной рубахе, а на груди кружка медная на желтой цепочке и надпись с крестом подаяния: «На храм божий…» Когда церкву нашу освящали, ему пели многая лета. Сам архиерей кланялся ему поясным поклоном. Вот тебе и куриный апостол. Ребятня сопливая придумала это глупое прозвище. – Бородин вдруг натянул поводья и с каким-то испугом глянул на Селютана. – Я о чем подумал! Церковь-то в Тимофеевке закрыли? А там же, в ограде, дед мой лежит. Теперь и кладбище в ограде опоганят!
– Насчет кладбищ вроде бы установок не было.
– В церкови-то ссыпной пункт сделают! Колесами подавят могильные плиты. Эх, мать твою… Кому это все нужно? Такое издевательство над русским людом! Жить тошно.
– Не живи, как хочется, а как бог велит.
– Какой бог? Из церкви ссыпной пункт сделать – это по-божески? Чего ты мелешь?
– Это я к примеру.
– Бывало, на родительскую субботу ездил туда, панихиду по деду заказывал. А теперь где ее отслужат?
– Погоди малость… По нас самих панихиду придется заказывать…
На берегу Волчьего оврага, напротив Красных гор, толпились люди. Заметив верховых, они замахали маленькими флажками и стали что-то кричать. Один парень, махая кепкой, бежал к ним навстречу:
– Сто-ойте! Останови-и-итесь!
Бородин с удивлением узнал в этом пареньке сына своего, Федьку. И тот, узнав отца, оторопел:
– Это ты, папань?
– Вы чего здесь делаете? – строго спросил Бородин.
– Стреляем от Осоавиахима. Неделя стрельбы проходит.
– А почему не в школе?
– Дак ныне ж день урожая! Отпустили нас, потому как стрельба. Военное дело.
– Какое там дело? Бездельники вы! – выругался Бородин, чувствуя, как в груди закипает у него злоба ко всем этим стрелкам.
– Мы ж не просто так… Зачеты сдаем, – оправдывался Федька.
– Ты отстрелялся? – спросил Селютан, чтобы перебить гневный запал Бородина.
– Ага. Сорок шесть очков выбил из пятидесяти, – расплылся тот в довольной улыбке. – Две десятки выбил.
– Молодец! Значит, в отца пошел.
Шаткой походкой спешил к ним Саша Скобликов, приветливая улыбка играла на его сочных, по-детски припухлых губах:
– Андрею Ивановичу салют!
Он подошел и поздоровался за руку, открытая, обнажающая ядреные зубы улыбка так и не сходила с его крепкого широкого лица. «И чему он только улыбается?» – опять раздраженно подумал Бородин. И спросил сердито:
– Вы чего людей останавливаете по оврагам, как разбойники?
– Нельзя по оврагу ехать, там еще две бригады стреляют. Валяйте в объезд, на Выселки.
– Это уж мы сами сообразим – как нам ехать, – отозвался недовольно и Селютан.
– Я эти стрельбы не устанавливал, – ответил Саша. – Так что претензии направляйте в Осоавиахим да в райком комсомола.
– Да мы не тебя ругаем… Так мы… сами на себя дуемся, – примирительно сказал Бородин. – Давай, Федор, заворачивай на Выселки! – И, придерживая лошадь, спросил Сашу: – Как родители, сели в поезд?
– Се-ели! – обрадованно произнес Саша. – Клюев уже вернулся из Пугасова. А твердое задание я утром в Совет отнес. Все, говорю, ответчиков нет. Сами уехали, а дом оставили. Можете забирать его. Все! Я чист! Сдаю дом – а сам в Степанове, на квартиру.
«И чему только радуется? – думал Бородин, отъезжая. – Родительский дом пошел псу под хвост, а он веселится. Дитя неразумное. И Федька, мокрошлеп, подбежал похвастаться – две десятки выбил. Тут мыкаешься, не знаешь, куда деться, а они веселятся – в солдатики играют. И что им наши заботы? Чего они теряют? Имущество, скотину? Разве они все это наживали? Нет, не они, и терять им нечего. Вот так время подошло – дети родные не понимают тебя.
Но мысль эта вела за собой другую, в которой и признаваться не хотелось. Разве дело в детях? Жизнь твоя, налаженная годами тяжелого труда и забот, стала выбиваться из колеи, как норовистая кобыла. Вот в чем гвоздь.
Кому ветер в зад – тот и в ус не дует, а тебя сечет в лицо, с ног валит, но ты терпи да крепись. А что делать? Податься некуда и жаловаться некому. Иным потяжелее твоего, и то терпят. Ведь каждый живет как может, живет сам по себе – вот что худо. Тебя растопчут, растерзают на части, и никто не чихнет, не оглянется. Пойдут дальше без тебя, будто тебя и не было.
В этой мысли он укрепился еще более, когда увидел на окраине Выселок толпу народа вокруг телег с флагом. Поодаль паслись стреноженные лошади, валялись плуги по кромке черной, лоснящейся на солнце свежей пахоты. Бородин вспомнил, что накануне собирались всем активом вспахать больничный огород, в честь дня коллективизации. И по тому, как на телеге развевался флаг, а рядом стоял Кречев без фуражки и что-то говорил в толпу, Бородин понял, что дело уже сделано. И скрываться было поздно – их заметили. Кречев замахал рукой с телеги, в толпе оживились, стали показывать в их сторону.
– Спрятался! Мать твою перемать, – выругался Бородин.
– Это что за люди? Больных, что ли, выгнали на митинг? – спросил Селютан, усмехаясь.
– Молебен служат в честь трезвого Селютана, – в тон ему ответил Бородин. – Обед подходит, Покров день! А Селютан все еще трезвый. Было такое в жизни?
– Отродясь не бывало. Видно, сатана гоняет нас с раннего утра.
– А ты окстись, глядишь, и отстанет сатана-то. И обрящем с тобой покой и чревоугодие.
– Благослови, господи, и ниспошли странствующему рабу твоему покой и утоление жажды…
– Вот зараза! За себя молит, а про товарища позабыл, – сказал Бородин, спешиваясь.
– Дак поделюсь! Аль мы нехристи?..
Бородин вел в поводу лошадь и дивился на ходу, разводя руками:
– Кто ж так делает? На общую пахоту ездят, как на праздник, веселясь да прохлаждаясь. А вы ни свет ни заря сюда приперли. Как на барщину! Кто вас выгонял?
– Вот те на! Активист, называется… – шел от телеги навстречу ему Кречев. – Вчера хватился – нет Бородина! Огород пахать, актив проводить, а он в лугах шастает. Слава богу, хоть на актив успел, – говорил он, здороваясь с охотниками. – Ты оповестил его, Федор Михайлович?
– А как же! – ответил Селютан. – Слово председателя – для меня закон. – И ухмылка плутовская во всю рожу.
Среди мужиков были и Якуша Ротастенький, и Ванятка Бородин, и Максим Иванович, брат родной. Значит, коллективисты всем миром выехали, сообразил Андрей Иванович.
– Колхоз создали или коммунию? – спрашивал Бородин, подходя к мужикам и кивая на вспаханную землю.
– А вот сходим на обед, с бабами посоветуемся, – отвечал Ванятка, играя смоляными глазами. – А ты, поди, торопился на собрание? Боялся, что в колхоз не примем?
– Я торопился, да вот лошадь упиралась. Боится в руки Маркелу попасть.
– Ну да, у него руки, а у других крюки! – проворчал Маркел и хрипло выругался.
– Утром набили уток? – спросил Максим Иванович, отводя разговор от перепалки.
– Какой утром! Вчера весь день за ними по болотам шлепал, – подмигивая ему, ответил Андрей Иванович.
– А я слыхал, вроде б ты Скобликовых вечером провожал? – сладким голоском спрашивал Якуша.
– Куда провожал? Разве они уехали? – удивился Бородин.
– Уехали! – радостно улыбаясь, сказал Якуша. – Отказали обчеству свой дом. А друзьям, значит, ничего не оставили? – И смотрел с невинным любопытством на Андрея Ивановича.
– Не знаю, я у них опись имущества не составлял, – сухо ответил Бородин; обернувшись, Кречеву: – Значит, после обеда собираемся?
– Да. К трем часам давай в Совет! В Капкином доме собираемся.
– Буду! – Бородин закинул повод на холку и с полуприсяди прыгнул животом на спину лошади.
– Ишь ты, какой прыгучий! Как заяц.
– Служивый…
– Андрей Ивана-ач! Возьми ключ у Клюева да сходи проверь, может, чего и оставили, – советовал все тем же голоском Якуша.
– Чего проверить? Какой ключ? – спрашивал хмуро Бородин, разбирая поводья.
– Дак от дома Скобликовых ключ в Совет ноне принес Сашка, а от сарая ихнего ключ у Клюева остался. Говорят, он всю ночь туда нырял. Вроде бы и на твою долю осталось. Ведь друзья были с помещиком-то.
– Я по дружбе на чужие постели не заглядывался и гусей не выколачивал у друзей своих, – терзая удилами лошадь, осаживая ее на задние ноги, говорил Бородин, раздувая ноздри. – Чем добро чужое трясти, ты сперва блох своих повытряси. Авось злоба отпустит тебя, не то вон пожелтел весь. Ревизор шоболастый.
И, огрев концом повода лошадь, сорвался с места в галоп, – только ископыть полетела черными смачными ошметками.
Собирались в Капкиной чайной; тридцать пять человек тихановского актива и бедноты – ватага не малая, всех в сельсовете не разместишь. Многие пришли принаряженные и заметно навеселе. Бабы в плисовых саках, в шнурованных полусапожках, мужики в старомодных картузах с лакированными козырьками, в сапогах, смазанных чистым дегтем. В чайной к стойкому запаху веников из клоповника да пресному духу распаренного чая примешался острый скипидарный запашок хомутной и приторный, тягостно-удушливый настой нафталина.
Смотрели друг на друга с нескрываемым любопытством и как бы с вызовом даже: я хоть и записан в бедноту, а понятие насчет порядочности тоже имею, не лаптем щи хлебаем. Даже Васютка Чакушка, нищенка, можно сказать, и то пришла в чистой поддевке из чертовой кожи да в латаных опорках с боковой резинкой. А те, что из актива, из крепких семей, не поскупились надеть и совсем праздничное. На Тараканихе длинная черная юбка с оборками, черный шерстяной плат с кистями в крупных огненно-алых бутонах. И лицо ее, как перезрелый подсолнух, – того и гляди, угнетенно свесится долу, обопрется подбородком на богатырскую необъятную грудь. Издаля было видно, что хорошо пообедала баба и брагу сварила добрую.
– Палага-то у нас в крынолине, – дурил, наваливаясь плечом на нее, Серган. – Пусти погреться под черный полог!
– Поди вон, бес гололобый! Бушуешь, как самовар незаглушенный.
Один Серган оделся не по-людски, – были на нем легкий не по сезону серенький пиджачок и расстегнутая во всю грудь синяя рубаха. Но лицо его горело; он метался по чайной, беспокойно осматривал каждого, будто искал что-то важное и не находил.
– Кого потрошить будем, а? Шкуры барабанные!
– Будя шебуршиться-то, Саранпал, – благодушно отбивались от него.
Даже Кречев не сердился; он беспричинно улыбался, икал, часто подходил к глиняной поставке, пил квас и тихонько матерился. Ждали Зенина и уполномоченного от райисполкома.
Наконец подкатил тарантас прямо к заднему крыльцу, влетел в расстегнутом пиджаке Сенечка, хмурый, встревоженный, как с пожара, и сказал от порога:
– Рассаживайтесь, товарищи! Уполномоченного не будет. Мне поручено совместить его обязанности.
За длинным дощатым столом, похожим на верстак для катки валенок, уселись Кречев, Сенечка Зенин, Левка Головастый со своей картонной папкой да Якуша Ротастенький. Все остальные сели на скамьях, сдвинутых поближе к столу. Хозяйке, кругленькой подвижной хлопотушке с пламенеющими свекольными щечками, Кречев наказал неотлучно сидеть в бревенчатом пристрое, где у Капки была кубовая, и гнать всякого в шею, ежели попытается с заднего крыльца проникнуть в чайную. Переднюю дверь заперли на висячий замок и прилепили жеваным хлебом к дверному косяку тетрадный листок с надписью: «Чайная закрыта по случаю престольного праздника».
Но не успели толком рассесться по местам, еще и повестку дня не зачитали, как в окна полезли любопытные рожи, плющили в стекла носы, кричали дурными голосами.
– Бородин, выйди, шугани их от окон! – сказал Кречев.
Поднялся Ванятка; Андрей Иванович и не шелохнулся, будто он и не был Бородиным.
Через минуту зычный Ваняткин голос с улицы стал перечислять и бога, и Христа, и мать его, и поименно всех апостолов.
– Знает службу. Мотри, как чешет, без запинки, – умиленно говорил Якуша, поглядывая в окно.
И актив загомонил на разные голоса:
– Хоть бы мать божью пощадили, срамники…
– А то ни што! Дождемся от них пощады.
– Он мать родную опудит.
– Кто опудит? Чем?
– Известно, матерщиной.
– Это ж присказка, темные вы головы! Мать вашу… Извиняюсь, то есть в род людской.
– Это что еще за ералаш? Актив называется!..
– Не укрывайтесь активом. Где беднота, там и срамота.
– Чего, чего? Кто там в бедноту пальцем пыряет?
И вдруг пьяный Серган заорал частушку:
Хорошо тому живется,
Кто записан в бедноту:
Хлеб на печку подается,
Как ленивому коту!
– А ну, кончай базар! – поднялся Кречев. – Вы зачем сюда пришли? В матерщине состязаться? Которые пьяные и не могут держать язык за зубами, прошу выйти! Капитолина Ивановна! – крикнул хозяйке. – Задерните шторки, чтоб ни одна рожа не заглядывала.
И пока хозяйка ходила по окнам, задергивая и оправляя шторы, Кречев читал повестку дня:
– Значит, на первый вопрос у нас стоит – утверждение контрольной цифры и распределение хлебных излишков по хозяйствам. На второй – выявление кандидатур на индивидуальное обложение. Вопросы, товарищи, серьезные, а потому требуется внимание. Слово имеет товарищ Зенин.
Сенечка встал, оправил на себе гимнастерку темно-зеленого сукна – первую вещь, полученную им из партраспределителя, разогнал складочки под широким командирским ремнем и, глядя в потолок, начал издаля, как и полагалось, по его разумению, начинать речь большому человеку.
– Товарищи, как вы все знаете, нашу страну из края до края охватил небывалый трудовой подъем. Трудящиеся массы под водительством партии большевиков и ее испытанного боевого вождя всемирного пролетариата, верного продолжателя ленинского дела товарища Сталина идут от победы к победе. Нет в мире такой силы, которая смогла бы остановить это наше победоносное движение вперед к всемирной революции, к победе всеобщего коммунизма…
Не успел Сенечка как следует развернуться вширь и вглубь этого всемирного наступления, как его хорошо налаженную речь перебил затяжной раскатистый храп.
– Это что за соловей? – вскинул голову Кречев.
– Тараканиха запела.
– А ну-к, разбудите ее!
Сидевший с ней рядом Максим Селькин ткнул ее локтем в бок:
– Очнись, баба! Мировую революцию проворонишь.
– Дык ить я вовсе и не сплю, – захлопала глазами Тараканиха. – Слушаю я, слушаю.
– А кто храпит?
– Это я по болезни. Нос закладывает.
– Так выйди на двор и просморкайся!
– Я эта, ртом дышать буду.
– А може, еще чем? Гы-гык!
– Прекратите вредные выходки и намеки! – Кречев хлопнул пятерней об стол и сказал Зенину: – Продолжайте в очередном порядке.
Зенин еще долго говорил о всеобщем энтузиазме в ответ на происки международного капитала и его китайских наймитов на КВЖД, о важности подписки на третий заем индустриализации, и, когда дошел до классовой борьбы, Тараканиха опять заснула, но без храпа, на этот раз тоненько и заливисто высвистывала губами. Зенин метнул взгляд на Селькина, соседа ее, тот было замахнулся локтем – потормошить, но его остановил Андрей Иванович.
– Ш-ш! – осаживая ладонями ропот, Бородин взял со стола шкалик с чернилами, оторвал клочок газеты, пожевал его, намочил комочек в чернилах и, положив себе на ладонь, выстрелил щелчком в Тараканиху. Чернильный шарик шлепнул ей прямо в губы. Тараканиха почмокала губами, потом рукой сняла шарик, размазывая чернила по лицу. Все грохнули разом и на скамьях, и за столом. Тараканиха воспрянула и, не понимая, в чем дело, тоже засмеялась за компанию. Это подстегнуло всеобщий смех. Даже Сенечка, поначалу укоризненно смотревший на свою застолицу, не выдержал, прыснул раза два, точно кот, прикрывая рот ладонью.
– Ну хватит, хватит, товарищи! – начал он урезонивать смеявшихся и вдруг перешел на серьезный тон: – Кулачество и его пособники стараются повсюду срывать собрания, принимающие контрольные цифры. Вы что, забыли, где находитесь? Или не понимаете, что наступил накал классовой борьбы?
– При чем тут классовая борьба? Какое кулачество? Это ж актив! – говорил укоризненно Кречев, оправившись от смеха.
И все сразу притихли, виновато поглядывая друг на друга.
– Это не имеет значения, что актив, – строго отчеканил Сенечка, – формы классовой борьбы бывают разные: и явные выступления кулаков, и закулисные, путем использования подкулачников. Кстати, еще совсем недавно в вашем активе заседал некий кулак Федот Клюев.
– Он не кулак, – ответил угрюмо Кречев.
– По вашему мнению. А по решению партячейки Клюев занесен в списки кулаков, и райисполком утвердил этот список.
– Не понимаю, куда гнешь? – спросил Кречев. – Что ж, по-твоему, среди нас есть недовыявленные кулаки?
– Я ничего такого не говорил. Но устраивать комедию из серьезного мероприятия не к лицу, товарищи активисты.
– Дак ты же сам смеялся! – крикнул со скамьи Серган.
– Мало ли что, – важно вскинул голову Сенечка.
– Ах, тебе можно смеяться, а нам нет?
– Что ж, выходит, у Тараканихи классовое лицо, ежели над ней смеяться нельзя?
– А какая у нее задница?
– Товарищи, успокойтесь! Я же не в порядке осуждения сказал это, а в порядке профилактики. – Сенечка почуял, что перегнул палку с классовой борьбой, – и Кречев нахохлился, и активисты забузили. – Давайте перейдем, к делу. А вы, товарищ Караваева, идите в кубовую и вымойте лицо.
Тараканиха встала и, шурша длинной черной юбкой, пошла в пристрой, а Сенечка взял из Левкиной папки какую-то бумагу и стал махать ею:
– Значит, так, на Тихановский сельсовет спущена контрольная цифра на хлебные излишки по ржи. Надо сказать, что райзо явно занизило наши возможности; составляя хлебный баланс, оно указало всех излишков по Тихановскому району тысячу пудов ржи. Это позорно малая цифра! Тихановский исполком под председательством товарища Возвышаева поставил на этой цифре большой крест. И вывел новую для Тиханова – 5230 пудов. Вот эту цифру мы, товарищи, и должны сегодня принять к сведению и распределить ее по хозяйствам. Беднота от обложения конечно же освобождается. Значит, основная часть должна быть наложена на кулаков, остальное разнести по середнякам. Какие будут соображения?
– А чего тут соображать? Расписывайте!
– Правильна! Пускай те соображают, которым платить надо.
– Нам от этих соображениев ничего не прибавится. Что на нас, то и при нас.
– Так-то… Чистая пролетария.
Это бабы загалдели: Санька Рыжая, Настя Гредная, Васютка Чакушка; их так и звали на селе – красноносые сороки.
Кречев покосился на бабий угол и ворчливо изрек:
– Повторяю, базар ноне отменен, поскольку день урожая.
– Дай мне сказать слово! – потянулся Якуша к председателю.
Тот кивнул, и Якуша вскочил проворно, по-солдатски, руки по швам, голова стриженая, уши торчком, как самоварные ручки.
– Мы на партийном собрании подработали этот вопрос и предлагаем его на утверждению всего актива и группы бедноты. Значит, со всех кулаков, а их восемнадцать хозяйств, по установленному максимуму – взять по сто пудов; на середняцкие хозяйства наложить, исходя из количества едоков, – по два пуда на рыло, на едока то есть. Итого у нас выйдет в самый раз, поскольку едоков в Тиханове всего две тысячи сто восемьдесят, минус беднота и служащие районного масштаба.
– Дак ежели вы все уже решили, тогда зачем нас пригласили сюда? – спросил Андрей Иванович.
– К вашему сведению, партячейка имеет право выражать собственное мнение, – снисходительно пояснил Зенин, подслеповато щурясь на Бородина. – А ваше дело соглашаться с ним или отвергать его.
– Раньше на пленуме сельсовета и партийные, и беспартийные вместе вопросы и намечали, и обсуждали. А теперь вы там решили, а мы здесь либо голосуй за, либо отвергай… Чтобы видно было – кому шею мылить. Так, что ли? Хитро вы придумали, ничего не скажешь.
– Товарищ Бородин, вы что, ставите под сомнение авторитет партии? – вскочил Сенечка.
– При чем тут партия? – поднялся и Бородин. – Ты в ней состоишь без году неделя и уж за всю партию хочешь распоряжаться. Людей уважать надо! Пригласили сюда чего делать? Работать? Вот и давайте вместе работать, считать – что почему. И нечего подсовывать нам готовые бумажки. Вы их писали, сами и подписывайтесь под ними, а нас не впутывайте.
– Правильно, Андрей Иванович! – гаркнул опять Серган. – Дай ему понюхать нашего самосада.
– Кречев, может, ты внесешь ясность на попытку опорочить партийную линию? – багровея, обернулся Сенечка к Кречеву.
– Давайте спокойнее, без выпадов на оскорбление. Не то ералаш какой-то выходит, а не заседание актива. Перепились вы, что ли, по случаю престольного праздника? – сказал Кречев.
– Спасибо за тонкий намек, – Сенечка обиженно сел и уткнулся в свою бумагу. – В таком разрезе говорить отказываюсь.
– Ты, Семен, не горячись. Ведь никто еще не отвергает партийного решения. Говорят – нельзя так в упор ставить – «за» или «против». Давайте обмозгуем, пошевелим шариками. Может, придумаем что-либо и не хуже?
Язвительная и в то же время какая-то горькая улыбочка передернула губы Зенина; он растворил ладони, пожал плечами и с обидой произнес:
– А кто же против? Я никому рот не затыкаю. Я только против злостных выпадов насчет неоспоримого авторитета партии.
– Выпадов не будет. Договорились. Теперь кто хочет по существу? Ты, что ли, Андрей Иванович?
Бородин встал, распахнул черной дубки нагольный полушубок, оправил усы, словно за обед садился, и крякнул для солидности:
– Во-первых, 5230 пудов излишков наложили на весь район. Зачем же мы перекладываем эту цифру на плечи одного села? Что ж мы, за весь район отдуваться должны?
– Это ж только ржи! – крикнул Сенечка. – А там еще столько ж овса… Да просо, да гречиха, да ячмень…
– Во-вторых, – невозмутимо продолжал свое Бородин, – у нас было шестнадцать кулаков. Откуда же взялось восемнадцать? Кого добавили?
– Как будто он не знает, – ухмыльнулся Сенечка, глядя на Кречева. – В список кулаков занесены Прокоп Алдонин и Федот Клюев. Вам ясно? – Это уж Бородину сказал.
– Нет, не ясно. Во-первых, на каком основании? Во-вторых, я их кулаками не считаю.
– Скажите на милость, какой сословный вождь нашелся! Кто это «я»? «Я» – последняя буква в алфавите. Занесли их в список на заседании партячейки совместно с группой бедноты. И утвержден этот список не где-нибудь, а в райисполкоме. Под ним стоит подпись самого товарища Возвышаева. С вас довольно? – Сенечка закинул голову и с вызовом глядел на Бородина.
– Список кулаков составлялся на пленуме сельсовета, а утверждал его сход. Такой у нас порядок.
– Был! – крикнул Сенечка. – А теперь сплыл. Это не порядок, а круговая порука. Кулаки и подкулачники сами покрывали себя за счет одураченной массы. Такая чуждая тактика решительно осуждена районным комитетом партии. Выявление кулаков поставлено теперь на классовую основу. Понятно?!
Бородин вопросительно посмотрел на Кречева. Тот, глядя в пол перед собой, сказал:
– Да. Нам запретили на сходе обсуждать кандидатуры кулаков.
Бородин оправил рукой воротник косоворотки, будто он ему тесен стал:
– Ладно, допустим… Теперь третий вопрос: почему излишки хлеба снова выплыли? Мы же их сдали, за исключением отдельных личностей.
– Контрольная цифра спускается сверху, – ответил Кречев. – Обсуждать нечего.
– То ись как нечего? – крикнула Тараканиха. – Мы кто, хозяева или работники?
– О! Проснулась наша Маланья! – ухнул кто-то басом, и все засмеялись.
– Что касается нас, то мы работники, – пояснил с улыбочкой Зенин. – Даже в песне про это поется: «Лишь мы работники на славу». А песня эта – «Интернационал». Вы согласны, товарищ Караваева? А вы записывайте! – обернулся он к Левке Головастому.
– Да я записываю, – виновато отозвался тот и нырнул в свою папку.
– Ежели мы все работники, тогда давайте излишки на всех начислять поровну, – сказала Тараканиха, – по едокам то ись. А то что ж выходит? На работников начисляем, а на лодырей нет. Пускай и беднота платит!
– Чем она заплатит? – спросил Кречев. – Горсть вшей насыпят?
– И это называется классовый подход. Ах-ха-ха-ха! – по-козлиному рассыпал мелкий смешок Сенечка.
В бабьем углу затараторили:
– Ежели бедноту не уважать, тогда и заседать нечего.
– Я вам чем, кусками заплачу?
– Советская власть не позволит! Чтоб смеяться над беднотой?.. Это ж кулацкая отрыжка.
– Тише вы, сороки! – гаркнул на них Ванятка. – Ждите голосование. И не мешать.
А Бородин все стоял в расстегнутом полушубке, ждал, когда угомонятся растревоженные бабы. Наконец он произнес:
– Я вот что предлагаю. Давайте обкладывать не всех скопом, а по хозяйствам. Мы же знаем – у кого какой был урожай. Только такая цифра – в пять тысяч пудов с гаком! – прямо скажу – не по силам для наших мужиков. Это обложение подрежет нас под корень. – Бородин сел.
Зенин с той же горькой улыбочкой покачал головой и произнес печально:
– Ну и ну! Это ж надо так уметь – взять и свалить в одну кучу все классы и прослойки. Все покрыть одним словом – мужики?! А ведь мужики-то разные. Мы, товарищ Бородин, не затем создали Советскую власть, чтобы всех подряд одним миром мазать. Нет, мы за классовое расслоение. И путать, собирать всех крестьян до одной кучи никому не позволим! Вы как-то ловко вывели из нашего обложения всю кулацкую часть. Думаю, что не без цели.
– Какая ж у меня цель? – крикнул Бородин.
– Поживем – увидим, – спокойно изрек Сенечка и опять Левке Головастому: – А вы записывайте, записывайте! Значит, кулацкую часть вы не посчитали? А напрасно. Давайте прикинем: восемнадцать кулаков по сто пудов на каждого – это выходит тысячу восемьсот. Значит, на середняков, то есть на всех крестьян, остается не пять тысяч пудов с гаком, а всего три тысячи с небольшим. Много ли это? Нет, товарищи, эта цифра далеко не крайняя. Возьмем то же хозяйство Бородина Андрея Ивановича. У него семь едоков, значит, по два пуда с едока – будет четырнадцать пудов. Неужели, товарищ Бородин, четырнадцать пудов, то есть три мешка ржи, разорят ваше хозяйство? Не смешите народ! Все равно вам никто не поверит. Нет, середняка мы не разорим таким обложением. А что же касается кулаков, то здесь мы непреклонны. Никакой пощады классовым врагам! Это не крестьяне, а мироеды. Вот и давайте соберем все, что можем. А ведь с миру по нитке – голому портки. Наш хлеб идет не куда-нибудь в пропасть, а на питание рабочего класса, на индустриализацию страны. То есть на строительство фабрик и заводов, на изготовление машин, инвентаря, одежды, на нас самих. Так неужели ж мы не поможем родному государству? А стало быть, неужели не поможем самим себе построить лучшую жизнь? Я думаю, говорить больше не о чем. Ставьте на голосование.
Кречев прокашлялся, будто он сам это все только что сказал, и спросил строго:
– Другие предложения будут? Нет? Тогда голосуем в порядке поступления: кто за первое предложение, то есть за обложение кулаков по сто пудов ржи, а остальное по едокам на середняков, прошу поднять руки.
В бабьем углу взмыли руки, дружно, как по военной команде, – все враз. Потом потянулись мужики, с оглядкой, но проголосовали «за». Не подняли рук только Тараканиха, Серган и Андрей Иванович.
– Поскольку большинство «за», то голосование по второму предложению отпадает. Теперь, значит, еще один вопрос, насчет индивидуального обложения кулаков. Слово имеет товарищ Зенин.
Сенечка говорил сидя, усталым голосом, как бы закругляясь – говорить, мол, и спорить уже не о чем:
– Значит, на последнее у нас – вопрос об индивидуальном обложении кулаков. Как вы уже знаете, у нас оказалось по Тихановскому Совету два недообложенных кулацких хозяйства. Установка, надеюсь, всем известная: ни одного недовыявленного кулака! Поскольку Прокоп Алдонин и Федот Клюев в списки попали позже, то они механически оказались недообложенными. Винить здесь персонально некого. И потому ставим на голосование: кто за то, чтобы обложить в порядке индивидуального налога Алдонина и Клюева по восемьсот рублей? Виноват, голосуйте вы, товарищ Кречев!
– Какая разница? – отозвался тот. – Давай поставим вопрос на голосование.
Но встал Андрей Иванович:
– Мы только что обложили их по сто пудов. Сколько же можно?
– Можно, товарищ Бородин! – повысил голос Сенечка. – Кулаков можно обкладывать до полного искоренения как классовых врагов.
– Какие ж они кулаки? Это ж трудяги из трудяг. Они портки последние закладывали на хозяйственные нужды!
– И обдирали своих соседей! – вставил Сенечка.
– Кто обдирал? Кого?
– Кого? А чей кон будет! – крикнул Степан Гредный. – К примеру, Прокоп Алдонин хлеб молотил на своей машине. По восемь пудов ржи брал за день молотьбы. Это как посчитать? Скольких он обобрал.
– Дак он же сам молотил, у барабана стоял. И машина его, и лошади! Это ж какая работа! И все за восемь пудов ржи! Кто тебе еще за такую цену сработает? – распалялся Андрей Иванович.
– Ты, Андрей, Прокопа не выгораживай, – сказал Ванятка. – Из-за него артель развалилась. Все жадность его виновата.
– Так за жадность, что ли, восемьсот рублей с него дерем? Зачем разорять человека?
– Прокоп только покряхтит…
– Распла-атится. У него денег-та куры не клюют.
– А ты считал?
– В чужом кармане завсегда денег больше, чем в своем.
– Голосовать давайте!
– А как с Клюевым быть? – спросил Серган.
– Как со всеми кулаками, – ответил Сенечка.
– Он же член сельсовета! Депутат! – заорал Серган.
– Был, да вывели. А вы не берите на горло! – крикнул Сенечка.
– Федот – мастер, колесник! А ты – сморчок! Слепень на конской заднице!
– Это что за подкулачник? – обернулся Сенечка к председателю. – Клюев его напоил? Специально подпоили!
– Меня подпоили?! Ах ты, мать-перемать… Я тебя самого счас напою Капкиным кипятком. Утоплю в кубовой!
Серган бросился к столу, опрокидывая скамейки, но на плечах его повисли Ванятка и Андрей Иванович. А Сенечка побледнел, по-заячьи выпрыгнул из-за скамейки да брызнул через заднее крыльцо на улицу. Только его и видели.
– Да я ему ноги из шагалки повыдергаю, как у цыпленка. Соплей зашибу и разотру в порошок! – долго еще бушевал Серган, но на улицу не вышел, не побежал за Сенечкой.