1
Впервые за всю свою жизнь Андрей Иванович бежал от праздника, бежал, как вор, ночью, тайно, хоронясь от соседей… Белобокую вывел к заднему крыльцу и при жидком оловянном свете ущербной луны приторочил на спину лошади ватолу, натянул на себя задубенелый брезентовый плащ и придавленно засипел:
– Надя, сумку неси! Ружье там… возле койки.
Надежда появилась на крыльце с фонарем «летучая мышь», Андрей Иванович замахал на нее руками и ногой притопнул:
– С ума спятила! Кому светишь? Иль чертей собираешь?
– Что ты, Христос с тобой! На ночь глядя и черным словом… – Надежда задула фонарь и подала мужу брезентовую сумку и ружье.
– А патроны где?
– Тама… И сало, и хлеб, и спички… Все в сумке.
Андрей Иванович подпоясал плащ, закинул за спину ружье, повесил сумку.
– Так и скажешь Кречеву, ежели явится… Нету, мол, с лугов не приезжал. С Селютаном по болотам шастают…
– А ежели Матвей с Царицей приедут?
– Встретишь как следует… Гуляйте по-людски… А мне не до праздника.
– Не простудись… Видишь, как вызвездило! На мороз.
– В лугах сена много. Не замерзнем…
Андрей Иванович поднялся на вторую ступеньку, закинул повод на шею лошади и, ухватясь рукой за холку, сказал, глядя себе под ноги:
– Мария ушла с Успенским…
Надежда не отозвалась, она торопливо, горячим шепотом читала молитву и мелким крестом осеняла сверху Андрея Ивановича:
– Заступница усердная, матерь господа всевышнего, всех молящихся за сына твоего, Христа – бога нашего, всех нас заступи. Державный твой покров прибегаем…
Андрей Иванович помедлил, словно зачарованный этими магическими словами, поднял голову, что-то еще хотел наказать жене, но, увидев ее запрокинутое лицо и сложенные молитвенно руки, только выдохнул устало и прыгнул на спину лошади. Острая жалость полоснула его по сердцу: жалко было и жену, в одной исподней рубахе застывшую на крыльце в эту глухую полночь, жалко гнать безответную животину в дальнюю беспутную дорогу, жалко было и себя, словно бродягу, изгнанного из теплого ночлега.
Он выехал через Маркелов заулок на зада, чтобы ненароком не столкнуться с каким-нибудь шалым ночным гулякой, и потрюхал рысцой вдоль крутого обрыва, огибая родное село.
Федорок Селютан поджидал его за Тимофеевскими тырлами, возле озера Падского. Расстояние немаленькое. Пока доедешь, все думы передумаешь. А думать было о чем – весь день колесом прошел…
Сперва нагрянул Кречев, злой и отчаянный. Раз мне, говорит, голову секут, и я кой-кому успею башку снести… Его на бюро вызывали и дали перцу: ты что, спрашивают, в пособники классового врага записался? Где хлебные излишки? Ну где, отвечает. Собираем… А ты мешок с сухарями не думаешь собирать? Ты забыл, что делают с теми, кто не выполняет советские планы? Не хочешь других сажать – сам в тюрьму садись! Сколько можно собирать эти излишки? Дак ведь много наложили. Зенин перестарался. А ты где был? Ты кто, председатель Совета или писарь при Зенине?
Кречев все рассказывал Надежде, ходил, крестил половицы, скрипел зубами от ярости и бессилия. А теперь, говорят, садись завтра же и составляй твердые задания. Говорю, и так обложили шестнадцать человек. Некоторых по два раза. А Возвышаев ногами затопал: мало, кричит. Еще шестнадцать заданий давай! Собирай завтра же пленум! Сам, говорит, приду к вам. Давай, ищи Андрея Ивановича. Скажи ему, чтоб завтра с утра в Совет шел на пленум. Кулаков выявлять.
Это еще спасибо Надежде – башковитая баба, сообразила что к чему и туману напустила. Вроде бы он на луга подался, говорит. Не знаю, приедет ли на ночь.
Андрей Иванович на одоньях был, в молотильном сарае ухобот провевал. Прибежала Надежда да второпях все выложила.
– Ба-атюшки мои! Кого обкладывать? Всех торговцев давно уж прищучили. Остались одни трудовики. Свой брат, мужик сиволапый. Ну дай ему задание, проголосуй! Завтра же всем будет известно, что ты руку поднял на своего брата. И против слова не скажешь. А скажешь – рот заткнут. Нет, бежать! Бежать с глаз долой от этого пленума. Тут Андрей Иванович и договорился с Селютаном махнуть на ночь глядя в луга поохотиться. А сам до вечера заперся в горнице.
Но и под замком покоя не было. Уже в сумерках нагрянул младший брат Зиновий, из Пугасова приехал. Возле порога схватился бороться с Федькой. Табуретку опрокинули, вешалку сорвали. Топот, грохот, пыхтение… Как стадо свиней ворвалось. Что за черт? Андрей Иванович высунулся из горницы – они, как бараны, лоб в лоб, зады отпятили и топчутся на четырех ногах. У Федьки рубаха заголилась по самую шею, спина голая, красная…
– Зиновий, тебе сколько лет? Все в мальчики играешь?
– Теперь все во что-нибудь да играют. Время такое. – Зиновий распрямился, скаля белозубый рот. – Он, черт сопатый, перед дядей родным шапки не снимает. Я его научу старших уважать.
– Дак я ж на улицу собрался, вот и шапку надел, – оправдывался Федька, с трудом сдерживая выпиравшую радость. Ну, как же? Против дяди Зины устоял – лихому бойцу и забияке не поддался.
На Зиновии был черный драповый пиджак с каракулевым воротником, модная, мохнатая восьмиклинка с огромным козырьком валялась на полу.
– Молодец, Маклак! Вот так и держись. – Зиновий хлопнул Федьку по плечу. – Бей своих, чтоб чужие боялись… А теперь мотай к дяде Коле и дяде Максиму. Зови их сюда, на великий совет. Живо!
– Дак я – одна нога здесь, другая там… – Маклак накинул пиджак, схватил кепку и – кубарем с крыльца.
– Что у тебя загорелось? – спросил Андрей Иванович.
Зиновий вынул из кармана сложенную брикетиком свежую «Правду», сунул Андрею Ивановичу.
– На, радуйся! Остальное выложу опосля… Ремень затяни потуже, а то штаны спадут. – И, подмигивая карим бойким глазком, стал раздеваться.
Вошла Надежда с полным ведром пенистого парного молока, захлопотала, увидев деверя:
– Откуда явился? Прямо из Пугасова?
– Ага. Верхом на облаке.
– Проходите в горницу. Сейчас самовар поставлю.
– Хозяин проход загородил.
Андрей Иванович стоял в дверях и разглядывал, распахнув во все руки, огромную «Правду», перелистывал ее мятые полосы. Зиновий покачивался перед ним на носках, засунув ладони под лакированный ремешок, перехвативший серую суконную толстовку, подтрунивал:
– Ну что, нашел, где собака зарыта?..
Андрей Иванович скользил по заголовкам статей, читал вслух и комментировал:
– «День урожая и коллективизации». Допустим… «За ускорение поворота в работе КИМ». Поворачивайтесь на здоровье… «После совместного заявления Гувера и Макдональда»… Не слыхал и слышать не хочу. Так. «На важнейшем участке… Собрано только 50% законтрактованного хлеба». Меня это не касается. Я хлеб сдал и по плану, и по излишкам. Еще что? «Растет новая деревня». Правильно, растет. «На новом подъеме». Эге, выше ногу, грудь вперед. «За боевой темп перестройки сельского хозяйства». Верно, даешь пятилетку в четыре года! – поднял глаза на Зиновия. – Все известно. Ну, и что ты хотел сказать?
– Надо уметь читать нашу газету. Вот, видишь? – Зиновий ткнул пальцем под заголовок статьи «На новом подъеме». – Читай! «Контрольные цифры колхозного строительства на 1929-30 гг.».
– Что мне эти цифры?
– А то самое… Конец приходит твоей единоличной жизни. Дай сюда газету! – Зиновий отобрал газету и стал читать: – «В связи с указанными достижениями колхозного строительства…» Погоди! Так, так… Ага, вот оно! «…в результате чего стоит вопрос о пересмотре проектировок пятилетнего плана в сторону решительного увеличения темпов коллективизации…» Понял? Теперь слушай дальше: это «…дает основание предполагать, что к концу пятилетки колхозное движение охватит 50% индивидуальных крестьянских хозяйств».
– Ну и что? К концу первой пятилетки половина да к концу второй половина. Это ж десять лет! Их еще надо прожить.
– Ах ты заскорузлый собственник! Ничем тебя не прошибешь… Не будет тебе отпущено десяти лет, не будет! Наберись терпения и слушай: «Строительство крупных колхозов влечет за собой большие качественные изменения в структуре колхозной сети. Крупные колхозы должны являться высшими формами и должны обобществить 100% рабочего скота, 80% продуктивного скота и хозяйственных построек и 20% жилых построек (директива правительства)». Во, в скобочках помечено, смотри! – ткнул пальцем Зиновий.
– Как это – жилых построек? – опешил Андрей Иванович.
– А так… Выселят тебя из твоего дома, а здесь контору откроют или сыроварню.
– Да ну тебя!
– Ты не нукай, а слушай и мотай на ус. Вот оно, главное: «Совершенно новым явлением в колхозном строительстве, радикально изменяющим социальное лицо деревни и даже функции деревенских и советских организаций, будут районы сплошной коллективизации…»
– Что это значит? Власть будет другая? – спросил Андрей Иванович.
– А ты что думаешь, комсоды вам сохранят, Советы? Вон, смотри, другая статейка: «Три района в одну колхозную семью». Колхоз-гигант на площади в 135 тысяч гектаров. Как, доходит?
Андрей Иванович только сухо сглотнул.
– Слушай вывод. – Зиновий прочел: – «В пятилетнем плане колхозного строительства совершенно не были предусмотрены эти районы (то есть сплошной коллективизации), в то время как уже сейчас выявилось не менее 25 таких районов и намечается к сплошной коллективизации за предстоящий год до 60-80 таких районов. Колхозное строительство в районах сплошной коллективизации должно вылиться в совершенно иные формы, чем это мы привыкли видеть до настоящего времени…» Так-то, братец мой. Совершенно иные формы! Понял? Не будут тебя уговаривать, не будут! Проголосуют – и Вася. Наша Московская область, по слухам, будет вся районом сплошной коллективизации. Тульский округ уже объявлен таким районом. Рязанский округ на очереди, если уже не объявлен… Вчера нашу снабженческую базу прикрыли. Хватит, говорят, возиться с этими сельковами. Да здравствуют колхозы! В наших помещениях открывается машинно-тракторная станция. А это значит, что наш район намечен к сплошной коллективизации. А проведут ее, говорят, за зиму. Весеннюю посевную начнут уже колхозы, а не вы, собственники.
Зиновий сложил газету опять брикетиком, хлопнул ею по ладони и передал Андрею Ивановичу.
– Вникай!
Тот потерянно теребил ус, все еще нелепо стоя возле горничного порога. Надежда успела процедить и разлить по кринкам молоко, сказала от стола:
– Что вы, в самом деле, как чужие, топчетесь у порога. Проходите к столу да читайте…
– Как чужие! – подхватил Зиновий. – Именно чужие. В этой жизни мы перестали быть хозяевами. Нас просто загоняют в колхозы, как стадо в тырлы. И все теперь становится не нашим: и земля, и постройки, и даже скотина… Все чужое. И сами мы тоже чужие… А раз так, то вались все к чертовой матери.
Он ходил по избе, поскрипывая хромовыми сапожками (калоши в коридоре снял), и ворошил рукой волнистые каштановые волосы, словно перед девками красовался. Андрей Иванович тихонько, как пришибленный, удалился в горницу и до прихода братьев читал и перечитывал без конца эту грозную статью, подписанную каким-то Терлецким. Он читал ее до шума в голове, до звона в ушах, и ему стало казаться, что кто-то из-за плеча посмеивается над ним, нашептывает: «По теории классовой борьбы – каждая собственность калечит отношения между людьми…» Он оглянулся и увидел – в углу, на бревенчатой стене, лукавую рожу Сенечки: и подслеповатые глазки, и открытый вздернутый нос с черными ноздрями… Он вздрогнул и поднялся с табуретки. Наваждение пропало… На стене в углу, на месте Сенечкина носа, виднелось два черных сучка, чуть выше – волнистые затесы, напоминавшие изгиб бровей…
– Эдакая чертовщина… – выругался Андрей Иванович, потом перекрестился, – спаси и сохрани, царица небесная…
На братьев – Максима и Николая – статья, к удивлению Андрея Ивановича, подействовала совсем иначе.
– Я знаю, – сказал Николай Иванович. – Тарантас вчера сказывал. Из Рязани вернулся, от зятя. Говорит – насчет сплошной коллективизации – дело решенное. Ну и что же? Опролетаризируемся к чертовой матери, и дело с концом. Двум смертям не бывать, а одной не миновать…
Максим Иванович вроде бы обрадовался: правильно говорит. А чего тянуть резину? В колхоз так в колхоз… Всем сразу! Давай поглядим, чего из этого получится?
– Нет, не поглядим… Загорбину подставлять надо. И не чужую, а свою собственную! – горячился Андрей Иванович. – Все туда отвезти… И лошадей, и корову, и овец… Инвентарь. Все снасти свалить в кучу малу. Все, что наживал своим горбом, вот этими мослаками… – выставлял он вперед ладони и яростно сжимал кулаки. – Все отнести своими руками? Да я… Да мне легче руки на себя наложить!!
– Круши все подряд! – сказал Зиновий. – Начинай с самовара… Лупи его в брюхо!..
Надежда только что поставила на стол самовар и цыкнула на мужа:
– Ты чего размахался, фараон? Смотри, чайник со стола не смахни! Я тебе тогда покажу сплошную коллективизацию… Сам убежишь из дому…
Зиновий переломился в поясе и прыснул, как кот, а Николай Иванович и Максим Иванович оба словно по команде отвернулись и затряслись в беззвучном смехе; только уши наливались краснотой, будто подсвеченные лампой.
…Остыл Андрей Иванович и сам рассмеялся:
– Мне что, в самом деле, одному за всех отдуваться? Переживу и я. Не хуже иных-прочих.
– Да ты пойми, Андрей, пойми! Если уж руки зудят у начальства, так они все равно перекроят по-своему, – рассуждал Максим Иванович. – Это они друг перед дружкой стараются. Кто-то кому-то кузькину мать хочет показать. А наше дело – сиди и смотри. Сунешься свою правду доказывать – язык отрежут. Кому нужна твоя мужицкая правда? Им свою девать некуда. Вот они ее кроют да перекраивают, на нас вешают, примеряют. Кто всучит свой покрой, тот туз и король. И хрен с ним, пускай тешатся. Ну наденем эти ихние колхозные шинели да армяки… Поносим год, другой. Все же увидят, что в коленках жмут. Ну посмеются да скинут. За старое возьмемся, за свое исконное-посконное. Только и всего.
Максим Иванович гудел, добродушно ухмылялся в черную окладистую бороду – он был медлителен, коренаст, с большой кудрявой головой, сидел, как в малахае.
– Ты только надень этот колхозный хомут… Так засупонят, что до самого издоха не вырвешься, – возражал Андрей Иванович. – Не только ты, дети твои увязнут в этой тине и проклянут тебя. Эх ты, башка большая! Да тебе что? Твои дети выросли да разлетелись. Тебе ветер дует в зад.
– Нехорошо, Андрей! Вразнобой мы пошли. Чертогон какой-то. Беда. Нам вместе держаться надо, крепко, как пальцы в кулаке. Тогда мы всего добьемся. Как в восемнадцатом году. Вместе пошли воевать: и ты, и я, и Михаил, и Колька. Он в те поры еще сопли подтирать не научился толком, а туда же, в строй. И воевал будь здоров! И Андрюшка мой успел. А теперь врозь?
– Ты не равняй хрен с пальцем, – огрызнулся Андрей Иванович. – В восемнадцатом году мы землю разделили по едокам, нарезали поровну, без обиды. Только работай, старайся… А теперь вы все валите в кучу малу, как тряпишник в телегу: кто чего принесет, то и ладно. Вам бы все перемешать да поглядеть – что выйдет из этого. А чего глядеть? И так все ясно: кто ближе окажется, тот и вытянет из этой кучи что получше, а тому, кто на отшибе, – шиш!
– Дак ведь не по своей охоте! Нас же склоняют. А раз так – все должны делать что-нибудь одно. Хочешь ты или нет, а большинство пойдет. Склонют! Зачем же тебе в меньшинстве оставаться, голова два уха? Сомнут! Не лучше ли всем враз притопать и всю затею обнажить. Смешно?.. Так вместе и посмеемся.
– Стыдно ведь старым мужикам придуриваться.
– Стыдно тому, кто заставляет.
– Э, нет! Я не Петрушка, чтоб под сурдинку дергаться на краю балагана. И ежели уж пойду на такое дело, так и отвечать за него должен сам. И грех мой.
– Ну вот, сразу и грех. Я это к примеру сказал. Может, что и доброе получится из этих колхозов. Надо попробовать.
– Иди ты со своей пробой! Одна вон попробовала… – Андрей Иванович не договорил, сердито, с грохотом отодвинул табуретку, встал из-за стола и, заложив руки за спину, начал крестить пол.
Вдруг остановился посреди горницы, круто взглянул на братьев и спросил, вроде с испугом:
– Да вы понимаете или нет? Это же не артель, а сплошной колхоз! Куда ни кинь – все клин. И выхода из него нет. Бежать захочешь – так некуда.
– Брось, брось яриться-то, – осаживал его Максим Иванович. – Эка, напугал колхозом. Вон, в девятнадцатом году все пароходы потопили. Лоцманам делать нечего – работы лишились! И то не пропали. Вот видишь, живу и здравствую. И в колхозе проживем. Чего ты боишься? Кругом же свои люди. Председателем станет Ванятка Бородин. Поди уж, не обделит тебя-то.
– Ему и делить-то нечего будет. Теперь вон хлебные излишки приходится силой выколачивать из каждого. А тогда? Подъедет обоз к амбару – выгребут все под метелку, и поминай как звали.
– Андрей, Андрей, не складывай руки на груди раньше времени. Мы еще помашем да попашем.
– Нет, нет! Опролетаризоваться вчистую… и к чертовой матери! – сказал Николай Иванович; на безусом горбоносом лице старался он изобразить суровую озабоченность, но глаза озорно поблескивали, поглядывали на Зиновия, который за самоваром строил уморительные рожи, передразнивая старших братьев.
Андрей Иванович, так и не одолев старшого, набросился на Николая:
– А кому ты нужен голым пролетарием? Куда денешься? В мытари пойдешь?
– К Михаилу подамся, в Юзовку. Все ж таки он слесарь. Поможет устроиться.
– Он сам живет в глиняной мазанке. Куда же он тебя устроит? Да еще с двумя детьми?
– Ну в Рязань подамся… Вон вместе с Зиновием.
– А у Зиновия что там, в Рязани, свой департамент?
– Меня зовут на завод «Сельмаш»… В бухгалтеры, – вынырнул тот из-за самовара.
– А дом куда? Хозяйство? Надел?
Зиновий жил с матерью в отдельной половине семейного дома Бородиных, вторую половину занимал Николай Иванович. Хозяйство, скотину – все держали на одном подворье. Верховодил Николай Иванович, а Зиновий больше все в Пугасове околачивался.
– Я вам не цепной кобель, чтоб семейное добро охранять, – горячился Зиновий. – Надел сдам Ванятке в колхоз, в дом пущу квартирантов. А мать сама выберет, – где ей лучше жить.
– Ты что, с Ваняткой договорился, что ли? – спросил обозленный Андрей Иванович.
– Да, – ответил Зиновий. – И не я один. Вон, Максим тоже договорился с ним.
– Ты идешь в колхоз? – Андрей Иванович аж привстал.
– Иду, – Максим Иванович нахмурился и потупил голову.
– Вот спасибо… Потешили меня братцы родные накануне праздника Покрова Великого… А ты чего молчишь? – спросил он Николая Ивановича. – Тоже, поди, навострил туда лыжи?..
– Я – нет. Мать не велит… Она ко мне переходит. – И, помолчав, добавил: – И Пегого жалко. Все ж таки я за него полтыщи отвалил. Такого тяжеловоза во всем районе не сыщешь…
– Да, причина сурьезная… – криво усмехнулся Андрей Иванович. – Значит, мама не велит…
– Напрасно упираешься, Андрей, – сказал Максим Иванович. – Все равно свалят. Одними налогами задушат.
– Говорить больше не о чем… – Андрей Иванович отвернулся и забарабанил пальцами по столу.
Разошлись братья при гробовом молчании.
А затемно явилась со службы Мария и совсем доконала Андрея Ивановича. Скобликовы, говорит, уезжают.
– Куда уезжают?
– А куда глаза глядят. Бегут на все четыре стороны. Бросают дом, хозяйство…
– От кого же бегут?
– От твердого задания. Одну тысячу рублей выплатили… Еще на тысячу дали. Нечем платить. Вот и бегут… Пойдем, проводим…
– Я сам прячусь…
– А мы потихоньку, оврагом… Боюсь одна идти. А селом – нельзя. Увидят – беды не оберешься. Скажут – связь с чуждым элементом. Мне уж и так Тяпин все уши прожужжал – не ходи ты к этим бывшим… то к попам, то к помещикам. Себя не бережешь, так хоть меня, говорит, пожалей…
Провожали Скобликовых поздно вечером. Чемоданы, саквояжи, узлы громоздились посреди пола, как на вокзале; окна занавешены газетами; ни половиков, ни скатертей, ни штор… Все голо и просторно, как в казарме… Сидели за столом, говорили вполголоса, будто на поминках. Еще пришли Успенский да Федот Иванович Клюев.
– А где Бабосовы? – спросила Мария.
– Уклонились… – ответил Саша. – Николай теперь на смычке… Он да Ванька Козел. С беднотой заседают… Излишки хлебные выколачивают, по дворам ходят вместо Килограмма.
– Быстро он перековался, – сказала Мария.
– Я, говорит, мобилизованный и призванный от наркома Бубнова. Все жалобы и претензии направляйте к нему.
– Острит и гадит, – хмуро заметил Успенский.
– Самая сатанинская замашка, – согласился Федот Иванович. – Злодейство в голом виде отпугивает. Разбой. А так, со смешком да всякими призывами, вроде бы и на дело смахивает…
– Хорошенькое дело – людей выживать из дома, – сказал Михаил Николаевич. Он сидел с торца стола, уронив перед собой ненужные тяжелые руки и потерянно глядел куда-то в угол.
Ефимовна и Анюта зябко кутались в черные шали, горбились, диковато озирались на двери, словно ждали еще кого-то незваного и неотвратимо-страшного. И такая тоска, такая смертная мука томила их темные лики, что Андрею Ивановичу казалось: вот-вот они сорвутся и завоют в голос, забьются, зацарапают ногтями от горького бессилия эти голые доски.
– А может, вы торопитесь? – спросил он участливо Михаила Николаевича. – Может быть, еще образуется?
– Нет, не образуется, – спокойно ответил Михаил Николаевич. – Первое обложение в тыщу рублей увело и лошадь, и корову, инвентарь кой-какой. А где еще брать тыщу? Больше продавать нечего. Не внесешь – выселят. Да еще посадят. Читаешь небось газеты? В Москве, в Ленинграде требуют выселять. Вот, из колхоза «Красный мелиоратор» вычистили двадцать пять семей. Из домов выселяют. И все за то, что бывшие. Да что там колхозники. Фофанову, у которой Ленин скрывался в семнадцатом году, обозвали гадкой птицей дворянской породы, посадили. Прокуратуру кроют за либерализм. Нашли либералов.
– Куда же вы теперь?
– В Канавино. Там сестра живет, бывшая монашка. А теперь она кустарь – портнихой работает, в артели. Тетка померла. Если мы не приедем, ее уплотнят. Кого-нибудь подселят. А то еще и выгонят.
– И вас могут выгнать, – сказал Федот Иванович.
– Анюта пойдет на работу… А нас, стариков, глядишь, и не тронут при ней. Кто нас там знает? А здесь мы на виду…
– Куда ж дом девать? – спросил Андрей Иванович.
– Саша сдаст в Совет. Может, и его не тронут. А то мы для него, как бельмо на глазу…
Сын Федота Ивановича пригнал лошадь, стукнул кнутовищем в окно… Мужчины разобрали чемоданы, узлы, Ефимовна с Анютой перекрестились на опустевший передний угол, и все двинулись.
На дворе, увидев под навесом токарный станок и целый ворох колесных ступиц, Андрей Иванович не вытерпел:
– А это добро кому оставляете? Федоту Ивановичу?
Михаил Николаевич только рукой махнул и ничего не ответил.
– Мне и своих девать некуда, – отозвался Клюев. – Отколесничали. Не ноне, так завтра, гляди, и меня обложат.
– Ты ж середняк!
– Говорят завтра новых обложенцев выдвинут… В честь дня коллективизации. Не слыхал?
Андрей Иванович вспомнил налет Кречева и осекся…
Мария не пошла с ним домой.
– Что сказать Надежде? – спросил он ее.
Она странно рассмеялась и крикнула нарочито громко:
– Передай, что поминки справляем. По старой жизни.
«Все рушится, все летит к чертовой матери», – думал Андрей Иванович, возвращаясь домой.
Якуша Ротастенький заметил Бородина, когда тот при лунном свете, по-волчьи хоронясь, задами, огибал Выселки.
«Никак от Скобликовых вышел? – сообразил Ротастенький. – Чего ради он полем чешет? Бона, оврагом да буераком. Вприпрыжку! И кепку по самые уши натянул, чтоб не признали».
Но Якуша угадал его по высоким сапогам, по вельветовой тужурке, длинной, как чапан.
Изба Яхуши была крайней к оврагу, промытому за многие годы до белого плитняка бурной в половодье и пересыхающей летом речкой Пасмуркой. Якуша стоял в саду в тени высоких яблонь скрижапеля, на ветках которых висели тяжелые и литые, как булыжники, реповидные яблоки. Якуша не обрывал их до сильных морозов, гоняя по ночам охочую до садовых набегов ребятню. Он и спал здесь на топчане, под лубяным навесом.
«Ага, – думал он, глядя на согбенную, легкую как тень фигуру Бородина, ныряющую по холмам и провалам, – на сходке был… на тайном промысле. Чего ради они собирались? Ба! Да ведь они это самое… имущество в оборот пускают!» – сообразил Якуша. Он вспомнил наставление Сенечки Зенина на заседании группы бедноты: бдительность и еще раз бдительность. С кулаков глаз не спускать! Особенно с тех, которых индивидуалкой обложили…
А Скобликова обложили третьего дни, обложили повторно, значит, они того… в оборот пускают. Надо сходить, поглядеть, кабы не сплавили народное имущество.
Насчет «народного имущества» – это Сенечка придумал, хорошо выразился. Все, чего у них есть, говорил, это не ихнее, а наше, народное. Они, мол, только хапали, а производил все народ. А потому надо заставить их все вернуть народу. Мы, говорит, долго ждали это часа. А теперь, мол, он наступил, последний и решающий.
Что наступил «последний и решающий», Якуша и сам чуял, только не мог так ловко объяснить, как Сенечка умел. Якуша понимал, что не каждому дано выбирать направление классовой борьбы. Одни направляют, другие исполняют. Наше дело не рожать, застегнулся – и бежать. Эту обязанность Якуша мог исполнить в любое время дня и ночи. Чего надо? Постоять за общее дело всемирной борьбы пролетариата в союзе с беднейшим крестьянством? Всегда пожалуйста! Только покажи, кого надо привлечь, у нас рука не дрогнет.
Якуша проворно натянул азям, валявшийся на топчане, подпоясался сыромятным ремнем и, пощелкивая зубами, не то от внезапно охватившего его озноба, не то от охотничьего азарта, в один мах перелетел через плетень и в короткой перебежке достиг моста через Пасмурку. Пригнувшись, припадая к перилам, он поглядел вслед удалявшемуся Бородину и радостно укрепился: «Прячешься? Значит, нечисто».
Когда Бородин скрылся за сараями кирпичного завода, Якуша вышел на дорогу. Луна, как потерянная овца, одиноко паслась на высоком бледном небе, и в ее холодном зеленоватом свете стеклянно поблескивали придорожные лужи. Якуша старался держаться обочь колесников и чувствовал, как под лаптями вязко пружинит стынущая придорожная грязь. Это хорошо, что морозит, думал он, где и оступишься, лапоть не пустит загустевшую жижу. Можно и прямиком махнуть, по пахоте. Не промокнешь…
Он шел полем, огибая Выселки, и радостно думал, как нежданно-негаданно вынырнет из-под забора, как ни в чем не бывало ленивой походочкой подойдет к крыльцу: «Чего тут народ собрамшись? Продаем аль покупаем?»
А что они теперь на крыльце сидят и шепотом судачат – это уж точно. В избе, при бабах, такие сделки не ведут. Уж, поди, вся тележная артель теперь в сборе…
Якуша Ротастенький ненавидел их всех вместе и каждого в отдельности. Скобликова за то, что в стародавние годы Якуша ходил к нему в поле на поденку вместе с Феней, а Скобликов придирался к нему, выговаривал, не слезая с дрожек: «Якуша, ты косишь овес или дергаешь?» – «А что?» – «Погляди назад – половина метелок на стерне грозятся. Отдай косу Фене, а сам снопы вяжи…» Ну, мать-перемать, ты у меня еще вспомнишь эти снопы! А с Клюевым вместе на Волгу ездили, к Андрею Бородину. Он тогда в боцманах ходил. Дак Федота Ивановича в матросы определил, к трюмному механику, а Якушу поставил палубу драить да бочки катать. Тому тридцать рублей жалованья, а Якуше шестнадцать с полтиной… Где же она, правда? Бывало, праздники подойдут – у кого мяса невпроворот, а они с Феней один купленный кусок три дня варили: в первый день щи съедали. Жирные! Второй день мясо с новыми щами. Хорошо! А уж на третий день чугун навар давал. Опять мясом пахло…
Скобликовых застал он на улице в сборе: только уложили узлы с саквояжами, уселись бабы в телегу, малый Клюев вожжи разобрал, так вот он и Якуша. Вовремя угодил.
– Тпрру! Распрягай, приехали! – сказал Якуша, беря лошадь под уздцы.
– Что такое? – обернулся к нему Скобликов. Он стоял поодаль и о чем-то говорил с Клюевым и Сашей.
Мария и Успенский прощались с Ефимовной и Анютой.
– Вещички проверить надо… Кабы чего лишнего не прихватили, – сказал Якуша миролюбиво.
– Какие вещички? – не понимая, переспросил Скобликов.
– А те самые, что на телеге.
– На телеге все вещи наши.
– Ага, были ваши. Ты сперва расплатись с обложением. А потом поглядим – что останется.
– Да как ты смеешь, сукин сын? – вскипел Скобликов. – Да кто ты такой, чтоб считать?
– Потише выражайся, гражданин помещик. Я тебе не сукин сын, а член актива. А посчитаться пришел, потому как ты задолжал перед народом…
– Отец, я сейчас расплачусь. – Саша двинулся вразвалочку к Якуше.
Все еще стояли и сидели в прежнем положении и прикованно смотрели, как, покачивая плечами, Саша подходил к Якуше; смотрели, застыв в ожидании чего-то страшного и непоправимого. Якуша ухватился второй рукой за оглоблю и, мерцая округленными от страха глазами на плоском скуластом лице, мертвенно высвеченном луной, азартно раздувая ноздри, цедил:
– Попрробуй трронь! Трронь попрробуй!
Сашу остановил Успенский; он метнулся от телеги наперерез ему и прикрыл собой Якушу:
– Стой, Саша! Опомнись! Это не трактир… Здесь кулаками ничего не докажешь.
– Таким подлецам словами не доказывают. Вот ему доказательство! – Саша вскинул кулак.
– Да стой же! – Успенский схватил его за руку.
– А ну трронь, трронь… – деревянно твердил свое Якуша.
– Да замолчи ты наконец! – обернулся к нему Успенский. – Вы что, очумели? В чем дело, ну?
– Я говорю, проверить надо. Что за имущество увозите, – сказал Якуша.
– Решение Совета насчет проверки есть? Ну! – спросил его Успенский. – Санкция прокурора на обыск есть? Покажи документы и проверяй…
– А вот я и есть для вас Совет. Какие вам еще документы нужны?
– Ты Совет? – кинулся к нему Клюев. – Ты шаромыжник! Бездельник и горлохват…
– А ты кулак недорезанный…
– Ну на, сволочь, режь! Режь, ну!.. – теперь уже Клюев напирал грудью на Якушу.
– Да стойте же! Уймитесь!! Вы кто, мужики или петухи? – кричал Успенский. – Вам что, законы не писаны? Вы, товарищ Савкин, еще не начальник милиции. Но если у вас есть такие полномочия – задерживать людей, то делайте это по всем правилам закона. Составляйте протокол, подписывайтесь… И мы подпишемся как свидетели. Ну, идемте? Лампа горит, бумага найдется… – Успенский взял Якушу легонько под локоток, а другой рукой указал на крыльцо.
Якуша опешил от такого вежливого оборота; он отцепился от лошади и с опаской поглядывал на крыльцо, на освещенные окна, занавешенные газетами; воровато озираясь по сторонам, сделал неуверенных три шага и остановился:
– Протокол составим потом… завтра то есть…
– Нет, не завтра, а сейчас… Дураков ныне нет… Они перевелись на заре туманной юности. Дискредитировать Советскую власть на наших глазах мы не позволим. Берете на себя ответственность – пожалуйста! Составляйте протокол, мы засвидетельствуем как официальные лица. Вот Мария Васильевна Обухова – как работник райкома комсомола и я – учитель Степановской школы второй ступени…
– Дак я, эта, товарищ Успенский, насчет обложения беспокоюсь. Поскольку они уезжают, а как насчет выплаты?
– Ну и что? Одни уезжают, другие остаются. Дом они с собой не забирают. Он, поди, стоит чего-то? Сарай вон, подворье… Или что, дешевле обложения?
– Да нет… Они, эта, не спросясь, значит…
– Разве они арестованные? Ехать им или нет… это их право. Какое ваше дело, куда они едут? Вы знаете, товарищ Савкин, что за превышение полномочий власти судят? А у вас и власти даже нет. Одно нахальство. Так зачем же вы лезете под статью Уголовного кодекса РСФСР? Вам что, на Соловки захотелось?
– Как хотите, товарищ Успенский. Я могу и уйтить. Но только я предупреждаю вас – завтра доложу куда следует, что вы, значит, принимаете на свою ответственность известных элементов, которые уклоняются насчет уплаты.
– Это пожалуйста… А теперь – скатертью дорога.
Якуша пятился до самого забора – боялся, что ударят в спину, и, почуяв прикрытие за спиной, обернулся и чесанул вдоль плетня к Выселкам. Все заговорили после его ухода разом, и получился гвалт.
– Я вам говорила – ехать надо. А вы, как бабы, у колодца судачите, – крикнула с телеги Ефимовна. – За столом не успели наговориться!
– Нет, каков подлец, каков нахал? – спрашивал всех Михаил Николаевич. – Вещи пришел проверить… За пазуху лезет! Ах, подлец!
– Погоди, еще не то будет, – ласково уговаривал Клюев. – Такие, как он, не токмо что амбары, души нам повывернут…
– Небось съездил бы ему разок по кумполу, сразу поумнел бы. Прицепились – не тронь! Не лезь! – пенял Саша Успенскому.
– По тюрьме соскучился, да? – спрашивал его Успенский.
Мария чувствовала спиной и корнями волос, как все еще похаживал по всему телу холодок, вызванный стычкой Успенского с Якушей, и думала невесело: «Эти проводы еще отыграются на мне, отыграются…»
– Папа, ну поедем мы наконец? Или подождем возвращения Ротастенького? – крикнула с телеги Анюта. – Не то лошадь вон совсем уснет.
Лошадь и в самом деле дремала, слегка подогнув ноги и низко опустив голову. Дремал и Санька Клюев, сырой и сутулый малый, рассевшийся в передке по-бабьи – ноги под себя.
– Да, да… Пора! – опомнился Скобликов. – Ну, Федот Иванович, почеломкаемся. Удастся ли свидеться – бог знает Спасибо тебе за все… Поработали вместе, славно. Дай бог каждому. Не поминайте лихом! – И они по-братски обнялись.
– Я провожу вас до Волчьего оврага, – сказал Саша, отклоняя объятия отца и поглядывая на Марию с Успенским.
Те поняли, что ему надо побыть наедине со своими, и стали прощаться. Михаил Николаевич галантно поцеловал руку Марии, а Ефимовна обняла ее и расплакалась:
– Машенька, голубушка моя… Не забывайте нас, грешных. А я стану бога молить за вас. Авось обойдет вас нелегкая… Время-то какое? Какое время, господи! Содом и Гоморра…
Успенский и Мария долго стояли посреди дороги и слушали скрип телеги и грохот отдалявшихся колес. И казалось им, что это не телега натужно скрипит да утробно погромыхивают колеса, не Скобликовы отъезжают в горестном молчании, а что-то большее уходит, отваливает от них по ночной дороге в сиротливой и скорбной потерянности. В этой уходящей одинокой подводе по ночной пустынной дороге, в этом холодном просторном небе, в этой худосочной ущербной луне, в темных горбатых увалах, встающих где-то за Волчьим оврагом на краю земли, они почувствовали свою заброшенность, бессилие и обреченность: все идет мимо них, не спрашивая ничьего желания, не считаясь ни с какими потерями. Это уходила от них молодая и вольная жизнь, уносила с собой несбывшиеся надежды, навевая грусть и отчаяние.
Притихшие и скорбные, рука в руке, они молча шли полем и задами, пугливо озираясь по сторонам, вздрагивая при неожиданном лошадином фырканье или отдаленном собачьем брехе. Обходили одинокие строения – амбары да сараи, словно кто-то их выслеживал в темноте.
Обогнули церковь с черными провалами окон, с блестевшим крестом над голыми березовыми ветвями. В кирпичной угловой сторожке, где жил одинокий отец Афанасий, теплился блеклый огонек. Они прошмыгнули под тенью высокой железной ограды, перебежали улицу и очутились на темном крыльце Успенского.
Он долго не мог открыть замок и сердился, гремел ключами.
– Может быть, в сад пойдем? – сказала она.
– Нет, нет! – резко ответил он и открыл наконец дверь.
Из сеней пахнуло густым настоем яблок и тонким сухим запахом березовых веников.
– Пойдем же, пойдем! – подталкивал он ее через порог, в этот черный дверной проем.
– Не надо бы, Митя… Теперь не надо, – слабо упиралась она.
– Ах, Маша!.. Не все ли равно, когда?.. Теперь или после. Все пройдет… Идем же!..
В доме было сухо и тепло от натопленной кафельной печи. Сквозь тюлевые занавески и заставленные геранями да «сережками» окна пробивался лунный свет, и причудливые тени лежали на крашеном полу. В углу светилась под белым чехлом-покрывалом с горой расшитых подушек широкая кровать. Тесно обступили длинный обеденный стол дубовые стулья с высокими спинками. Где-то за темным буфетом потренькивал сверчок. И таким дремотным миром, таким покоем веяло здесь от всего, что не хотелось верить в те тревоги и смятения, которые испытывали они там, в поле, провожая Скобликовых.
Мария не была в этом доме с той самой свадебной вечеринки и удивилась этому обихоженному уюту.
– Ты разве ежедневно ездишь в Степаново? – спросила она.
– Нет. Я там квартиру снял. Дома бываю только по воскресеньям. – И добавил, перехватив ее испытующий взгляд: – Здесь Маланья убирает… Она и перепутала замки. Другой повесила.
– А где она теперь?
– У себя дома.
Он зажег свечи, открыл бутылку темного сетского вина, поставил вазу с яблоками.
Они встречались с той вечеринки всего дважды, и то на людях: первый раз на открытии Степановской школы, куда Мария приезжала на митинг вместе с Чарноусом, заведующим районе. После митинга на школьном плацу, где они стояли рядом с Успенским на дощатом помосте, он пригласил ее на праздничный обед: учителя в складчину стол накрыли в канцелярии… Но Чарноус тогда заторопился домой, лошадь у них была одна на двоих… И неловко было оставаться ей одной… А еще они виделись на учительской конференции в клубе. И опять разминулись в суматохе… И вот теперь одни. Он налил в рюмки вино:
– Ну! Твое здоровье…
Выпили, глядя в глаза друг другу.
– Ты не сердишься за тот вечер? – спросила она.
– Я тебя люблю, – он бережно взял ее руку и поднес к губам.
– Но я не могу поступить, как ты желаешь.
– Я хочу, чтобы ты любила меня.
– Я люблю тебя.
– Больше мне ничего не надо.
– Ах, Митя, Митя… Какой ты большой и добрый. Кабы не ты, быть сегодня беде там, у Скобликовых.
– Беда все равно придет, Маша.
– Только не теперь…
– Только не теперь, – повторил он и стал расстегивать ее тяжелый драповый жакет.
Она смотрела на него с немым и долгим укором, он почувствовал опять оплошность, руки его задрожали, он отвернулся и сказал:
– Извини… Я позабыл, что ты все делаешь сама, – и задул свечи.
Он раздевался за печью. И когда вышел с подушкой и одеялом в руках, она стояла возле окна с распущенными волосами и в расстегнутой белой кофточке.
Он выронил на пол подушку и одеяло и бросился к ней с объятиями:
– Маша, милая!
Она упала ему на грудь и вдруг отчаянно и глухо зарыдала.
– Что ты, Маша? Господь с тобой! Успокойся, милая! – утешал он ее и гладил по волосам, как маленькую.
Федорок Селютан приехал на луга еще засветло. Для осенней охоты за Липовой горой у него был загодя приготовлен шалаш. Впрочем, это даже и не шалаш, а нечто вроде диковинной сенной избушки. В летнюю пору, в сенокос, Федорок вырубал ровные гибкие дубки толщиной в руку, вкапывал их в землю и пригибал, заплетая из них круглый каркас, похожий на киргизскую юрту. Этот прочный, гибкий каркас он заметывал стогом сена, оставляя приметный лишь ему одному, хорошо замаскированный лаз. Когда подходила осень, он очесывал стог, открывал потаенный лаз и жил в этой темной сенной избушке до зимних холодов, гонял по лугам зайцев, бил выхухоль, охотился на уток и на гусей… Помогал ему поджарый мосластый пес Играй, костромской гонец с темной спиной и рыжей подпалиной.
Бородин нашел его стог по хриплому собачьему бреху; Играй сидел на юру, освещенный луной, и, закинув за спину тупую морду, побрехивал лениво и монотонно, словно опробовал свой простуженный голос.
– Что, страшно одному-то? – спросил Бородин кобеля, спешиваясь. – Или скучно?
Тот подозрительно покосился на Бородина и умолк. Андрей Иванович привязал повод к передней ноге, пустил лошадь пастись, а сам двинулся к стогу.
Играй в короткой перебежке оказался возле лаза и зарычал на бесцеремонного гостя.
– Ишь ты, какой проворный! – удивился Бородин, останавливаясь возле стога, и крикнул: – Федор, убери часового! Без пароля не пускает.
Селютан зашуршал сеном и высунул голову:
– А я думал, ты не приедешь… Ждал, ждал. – Он вылез наконец наружу и потянулся. – Да замолчи ты!.. – заругался он на рычащего кобеля.
Играй обиженно махнул хвостом, отошел к висевшему на перекладине котелку и с глубоким вздохом улегся возле потухшего костра.
– А я на вечерней зорьке пару клохтунов добыл, – сказал Селютан, снимая котелок. – Чуешь, чем пахнет? – спросил, поднося к Бородину и поигрывая крышкой котелка.
– Н-да. – Бородин сухо сглотнул слюну и сказал: – Поздно уж. Может, на завтра отложим?
– Дак новый день принесет и новую пищу; сказано: хлеб наш насущный даждь нам днесь.
– Ну, как хочешь. – Бородин сперва снял ружье, поставил его к стогу, потом и сумку снял.
Присаживаясь к котелку, достал поллитру водки, обжимая головку, снял с похрустыванием белый сургуч, потом с ласковой осторожностью хлопнул ладонью в донышко.
Между тем Селютан заострил палочку и, как вилкой, достал из котла утиную тушку. Бородин в кружки налил водки.
– Ну, поехали!
Выпили, выдыхнули дружно и молча начали раздирать утку, словно совершали торжественный обряд. И ели молча, чмокая губами и громко чавкая. Играй, почуяв скорые объедки, поднял морду и замахал хвостом.
– Нынче ночью Скобликовы уехали, – сказал наконец Бородин, закуривая.
– Куда уехали?
– В Канавино, к сестре. Вроде бы насовсем.
– А как же дом? – спросил Селютан, все еще не беря в толк суть разговора.
– Бросили дом, – сказал Бородин и длинно выругался. – Убежали, Федор. От налогов убежали, а может быть, и от тюрьмы.
– От тюрьмы не убежишь, – хмыкнул Селютан и закурил, отвалясь на локоть. – В Канавине, здесь ли, – все едино.
– Здесь у них свой дом, поместье рядом… А там они квартиранты. Разница!
– Какая разница – где подыхать? Что здесь, что в Канавине?
– Дак ведь люди жить хотят!
– Что там за жизнь, в чужом углу! Нет, ты держись своего болота. Где жил, там и помирай с честью.
– А если из дома выгонят?
– Ну и что? Дом мой понадобился? На, возьми, подавись им. А меня не трогай. Я и в стогу сена проживу. А затронешь – спуску не дам. Вот как надо держаться. Небось они крепко подумают перед тем, как гонять нас во всякие колхозы. А то что? Не успеют кнутом хлопнуть, как бе-эгут. Не люди, а стадо.
– Я, брат, тоже решил держаться до последнего. Ни в город не поеду, ни в колхоз не пойду.
– Это правильно, – согласился Селютан. – Давай еще помаленьку глотнем.
Бородин побулькал в кружки. Выпили.
– Эх, Федор, – сказал Бородин. – Может, последний разок ездим с тобой… на охоту. Придет время – пешой будешь топать.
– Это почему?
– Всеобщий колхоз создадут на всю Рязанскую губернию. Поголовный… И вроде бы за год. А лошадей, коров и всякую живность отберут.
– Кто тебе сказал?
– В «Правде» прочел.
– Брешут. Я вот по чему сужу: чтобы лошадей держать в общем месте, надо построить конные заводы. А ты знаешь, что такое конный завод? Я видел у фон Дервиза. Это ж дворец лошадиный! Чтобы построить такой завод на всех тихановских лошадей?.. Дак нам все заложить надо – портки последние снять с себя! И то не хватит. А ты говоришь – на всю губернию. Кто же нам отвалит такие деньги?
– Государство.
– Государство? Оно с нас последние гроши тянет. Хлеб вон до зернышка выколачивает. А ты хочешь, чтоб это самое государство заводы нам конские строило? Дворы коровьи? Да ни в жисть не поверю.
– А ежели объединят лошадей, да на наших же дворах оставят? – спросил Бородин.
Селютан рассмеялся:
– Это пожалуйста! Такой колхоз мне по нутру, ежели моя лошадь на дворе стоит. Куда хочу – туда и еду.
Бородин только усмехнулся и спросил, оглядываясь по сторонам:
– А где твоя лошадь?
– На приколе, возле озера.
– Волки не задерут?
– А Играй на что?
– Он на луну брешет.
– Это он мне вроде колыбельную поет. Я сплю и сквозь сон слушаю. Брешет, значит, все в порядке. Волки подойдут – он завоет, в голос затявкает. А то совсем замолчит. Стало быть, рассвет. Пора вставать. Он у меня службу знает.
Когда укладывались в кромешной темноте на мягком духовитом сене, Селютан толкнул в бок Бородина и сказал со смешком:
– А ты жох… Хитрован!
– Чего такое?
– Поедем, говорит, по случаю праздника уток погоняем. Так, мол, от нечего делать. Оказывается, не от нечего делать, а от актива бежал.
– Кто тебе сказал?
– Кречев. Пришел ко мне и спрашивает: говорят, у тебя Бородин отсиживается?
– И ты ему сказал, где я? – тревожно спросил Андрей Иванович.
– Ага, испугался! – хохотнул Селютан. – А я говорю: был да сплыл. Зачем он тебе? Актив, мол, завтра проводим, посоветоваться надо. Тут я сразу понял твою задачу смотаться с глаз долой. Я и сказал ему: на лугах, говорю. Случаем, не туда собираешься? Собираюсь, говорю. Будь добр – встретишься с ним, передай, пусть приезжает к двум часам дня. Исполню, говорю, в точности… Ну, мотри, Андрей! Я тебя предупреждаю.
– Ладно дурака валять, – сердито отозвался Бородин.
– А ты не боишься, что тебе самому хлебные излишки начислят за отсутствие?
– Индивидуалкой будут обкладывать, – буркнул Бородин. – Подворкой.
– А говорят, хлебными излишками.
– Кто говорит?
– Да Кречев. Передай, мол, Бородину, ежели не приедет, хлебные излишки начислим на него самого, чтоб другим неповадно было бегать с актива.
– Типун тебе на язык.
– На тебя же, говорят, сена накладывали. Сто пятьдесят пудов.
– Накладывали… Да я не повез. На меня где сядешь, там и слезешь…
– Да, у тебя рука… И кем ты успел заручиться? Говорят, племянницу просватал за комиссара из «Красного лаптя»?
– Дрыхнуть давай… Небось выспался и мелешь языком.
– Сейчас, будильник заведу, – отозвался Селютан и, закрывая сеном лаз, крикнул наружу: – Играй, а кто брехать будет? Я, что ли?!
И тотчас послышался приглушенный, как из подпола, размеренный собачий брех.
«Ну и обормот. С такими и в тюрьме не соскучишься», – невесело подумал Бородин, засыпая.
Ему приснилось, что едет он по летней пустынной дороге, а навстречу ему идет седой дед, идет потихоньку, опираясь на посох. И сума за спиной. Вот поравнялись они, Бородин и спрашивает его с телеги:
– Отец, куда путь держишь?
– Иду в Саров, богу молиться.
– Дак монастырь-то закрыли!
– Э, милый, ноне где лес – там и монастырь. Вставай, пошли со мной!
– Мне некогда. Я работаю.
– Какая теперь работа? Иль ты не слыхал? Команда была – штык в землю. Отвоевались, пошли молиться.
И он вдруг с неожиданной проворностью схватил Бородина за рукав и потащил с телеги:
– Вста-а-авай!
– Да погоди ты! Брось, говорю! Отцепись!!
Бородин вырвал рукав и в ужасе проснулся.
– Ты чего брыкаешься? Иль черти приснились? – посмеивался Федорок.
Лаз уже был открыт, и в него пробивался серый рассвет, тянуло сырым холодом.
– Богомолец приснился, – сказал Бородин. – Схватил меня за локоть и тянет в монастырь. Пошли, говорит, богу молиться.
– Погоди! Вот Кречев подведет тебя под монастырь… За уклонение:
– А хрен с ней. Молиться будем.
– Нет, брат, не помолишься. Ноне в монастыре вкалывают. По заведенному распорядку.
Они вылезли наружу. Трава была в белой изморози и похрустывала под ногами, как мелкий хворост. Небо посветлело, стало бледно-зеленым, и в его холодной стеклянной глубине слабо мерцали блеклые звезды. Луны не было. На ее месте на восточном краю неба расплывалась, играя жаркими красками, заря, и в подсвете ее угрюмо чернел сосновый бор на бугре за озером. В матовом сумеречном свете далеко проглядывались разбросанные бурые стога, затененные опушки кустарников и рыжевато-сизая щетина несрезанных камышей возле округлых бочажин. Лошади стояли вместе, понуро опустив головы и ослабив дугою передние ноги. Играй вертелся в ногах хозяина, поскуливая и помахивая хвостом.
– Что, в дело просишься? Погоди, будет тебе ноне работенка. Дай толком глаза продрать. – Селютан подошел к перекладине, снял котелок и стал пить из него через край. – Ах супчик! Ажно зубы ломит. Глотни! Сразу протрезвеешь, – протянул он котелок Бородину.
Андрей Иванович принял котелок, размахнул усы и тоже потянул через край. Суп горчил не то от дыма, не то от плавающих потрохов. Бородин повесил котелок и проворчал:
– Ты бы еще с перьями сварил. Зачем потроха пустил? Поди, и не вымыл как следует.
– Все в нас будет, – посмеивался Федорок, затягивая патронташем стеганую фуфайку. – В потрохе самая сила. Сказано, от хорошей хозяйки за год пуд дерьма съешь. А от замарашки – невпроворот. Главное – соли круче: соль запах отбивает.
– Тьфу ты, мать твою! Ты и в самом деле насолил, чтоб запах отбить.
– Ха-ха-ха! – гоготал во все горло Селютан. – Ешь солоней, пей горячей, – помрешь, не сгниешь…
Между тем разобрали ружья и двинулись к озеру.
– Ты становись на кривуне. Во-он, в тех кустиках. А я к горловине пойду, от реки стану, – рассуждал Селютан. – Утка счас потянет, с полей. Бей ее влет. А сядет – подымай на крыло. Тады она к реке пойдет. Там, на горловине, я ее встрену. Ну, бывай!
Коротконогий и широченный Селютан катышем покатился, оставляя за собой на белой траве сочно-зеленую дорожку.
Андрей Иванович прошел на самую излуку озера и затаился в дубнячке на высоком берегу. Листья еще не опали, но пожухли, и теперь на свежем утреннем ветерке они подрагивали, будто их дергали за нитку, и сухо шелестели. На середине озера появилась мелкая изгибистая рябь, отчего вода здесь потемнела, а по краям – к дальнему берегу – радужно играла розовым перламутровым блеском от растекающейся в полнеба зари. Деловито и молча облетывала озеро одинокая чайка, да торопливо, пронзительно, словно захлебываясь от радости, кричал с невидимой реки куличок:
– Жи-ить, жи-ить, жи-ить, жи-ить!
«И в самом деле жить хочется, – думал Андрей Иванович. – И не где-нибудь, а только здесь, на этом вот просторе, при этой милой сердцу умиротворенной благодати. Прав Федорок… Никуда я и ни за что не уеду отсюда. Пусть все возьмут – дом, корову, лошадь… Пусть землю обрежут по самое крыльцо… В баню переселюсь – и то проживу. Проживу-у! Лишь бы руки-ноги не отказали, да ходить по воле, самому ходить, по своей охоте, по желанию… Хоть на работу или эдак вот по лугам шататься, уток пугать. Лишь бы не обратали тебя да по команде, по-щучьему велению да по-дурацкому хотению не кидали бы из огня да в полымя. А все остальное можно вынести…
Вчерашняя тревога, эти ночные страхи да предчувствия улеглись теперь в его душе, и он взбадривал себя, хорохорился, как воробей на оконном наличнике.
А что в самом деле? Кругом же свои люди. Он не кулак и не помещик, а свой брат, сеятель да хранитель, как в песне поется. Неужто и его сомнут? А за что? Мало ли чего в газетах пишут? Что его, силом потянут в этот колхоз? Их уже десять лет пугают колхозами. Ну и что? Живы? Живы! И будем жить.
Прож-живу-у!
Он совсем размечтался и не заметил, как вдоль берега, низко, прижимаясь к воде, просвистели утки. Он ударил из обоих стволов вдогонку, чуя, что опоздал, что не достанет, и досадуя на себя за поздний выстрел. Косячок легко взмыл ввысь, словно подкинутый этим выстрелом, и часто, насмешливо загнусавил:
– Кво-кво-кво!
«Клохтун… С полей тянет, – определил Бородин, перезаряжая… – Теперь жди потехи. Этот в одиночку не ходит».
Второй косяк появился от горловины; он долго шел вдоль реки на хорошей высоте, наконец снизился и пошел к озеру на посадку. Его встретил двумя выстрелами Селютан. Одна утка кувырком полетела в прибрежные камыши. Остальные шли прямо на Бородина. Он пропустил над собой косяк и ударил вдогонку дублетом. Две утки упали на берег с глухим мягким стуком.
«Эти не уйдут, – подумал Бородин, оставаясь в кустах. – И отава низкая, не затеряются. Подберем».
Между тем в дальних камышах возле горловины озера долго шлепал Играй, так, словно в лоханке лапти мочили, на него прикрикивал Селютан:
– Назад! Назад! Кому говорят?
И на том, лесном, берегу отрывистое гулкое эхо забористым протягновенным матом проклинало и озеро, и небо, и душу, и бога, и даже восход солнца… Как будто бы сам леший сердился в дальнем темном бору на утреннюю побудку.
Селютан так увлекся живописным матом, что прозевал новый косяк уток.
Бородин опять выстрелил дублетом, и две утки упали посреди озера.
– Федор, веди лошадь! Она слазает за утками, – крикнул он, приставив ладони рупором.
Через несколько минут Селютан притопал с убитой уткой и сказал, довольно ухмыляясь:
– Видал? Из-под земли нашел. Где твои утки?
– Вон, посреди озера.
– Это мы счас, в один момент. Играй! – он поднял палку, поплевал на нее и, поводив возле морды кобеля, закинул в озеро. – Пиль! Ну, пиль! Кому говорят?
Играй спустился к озеру, понюхал воду, полакал немного и повернул в кусты.
– Ты куда? Я тебе, мать твою…
Но кобель легко просквозил кустарник и пошел ленивым наметом к стоянке.
– Гонец! Что с него взять, – миролюбиво изрек Селютан, глядя вслед собаке. – Зато уж зайца не упустит. Ни в жисть. И лису берет. Один гонит…
Он спустился к воде и стал стягивать сапоги.
– Ты чего это? – спросил Бородин.
– Придется самому лезть…
– С ума ты спятил! В этакий холод? Да пропади они пропадом, эти утки.
– Ага! Гляди-ка, раскидался: такое добро и пропадай пропадом, – ворчал Селютан, раздеваясь.
– Простудишься, Федор!
– Дак потеплело… Солнце взошло. Смотри вон, парок идет от воды-то.
Раздевшись донага, Селютан перекрестился, прикрыл ладошкой срам и пошел в воду. Плыл, мерно выкидывая руки, вертя головой, бултыхая ногами. Достал уток, выплыл, отряхнулся на берегу по-собачьи и, сунув мокрые ноги в сапоги, накинув на голое тело фуфайку, сказал Бородину:
– Ты собирай уток, а я побегу… Обогреться надо, выпить то есть. Там вроде бы осталось?
– Осталось, осталось, – сказал Бородин. – Давай, жми!
Когда Андрей Иванович, собрав уток, подошел к стоянке, Селютан уже сидел одетый возле костра и уплетал утятину.
– Глотни там… Я тебе оставил чуток, – указал он на опустевшую поллитру.
Потом пальцем сосчитал уток и сказал:
– Андрей, а хрен ли нам делать здесь у костра с такой добычей? Поехали в Тимофеевку к Костылину. Все ж таки нонче праздник. Великий Покров! – И, поглядев мечтательно в костер, добавил: – Фрося, поди, брагу варила. У них престол.
– А ну-ка там будет кто-то из наших? Из Тиханова? – заколебался Бородин.
– Он же с краю живет. Кто нас там увидит? И чего нам прятаться? Чай, не крадем. Свое едим. Поедем!
– Ладно, поехали. Что мы, в самом деле, иль нелюди!