12
Накануне Петрова дня Тиханово пробуждалось в великих хлопотах и сборах; лишь только отогнали стадо, пропели пастушьи рожки, улеглась пыль на дорогах, как захлопали двери амбаров и кладовых, заскрипели половицы в чуланах да в подвальных погребах – бабы носились как шатоломные, собирали до кучи на разостланные брезенты чашки да ложки, корчаги с топленым маслом, копченые окорока, завернутые в чистые рогожи, головки сахара, сыра, мешочки с пшеном, солью, жестяные банки с чаем, корзины с картошкой, свежие огурцы, ковриги хлеба и наконец кадушечки со свежей бараниной, насухо пересыпанной солью, еще не успевшей пустить густой и прозрачный сок. Все лучшее, что накоплено за долгие зимние да весенние месяцы, что хранилось под семью замками, – все это пущено теперь в расход. В луга едем, на сенокос! А мужики с ребятами выкатывали телеги на открытые подворья, несли лагуны с дегтем, вынимали чеки, откатывали колеса и поочередно, оперев тележные оси на подставленную дугу, смазывали их густым и блескучим на солнце дегтем. Дорога дальняя, катитесь, милые, веселее! И не успеешь толком сообразить что к чему, как – смотришь – уже поставлены в тележный задок сундук с продуктами и кадка с мясом, засунуты косы, плотно обмотанные мешковиной, уложены грабли, вилы, треноги с котлом и чайником, топор, веревки – целый воз добра! Накрыли его брезентом, накинули ватолы да шубняки для подстилки. И вот она, родимая, без стука и скрипа выкатилась из ворот, готовая двинуться в древний путь, проложенный десятками поколений предков, на истовый, хмельной работный праздник сенокосной поры. Выедут со двора, остановятся посреди улицы, переглядываются, выжидают, покрикивают:
– Андрей Иванович, давай передом!
– Что вы, мужики? Кабы на рыжей кобыле. А у этой куриный шаг, заснем еще в дороге.
– Петра, пускай своего Буланца!
– Велика честь, да лошадь мала.
– Пусть Иван Корнев трогает. У него Пегий маховитее.
– За ним не поспеешь. Он весь обоз растянет.
– Давай, Петра, выезжай. Окромя тебя некому.
– Как поедем, через Лавнинские или Шелочихой?
– Давай через Лавнинские… Или мы гати не гатили?
– Ну, тогда с богом, мужики!
– С богом, ребята! Трогай.
И пойдут, потянутся гужом один за другим по извилистой и пыльной дороге, и опустеет притихшая Нахаловка, самый молодой тихановский конец. Редкая семья не проводит своих кормильцев; на всей улице не двинутся с места только баба Васютка Чакушка со своим Чекмарем, да Гредная со Степаном, да Чемберлены – многодетная семья Вани Парфешина, в которой почему-то рождались только парни – кривоногие, голопузые забияки, вечные пастухи и подпаски.
Бородины отъехали втроем: Андрей Иванович, кроме Федора, взял с собой семилетнего Сережу, будущего дровосека и кашевара. На сенокос ехали пока одни мужики, редко кто брал с собой девчонку – чай кипятить да кашу варить. Бабы с девками потянутся на луга через неделю – сено согревать да стога метать. Тогда и гармони заиграют, гулянки вдоль реки начнутся. А пока только косьба до седьмого пота, да песни у костров, да веселые ребячьи проделки.
Сережа ехал впервые в луга. Не так чтобы в первый раз – брали его и за сеном и за хворостом, но то была обыкновенная езда – прокатишься, и больше ничего, а теперь он едет, чтобы жить в лугах, долго-долго. Он сидел посреди телеги на разостланной овчине и правил лошадью, то есть держал вожжи. Белобокая покорно шла за передней телегой, глядя в землю и помахивая темным хвостом. Отец с Федькой сидели по бокам телеги, по-взрослому, то есть свесив ноги над колесами, каждый носком дотрагивался до чеки. Сереже так садиться не разрешалось, чтобы нога в колесо не попала. Он был доволен сидеть и так – ноги под себя, потому что его разбудили рано, как большого, а сестрички его – Санька, да Маруська, да Елька все еще спали в горнице, а когда проснутся, то будут реветь и проситься в луга. Но им скажут, «вам еще нельзя, вы маленькие, вас заедят в лугах комары». Сережа был доволен и потому, что все его приятели тоже поехали в луга: и Ванька Кочан, и Васька Курдюк, и Колька Колбаса, и Баран, и Сладенький – вся Нахаловка. Они уж сговорились искать в лугах перепелиные яйца и гонять дергачей.
Когда Сережа был маленьким, он всегда спрашивал – скоро ли подойдут луга? Теперь он знал, что до лугов будет Пантюхино, потом Мельница, потом Тимофеевка, потом еще Саверский пруд, а уж потом луга, да и то сперва чужие. Наши луга были под самой рекой Прокошей. А еще дальше, за рекой и за лесом стояли три осокоря; у среднего два сука росли ниже других и в стороны, как будто он руки растопырил, а два крайних дерева похожи были на чуть согбенных странников, остановившихся, чтобы послушать друг друга. Эти осокори появляются сразу, как только перевалишь Пантюхинский бугор, и потом все время будут стоять на одном месте: хоть целый день к ним ехай и никогда не доедешь. Отец говорил, что стоят они на Муромском тракте давным-давно, еще при царице Екатерине посажены были. Сережа знал, что тракт – это большая дорога, но не понимал, почему же там стоят три осокоря, когда в песне поется: «На муромской дорожке стояли три сосны…» Он сидел и щурился от яркого, но невысокого солнца, глядел на открытые с Пантюхинского бугра далекие деревни, затененные садами да ветлами, на одинокие белые колокольни, на синие сплошные леса, подымающиеся ярусами все выше и выше до самого неба, и на тех оторванных ото всего живого, заброшенных в небесное пространство трех осокорей-странников, которые все стоят на месте и думают, потому что не знают, куда им идти. Ему хорошо было так долго и лениво глядеть вдаль, вдыхать еще прохладный, отдающий пресным запахом дорожной пыли воздух, слушать, как заливаются невидимые в небе жаворонки, как погромыхивают колеса да бренчит пустое ведро, подвязанное к телеге Маркела, и думать о том, что его сестрички, поди, уж проснулись, узнали, что он уехал в луга, и ревут, размазывая слезы по щекам.
Вдруг отец выхватил у него вожжи и перекинул их Федьке.
– Осади лошадь! – крикнул он и спрыгнул с телеги. – Кабы на вилы не напоролась.
Отец в два прыжка нагнал впереди идущую подводу и крикнул:
– Маркел Иванович, вилы убери!
– Какие вилы? – отозвался тот, оглядываясь.
– В задке у тебя высунулись.
– Ах, мать твою перемать!.. – проворчал он недовольно и, увидев выдвинутые вилы, крикнул девочке-подростку: – Панка, ты куда смотришь? Аль глаза еще не продрала?
Он спрыгнул проворно, зашел с задка, выдернул вилы, уложил рогами вперед.
Между тем проехали первый перекресток, вправо пошла дорога на Пантюхино, обоз взял левее, вдоль села.
– А что, с Лавнинских на Кулму поедем? – спросил Андрей Иванович.
– Передние решили на Кулму, – ответил Маркел.
– А не потонем там в отрогах?
– Ну, такая сушь стояла.
– Здорово живешь! Уже больше недели, как дожди льют. А потом ведь – там вода донная.
– Кто-то ездил… Говорят, сухо.
– Ну, как знаете. – Андрей Иванович поотстал от Маркела и вспрыгнул на свою телегу.
– Папань, я все тебя хочу спросить: вон там на самом взъеме ямины остались, – Федька указал на Пантюхинский овраг. – Говорят, будто землянки там рыли…
– Говорят, – отозвался Андрей Иванович. – Там стоял дубовый лес, когда пригнали сюда пантюхинцев. И церковь из тех дубьев срублена.
– А почему их зовут погаными?
– А кто их знает. Будто их в карты проиграл какой-то князь. И пригнали их сюда из Литвы. Вот и прозвали погаными.
Когда проезжали мимо пантюхинской околицы, от села бросились к обозу с полдюжины разномастных лохматых, неопрятных собак и залаяли враз, как по команде, стараясь перебрехать друг друга и подпрыгнуть одна выше другой перед лошадиными мордами. Отстали так же дружно, как только последняя подвода миновала околицу, лениво и неохотно возвращаясь в село.
– И собачки-то у них дружные, как сами пантюхи, – сказал Федька.
– Живут бедно, оттого и дружные, – ответил Андрей Иванович.
Возле мельницы обочь дороги стали попадаться пантюхинские бабы; они шли в полосатых поневах и в ярких цветастых платках, повязанных низко на лоб по самые брови, чисто по-пантюхински. За спиной у них висели корзинки, накрытые мешковиной, на плечах грабли. У пантюхинских луга были под боком, за Святым болотом, оттого они и начинали покос дня на два – на три раньше тихановских. И теперь пантюхинские бабы шли с граблями уже рядки ворочать. И завязался обычный перебрех:
– Эй, красавицы! Кто из вас малайкину соску съел? – кричали им с телег.
– Черепенники! Тихановские водохлебы! – отвечали бабы.
– Акулька, что там булькат? Сивый мерин в квашню с… Квас-то у вас того… С довеском, – кричал и Федька Маклак.
– Сам ты довесок… Молоко ишшо на губах не обсохло, а туда же лезет.
– А ты сверни-ка со мной во-он в те конопли! Небось и про молоко забудешь…
Андрей Иванович ухмылялся и покручивал усы. Не замай – резвится малый, пора ему и характер проявлять.
Тимофеевка, большое чистое село с богатым выгоном, на котором вольно разлились озера с камышовыми зарослями да с желтыми кувшинками, что на твоих лугах, заметно отличалось от Пантюхина – дома здесь все кирпичные да побеленные, под железными зелеными крышами, в палисадниках сирень да мальвы, в окнах герань, тюлевые занавески, на крышах кони резные да петухи. Во всю улицу трава-мурава да ромашки, и не видно ни телят, ни свиней – вся скотина на широком выгоне; а здесь одни ребятишки гоняют железные обручи да старухи сидят на лавочках, чулки вяжут. Сережа и сам хорошо гонял обручи на длинной проволоке, изогнутой буквой «п», но теперь ему это занятие казалось скучным; он с восхищением глядел на кровельные коньки.
– Папань, а кто им петухов да коней на крышу поставил?
– Сами, сынок. Здесь народ мастеровой живет – все кузнецы да ведерники.
– А где же их кузницы?
– На выгоне.
– Дак на выгоне холстины сушат, а кузницы их задымят, – заметил Сережа.
– Ах ты мой стоумовый! – рассмеялся Андрей Иванович. – У них холстины на лугах стелют.
– А наши почему на выгоне?
– У нас луга далеко…
За Тимофеевкой на берегу Саверкина пруда стоял большой деревянный дом с мезонином, обшитый крашеным тесом. Бордовая краска местами облупилась, и дом теперь выглядел пегим, казалось, что его кто-то покрасил так из озорства. Вокруг него росли старые липы, усаженные грачиными гнездами, да заломанная сирень, да редко где торчали корявые раскоряченные ветлы.
– Папань, а правда, в этом доме барин Саверкин жил? – спросил Федька.
– Правда, – ответил Андрей Иванович. – Хороший был старичок, добрый. Бывалочи, едем из лугов с молоком, остановимся возле сада, крикнем: «Федор Корнев, дай яблочка!» Он выйдет на балкон, во-он с того этажа и скажет вниз: «Никодим, собери им, что упало». Сторож Никодим, такой же старичок сухонький, с подножком ходил, наберет корзину яблок: «Ешьтя, ребята!..» – Андрей Иванович помолчал и добавил: – Теперь здесь тимофеевский агроучасток.
– А где тот старичок живет? – спросил Сережа.
– Помер давно. – Андрей Иванович поглядел на старый облупленный дом и снова заговорил: – У Саверкина была племянница. На ней женился наш тихановский Сенька Каманин, родственник купца. А у Сеньки был в Желудевской волости свой человек в писарях. Вот Семен-то и подмулился к барину: откажи нам несколько десятин от своего поместья. Барин добрый был. Берите, говорит… Для племянницы мне ничего не жаль. Семен с этим желудевским писарем составили поддельное завещание – все поместье на Каманина отписали. А старичок сослепу подписал его. Вот проходит год, ему Каманин и говорит: хватит, мол, пожил ты в этом доме. Теперь убирайся. Как убирайся? А вот так, дом не твой. Саверкин в суд, а там ему эту бумагу под нос суют. Каманин был жох и в суде подкупил кого надо. Ну, Саверкин от горя взял да помер. А старуху, жену его, выгнали. Она все по кузницам ютилась. Так и померла под забором. А тут революция. Взяли в оборот этого Каманина. Он бежать… Вот и опустел этот дом, и сад заломали…
Солнце меж тем забиралось все выше и выше, припекало все горячее, потянул ветерок, и над лошадью появились оводы; они подолгу вились над крупом, но почему-то садились то на шлею, то на седелок, и Федька ловким ударом кнута, хакая, сшибал их наземь. От Саверкина пруда дорога свернула в низину и потянулась вдоль ольхов – чахлого леска на краю Святого болота. Вместо жаворонков в небе заголосили первые луговые птицы чибисы, кружась над подводами, они дергались на лету и торопливо, пронзительно вскрикивали – не то плакали, не то спрашивали:
– Чьи вы? Чьи вы? Чьи вы?
– Мы тиха-а-ановские, – отвечал Сережа, запрокинув голову.
И дорожка пошла луговая – ни пыли, ни ухабов, колеса покатились по еле примятой траве мягко, как по перине. Даже ведро на Маркеловой телеге перестало греметь. Вспугнутые обозом, над ольхами иногда со свистом проносились утки и ныряли куда-то за кромку леса, где угадывалось большое, заросшее камышом да осокой болото.
– Папань, а что, правда или нет, будто в Святом болоте по ночам на Юрьев день свечка горит? – спросил Федька.
– Это правда, – ответил отец. – Там дружина рязанского князя Юрия чуть не утонула. Она гналась за татарским ханом Темиром и забрела в болото. Всю ночь выйти не могла. Чуть не потонула. Да слава богу, явился им на рассвете Николай Угодник. Он и сотворил чудо – хлябь болотную в твердь преобразил. Ну князь Юрий дружину-то и вывел. А в честь явления Николы Чудотворца на этой тверди церковь построил. А церковь взяла да провалилась.
– Почему? – спросил Сережа.
– Потому как твердь была чудотворной. А чудо, оно долго не держится, – ответил отец.
– Почему? – спросил опять Сережа.
– Значит, назначение у него такое – удивить и раствориться. Чудо, оно и есть чудо, штука недолговременная, вот с той поры и горит свечка по ночам.
– Папань, а догнал Юрий того хана Темира? – спросил Федька.
– Догнал… В Красулином овраге. Там и убил он татарина. Все его войско положил. С той поры Красулин овраг для всех татар – место поганое. Какой бы татарин ни ехал мимо того места – плюнет и отвернется.
Первое луговое препятствие – Лавнинские гати – проехали хорошо. Свежий хворост, связанный пучками в фашины, свободно держал на себе тяжелые телеги, одновременно пропуская сильный поток грунтовой воды. Гать была длинной, обнесенной поручнями из свежеотесанных слег.
– Какая сила хворосту была здесь, – сказал Федька. – Целые горы.
– Кречев говорил – будто двести возов ушло в гать, – отозвался Андрей Иванович.
– Ну да… Два шестака хворост рубили. Дворов полтораста. Папань, а почему село разбито на шестаки?
– Иначе луга не разделишь, запутаешься. Надо, чтоб у каждого хозяина был свой участок, хотя бы года на три. Он его и от кустарника почистит, и кочки срежет, и сорняки вырвет. А если все луга сплошняком пустить, – загаврают, потому как Иван будет надеяться на Петра, а Петр на Панфила. Так и пойдут валить друг на друга. Панфил, мол, не вышел на расчистку, а мне что, больше других надо?
– Папань, а вон в газетах пишут – колхозом работать веселее.
– Работать не плясать. Что за веселье?
Возле широких заболоченных отрогов озера Кулмы обоз сгрудился и остановился. Дороги дальше не было. Мужики поспрыгивали с телег, сошлись на берегу бочага, загомонили:
– Чья ж это умная голова завела нас?
– Дык сказали, что есть дорога, – чесал затылок Тыран. – Вон Климентий уверял…
– Где Барабошка?
– Э-э, как она, как ее, была дорога… Я осенью сено возил.
– То осень, а то лето… Голова два уха!
– Я думал – загатили…
– Думает боров на свинье, мил моя барыня.
– Что будем делать? Тыран, ты где? Проснулся?
– Ехать через Панские, мужики. Иной дороги нет…
– Вы что, пять верст в объезд киселя хлебать? Вожаки, мать вашу…
– Ну, поедем низом, вдоль бочагов.
– А бочаги с Долгим соединяются… Так и поедешь вдоль озер обратно в Тимофеевку?
Между тем Маркел, насупив брови, решительно распрягал своего высокого и мосластого вороного мерина.
– Ты чего, Маркел, ночевать здесь решил?
– Это вы будете ночевать здесь. А мне языком чесать некогда. Я поеду.
– Куда ж ты поедешь без телеги?
– На ту сторону. Сперва лошадь перегоню, а потом телегу перетащу на веревках. Захлестнете за оглобли да кинете мне конец…
– Померить надо. Небось глубоко.
– Чаво там мерить.
Маркел размотал лапти, снял портки и остался в одной рубахе, прикрывавшей срам.
– Панка, подымай подол! – крикнул дочке. – За мной пойдешь.
Сперва было повел мерина к воде в поводу. Потом передумал, подвел его к телеге, взял для чего-то деревянную хлебальную чашку с деревянными ложками, соль туда положил, сахар и влез с телеги на холку мерина. Взгромоздившись верхом, крикнул:
– Ну, чаво смотрите? Скидавай портки и айда за мной в бочаг. Но, ходися!
Маркел ударил голыми пятками по лошадиным бокам, мерин глубоко вздохнул и нехотя пошел к воде.
– Панка, за мной!
Панка подняла подол платья и двинулась за лошадью. Мерин возле берега остановился и, опустив голову, стал опасливо нюхать воду.
– Да ну же, дьявол сухостойный!
Маркел вытянул вдоль шеи мерина, тот отпрянул в сторону, споткнулся и упал коленями в воду. Маркел нырнул вниз, но пятками крепко держался за лошадиные бока, поэтому сползал медленно, рубаха на нем заголилась, обнажая все его сокровенное хозяйство. Мужики грохнули на берегу, хватаясь за животы и приседая. Мерин испуганно вскочил на ноги, отбежал сажени на три и спокойно стал щипать траву.
А Маркел вынырнул через минуту, как водяной, – все волосы, усы и борода в зеленой ряске. Испуганно тараща глаза, он озирался по сторонам, толком еще не соображая, что произошло. Перед самым носом его плавали ложки с чашкой.
– Маркел! – кричали ему с берега. – Похлебай из озера. Вода теперь, поди, сла-адкая.
Сердито отфыркиваясь, стоя по шейку в воде, он стал собирать ложки и кидать их в чашку.
Нахаловский шестак остановился на Ходаво. Полсотни округлых, крытых свежей травой шалашей растянулось вдоль высокого речного берега, повернутые входом от реки, чтобы по ночам не надувало сырости. И только один шалаш Маркела открыл свой зев прямо на реку, – плевал я на вашу сырость, как бы говорил он своим собратьям.
Перед шалашами в такой же длинный ряд выстроились телеги, подняв в небо связанные чересседельником оглобли, как спаренные орудийные стволы. Телеги пока не нужны были, их покрыли рядном, а под ними, как в амбарном закутке, сложили сбрую, картошку да пшено. На отлете у самого обрыва втыкали треноги, вешали на них прокопченные котлы да чайники, разводили костры, и полуденный озорной ветерок осаживал дымные столбы, рвал их в клочья и смахивал с берега в реку, как крошки со стола. А иные мужики, что попроворнее, уже оседлали скамеечки с железными бабками, стали отбивать на них косы; дробно затараторили молотки, зазвенели косы, и гулко, с оттяжкой, загахало, зачокало эхо где-то в кустарнике на дальнем заречном берегу. Началась открытая перед богом и людьми, колготная и размеренная, как на биваке, луговая жизнь.
Во-первых, эти протяжные, неумолимые побудки сизой ранью, когда еще солнце только угадывается за отдаленным и сумрачным лесным заслоном по живому переменчивому блеску светлеющей зари, когда над стоячей водой еще клубится, густеет молочная текучая вязь тумана, когда все спит и нежится, а тебе надо вставать с теплой постели, вылезать из уютного шалаша, на четвереньках, ладонями и коленями окунаться в холодную обжигающую росу.
– Ива-а-ан! Ты вылезешь или нет? Ай в оборах запутался?
– Онучи забыл снаружи… Они во-олглые.
– Надень носки!
– Иде они?
– Я те счас найду. Я те ткну носом-ту.
У другого шалаша кличут:
– Федор! Ты что, к подушке прикипел?
– Я эта… брусок потерял.
– Мой возьмешь… Вылезай!
– Сейчас…
И наступает мертвая тишина, которая взрывается сердитым окриком, переходящим в живописный протягновенный мат:
– Федор, едрит твою через реку переплюнуть… Ты вылезешь или нет? Не то за ноги вытащу.
Потом потягиваются, зевают долго, едят вяло, уходят с косами на плечах неверным заплетающимся шагом.
Зато на полдни бегут проворно, как лошади ко двору: ногами семенят, шеи вытянут, ноздри навыворот – загодя ловят сытный запах от костра, чтобы враз определить: поспело варево или не поспело.
А как хорош, как отраден этот полдневный отдых, как сытен обед с жестковатым и сочным мясом, с припахивающей дымком разваристой луговой кашей, с этим веселым многозвучным кузнечным перезвоном отбиваемых кос, с этим глубоким и сладким до одури послеобеденным сном на кожушке или ватоле между колес, под надежной тенью родимой телеги…
А эти дружные выходы всей семейной оравы, эти воинственные набеги от мала до велика на последний и решительный бросок – копны метать! Кто возить, кто подгребать, а кто на стога кидать: вилы трехрогие, что твои рогатины, черенки блестят – мозолями полированы, плечи вразлет, а силы не занимать… Ну-к те! Вилы – копне в бок, черенок в землю, упрется мужичок, крякнет… И опля! Тама… Не токмо что охапку сена, медведя на стог закинет. А ветер злится, качает навильник, свистит, сено клоками рвет. Разметаю! Но не тут-то было. Знаем, откуда зайти и куда бросить: «Варюха, прижимай сено! Топчи!» А ветру подставит голые вилы, азартно усмехнется и крикнет: «На вот, напорись!»
А по вечерам, когда затихают травы и в грустном одиночестве понуро останавливаются посреди лугов потемневшие кусты, когда, отгомонив над рекой, налетавшись вдоволь, забиваются в свои бездонные норки-гнезда и затихают до утра короткохвостые пегие береговушки, когда торопливее, пронзительнее полетят с речных песчаных отмелей настойчивые клики черноголовых куликов-перевозчиков, а в мягком густеющем мраке пугающей тенью прошелестят широкие совиные крылья, – у поздних дымных костров, позабыв про долгую знойную маету работного дня, рассядутся притомленные косари, еще недавно такие хмурые и постные, а теперь удоволенные, как удачливые охотники, и запоют, затоскуют о дальних краях да о бродяжной воле:
Бежа-а-а-ал бегле-э-эц большой дорого-ой
И заверну-у-ул в дрему-у-учий лес.
В первый же день Маркелу не повезло и на станах. Заняв мешочек соли у Бородиных, он завязал его узелком и передал Панке:
– Мотри, не потеряй у меня.
Панка отнесла его в шалаш и спрятала в надежном месте. Пока Маркел убирал сбрую да отбивал косу на бабке, пока отводил мерина на прикол, Панка варила ему обед, ломала через колено сухие тальниковые палки, оправляла костер, заслоняя ладонью глаза от дыма.
– Скоро ли там у тебя сварится? – спрашивал Маркел своим хриплым басом.
– Когда у людей, тогда и у меня, – бойко отвечала Панка.
– Плевал я на твоих людей! Мне с ними не косить.
Наконец Панка крикнула на радость Маркела:
– Тятя, мясо всплыло.
– А пашано? – спросил Маркел со скамеечки, на которой отбивал косу.
– Хлопьями пошло.
– Ну, тогда сымай! Не то размазню сваришь, собакам глаза замазывать, чтоб не брехали.
Панка сняла котел на землю. Маркел неторопливо подошел:
– Ну-ка, что ты наварила? – взял у нее ложку, зачерпнул варево и долго дул на него. Потом шумно схлебнул и выплюнул:
– Эх ты, разиня! А кто солить за тебя станет?
– Тять, я сейчас, – бросилась она к шалашу.
Но Маркел остановил ее:
– Не замай… Я сам посолю.
Двинулся вразвалочку с ложкой к шалашу.
– Тять, соль там, в сундучке.
Маркел скрылся в шалаше и долго не появлялся, гремя сундучком. Потом раздался оттуда протяжный, затейливый мат, и все те же злополучные ложки с деревянной чашкой дугой полетели с высокого берега в реку. За ними загремел, подпрыгивая на глинистых уступах, и сундучок. Потом полетели подушки, одеяло с ватолой… Наконец вылез из шалаша сам Маркел, пыхтя и матерясь, мрачнее тучи надвигался на Панку. Она попятилась от костра, озираясь по сторонам, выбирая – в каком направлении сигануть.
– Иде же твоя соль, а? – рявкнул Маркел.
– Тять, я забыла… Она… она… в застрехе.
– Ах в застрехе? Ну дак я тебя сейчас самою в застреху засуну.
Он бросился бежать за Панкой, но зацепил лаптем за хворостину, упал и свалил котел с варевом. Встал на четвереньки, замотал головой и завыл от ярости и досады. Каша растекалась по отаве, а кусок мяса дымился в золе.
– Гады, сволочи! – вставая, заорал на весь шестак, на всех, кто гоготал у своих костров. – Нате, жрите! – Он схватил мясо и запустил его в реку. Потом, пыхтя как паровоз, мрачно курил на скамеечке, глядя себе под ноги. Вдруг решительно встал, снял косу с тальникового куста, подвязал брусок к левой ноге и пошел на свой пай. Проходя мимо мерина, ударил его лаптем в брюхо. Тот поднял голову и с печальным недоумением долго смотрел вслед своему хозяину.
Мужики поймали в реке ложки с чашкой, собрали подушки, одеяло, сундучок – все сложили в кучу возле шалаша Маркела. Потом пришла из кустов Панка. Ее пригласили Бородины обедать.
Она была стриженая, с большой круглой головой и с оттопыренными ушами. Ела она торопливо и жадно. Сережа с удивлением глядел на то, как у нее шевелятся уши, и вспомнил частую ругань Маркела на Панку и тетю Фросю: «Работать у вас волос не шелохнется, а как жрать – так вся голова трясется».
Ему было очень жаль Панку, и он подумал, что когда вырастет большим, то ни за что не станет ругаться на своих детей.
К обедающим Бородиным подошел Якуша Ротастенький:
– Хлеб-соль, Андрей Иваныч!
– Едим, да свой, а ты так постой, – бойко отчеканил Федька.
– Ты у кого это выучился, у Маркела, что ли? – сердито одернул его отец.
– А это у него зубы прорезаются, – усмехнулся Якуша, присаживаясь на разостланный брезент.
– Давай, работай! – Андрей Иванович подал ему ложку и пододвинул чашку с мясным супом.
– Да я уж отстрелялся, – сказал Якуша, но ложку взял. – У вас вроде баранина?
– Свежая, не успела просолеть.
– А у меня еще прошлогодняя говядина. Так, веришь, ажно проржавела, зараза. Переламывается, как прелый ботинок. – Якушка обтер ложку и начал хлебать со всеми.
– Так что будем делать с улишками? – спросил он, когда выхлебали суп и накладывали кашу.
– Я свое мнение высказал. Как мужики? – отозвался Андрей Иванович.
– А кто мужики? Моя беднота вся за то, чтобы улишки продать. Есть которые и против – Алдонин да Барабошка с Тарантасом.
– А Бандей?
– Тому не токмо что улишки, тот паи пропьет. Алдонина уломать надо.
– Прокопу все мало, – сказал Андрей Иванович, подливая топленое масло в дымящуюся раскидистую кашу. – Конечно, лучше улишки продать. Делить их трудно… день провозишься, а времени нет.
– А я что говорю! – подхватил Якуша с радостью. – Не угодишь какому-нибудь Маркелу, – покосился на Панку, – косой порежет.
– Покупатели здесь?
– Ну! Гордеевские ждут. А там климуши на очереди. Можно и поладиться.
– Зачем же? Если гордеевские ждут, им отдать. У них лугов мало.
– Мы эта… договорились с ними, – Якуша запнулся. – Они ведро водки ставят. Вечером и привезут. А я уж все сообразил – бредешок наладил, рыбки, значит, вечерком зацепим и посидим.
– Тебе бы только посидеть, – проворчал Андрей Иванович.
– Все ж таки луговая кампания! Отметить надо.
– А не жирно будет – улишки за ведро водки?
– Дак они еще обоз выделят, сено за нас перевезут с заготпункта на Ватажку. Расписку с них возьмем.
– Ну, тогда дело.
– Вот и правильно! Правильно!! – Якуша даже привскочил от радости.
– Куда ж ты? А кашу?
– Нет, я в самом деле сыт. Побегу к мужикам. Провернем это дело. Пошлем кого-нибудь за гордеевскими. – Якуша помотал вдоль шестака, только лапти засверкали.
– Ну, Федька, ешь быстрее, да пойдем. Не то проваландаешься здесь, нагрянут гордеевские – и вся нонешняя работа пойдет кобыле под хвост, – сказал Андрей Иванович.
– Папань, а что такое улишки? – спросил Сережа.
– Улишки, сынок, это остатки от паев. Когда паи делили, остались обрезы – возле болот, вокруг кустарников, в ложках. Одним словом, всякие неудобные сенокосы… Вот их и называют улишками.
– Ну как же можно обменять сенокос на водку?
– Хо-хо! – усмехнулся Андрей Иванович. – Вот вырастешь большим и узнаешь, как это делается.
После обеда отец приказал Сереже вымыть чашки с ложками, а сами с Федькой разобрали косы, взяли чайник с чаем и пошли куда-то на свой пай. Сначала они были видны все от макушки до лаптей, потом стали погружаться в траву – все глубже и глубже, как в воду заходили; трава шумела, волновалась, и было ее столько много – куда ни посмотришь, все трава и трава, даже кустарники в траве казались маленькими; а отец с Федькой все уменьшались да уменьшались, наконец от них остались одни черные кепки да косы, похожие на крылья серпочков. Потом и косы растворились, и кепки пропали. А по траве катились волны, как по настоящему озеру, и Сережа хотел еще немного постоять да подумать – почему это в траве пропадают люди? Не такая она уж и высокая. Но его потянула за рукав Панка и сказала:
– Хватит глаза пялить попусту. Надо чашки с ложками мыть.
Луговые паи на Ходаво принадлежали тихановцам с незапамятных времен. Здесь вокруг озера Выксала лежали места низкие, потные – даже в июле в дождливое лето чавкали в отаве конские копыта. А уж травы вымахивали по брюхо лошадиное, густоты непрорезной, и состава хорошего – все костер, да тимофеевка, да вязиль с синенькими цветочками, да белые и розовые кашки. Свалишь рядок, что твоя рожь – горой высится. Солнце не пробивает, если рядок не обернешь – и не просохнет. А сено мелкое, как шерсть, духовитое, хоть в чай заваривай. Оттого и зарились на Ходаво до революции помещики, а после – в год передела земель – желудевские подкатились: наш конец и карта наша! Ходаво к нам ближе, берите взамен Лавнинские. Мы – волостные, нам виднее! Но шалишь… Не на тех напали. Тихановские в топоры: «За Ходаво головы снесем!» Стеной встали. Желудевским и волком не помог: а что? Власть новая – замах-то был, упора не хватало. Отстояли Ходаво тихановцы, да еще из помещичьих лугов – Краснова и Мотки прихватили. И там хорошие сена были, но перед Ходавом жидковаты.
Хотя луга делились, – нарезали паи до революции по душам, а после – по едокам – раз в пять, а то и в шесть лет, – случалось, что иные места попадали в одни и те же руки по два и по три раза. Этот приозерный пай, примыкавший к Липовой рощице, уже побывал и раньше за Бородиными. Впервые Андрей Иванович косил здесь еще до действительной службы в далекое и грозное лето девятьсот шестого года. Тогда впервые взбунтовались мужики, пошли косить помещичьи луга за Выксалой на Черемуховое. Здесь вот, возле Липовой рощи, их встретил полицейский разъезд – два урядника и следователь Александр Илларионович Каманин.
– Стой! – кричит. – Лошадьми стопчем. Кто зачинщик?
– Ну я… – вышел вперед Ванятка Бородин, сын дяди Евсея. – Луга наши. И катитесь отселева колбасой, пока целы.
– Ты кто такой? – спрашивал Каманин.
– Я здешний. А вы чьи такие залетные?
– Взять его! – скомандовал Каманин.
– Но, но, потише! – Ванятка снял косу с плеча. – Мужики, не выдавай!..
– Вы разберитесь, Александр Ларионыч. Слезай с коня-то – и поговорим, – загомонили мужики.
– Вы что, бунтовать? Перестреляю! – Каманин взялся за кобуру. – Бросай косы!
И все, как по команде, кинули косы наземь. Один Ванятка остался с косой наперевес; раздувая ноздри, поглядывал то на полицейских, то на мужиков. Он пятился к роще, как затравленный волк.
– Взять его! – крикнул опять Каманин.
– Ага… Возьмешь хрен в руку. Догони сперва… – Ванятка кинул косу и дал стрекача, аж лапти засверкали. Пока те выхватили наганы и открыли стрельбу, он уж в кустарниках трещал, как медведь. Они было в рощу на лошадях. Но куда? Там пеший и то не каждый продерется сквозь заросли лутошки да свилистого дубнячка. Они рощу мнут, стреляют да матерятся, а Ванятка спрятался в камышах возле озера, поглядывает на них оттуда да посмеивается: Так ни с чем и уехали.
Да что там один беглец! В восемнадцатом году в этих кустах да камышовых зарослях дезертиры прятались целыми взводами. Первый тихановский набор разбежался с вокзала. До Пугасова их догнали честь честью, в теплушки посадили… Вот тебе, начальство разошлось с перрона, а поезд не трогается. Тихановские открыли свою теплушку:
– Ребята, соседи бегут!
– А вы чего рот разинули?
– Гайда!
И посыпались новобранцы из теплушек, как горох из дырявого торпища. Мешки с продуктами оставляли в вагоне, ежели сцапают на вокзале, скажем: «Это мы так… До ветру… Прогуляться, одним словом». Из тихановских один Митя-Пытя остался, все мешки с продуктами собирал и в кучу складывал.
– Бяжитя, ребята, бяжитя… Мне сытнее ехать… Вернусь с войны – рассчитаемся.
Но с войны Митя-Пытя не вернулся…
Андрей Иванович хорошо помнил и то лето. Как раз их шалаши стояли на берегу озера Выксалы. Вон там, за Липовой рощей. Ночью, только легли, еще толком заснуть не успели, кто-то откинул брезентовое закрывало и по-собачьи вполз в шалаш на четвереньках.
– Чего надо? – Андрей Иванович тревожно поднял голову. – Закрывай брезент, мать твою!.. Комары налетят.
– Это я, Андрей… Не шуми, – засипел в темноте знакомый голос.
– Кто это? – подняли головы и Николай с Зиновием, братья Андрея Ивановича.
– Я, Матвей Обухов…
– Откуда тебя принесло? – Андрей Иванович аж привстал. Это был его шурин.
– Тихо ты… Кабы кто не услыхал, – сипел тот. – Пожрать у вас не осталось чего? Сутки не жрамши.
– Есть. И каша осталась и мясо. Николай, где котел? – спросил Андрей Иванович.
– На козлах.
– Пошли к костру… – сказал Андрей Иванович.
– Да тихо вы! – опять приглушенно сказал Матвей. – Я же дезертир…
– Эх ты, мать твоя тетенька! – сказал Андрей Иванович. – И в самом деле… Тебя ж третьего дня как в армию проводили. Николай, зажги фонарь!
Зажгли «летучую мышь». Матвей Обухов, непривычно обритый, отчего казавшийся глазастым и большеухим, громко чавкая, торопливо глотал холодную кашу. Зиновий, молодой тогда еще, шестнадцатилетний подросток, глазел-глазел на него да изрек:
– Не совестно в дезертирах бегать?
– А мне что, больше всех надо? – ответил Матвей. – Куда ребята – туда и я. Я же не Митя-Пытя.
С этими дезертирами в то лето мороки было… Не успеет отряд в волость приехать, как оттуда уже верховые скачут:
– Ребята, отряд появился. Завтра на луга поедет вас ловить.
Ну, те неделю по ночам работают да горланят, людям добрым спать не дают, а днем в кустах отсыпаются. Пойди, найди их. Да и кто пойдет показывать отряду? На ком две головы? Так до самого снега и скрывались в лугах. А потом этих дезертиров по селам ловили. Однажды Матвея отряд застал дома. Его успели положить в изголовье, поперек кровати, да подушками накрыли, а ребятишек на подушки. Ничего. Отлежался.
Андрей Иванович обошел весь пай, от рощи в длину шагами промерил. Уж мерено-перемерено ежегодно и по многу раз, и все-таки не удержался – замахал-замерил, не шаги, а сажени. Сто шестьдесят шагов! Из тютельки в тютельку. И трава добрая. Смечешь стог – на десяти подводах не увезешь, прикинул Андрей Иванович. А меньше тридцати пудов на сани он не навивает. Да на Красновом у него пай, да в Мотках. Возов двадцать пять – тридцать притянет до дому. Жить можно. Перезимуем.
Он зашел от Липовой рощи на взгорок, снял косу с плеча, кепку кинул в траву и, обернувшись на восток, стал молиться, высоко за лоб закидывая троеперстие. Федька стоял за его спиной понурив голову. Он знал, что здесь, на этом самом взлобке, умер Митрий Бородин.
Лет десять тому прошло. Этот пай в те поры был за Митрием Бородиным, дядей Андрея Ивановича. Горячий был в работе мужик. Сам и косил, и согребал со своей Степанидой, и стог метал. Посадит ее на стог и мечет. Один навильник кинет – сразу полкопны. Иной раз помогали ему метать племянники: и Андрей Иванович, и Николай, и Зиновий.
– Ты, тетя, не пускай его на метку. Пусть дядя Митрий закладывает. А ты покличь нас. Мы придем – смечем.
В тот день Степанида утром рано приехала из Тиханова. Выехала еще в ночь… Лошадь путем не покормила. Ей бы отдохнуть да покормить лошадь. А дядя Митрий свое:
– Когда теперь ее кормить? Давай копна возить. Потом наистся.
Возил, возил копны – лошадь сдавать стала. Он вместо лошади впряжется да на себе тащит. Потом мужики пришли стог метать. И он с ними.
– Отдохни, дядя Митрий!
– Опосля, ребятки. Вот приметины привяжем, тогда и отдохнем.
Так и дометали к вечеру. Стог что твой дуб развесистый – поглядишь на макушку – кепка свалится. Сам залез на стог, приметины привязал. Потом слез, посерел весь и говорит:
– Ну, ребята, я отработался…
Фуфайка у него была. Он ею чайник накрывал. Взял он эту фуфайку, расстелил, встал на колени, помолился богу и помер. Степанида везла его в телеге домой и всю дорогу вопила.
– Ну, с богом, сынок! Начнем, пожалуй, – сказал Андрей Иванович, беря косу и поднимая кепку.
– Откуда пойдем, папань?
– От Качениной ямы.
После Митрия этот пай перешел к Ваньке Качене. Тот его изрядно запустил: от озера тальниковые заросли полезли, от рощи лутошка пошла да дубнячок. Андрей Иванович в позапрошлом году расчистил пай – десять возов хворосту нарубил… траву подсевал. На Каченю не пенял… Каченю можно было понять: сына у него здесь убило. Парнишке лет пятнадцать. Под копной сидел в грозу. А молния ударила прямо в копну. Когда раскидали сено, в земле пять дыр, как будто пятерней кто тиснул. Мужики хотели поглядеть – что за стрелы гром пускает? Копали долго… Так и не нашли ничего. Оттого и Каченина яма осталась…
Андрей Иванович зашел в дальний угол пая от рощи, где стоял у него дубовый столбик, врытый еще три года назад, и сказал:
– Начнем отсюда… Ряды погоним к озеру.
– Папань, пусти меня передом, – попросил Федор.
Андрей Иванович уклончиво нагнулся, вынул из липового туеска, притороченного к левой ноге, смолянку, так, нехотя, скорее для порядка, провел ею несколько раз по источенному жалу косы… Коса-то была отбита и наточена что надо. Просто Андрей Иванович медлил – не хотелось ему сразу отвечать… Любо ему слышать было Федькины слова: «Пусти передом!» Любо. Дождался наконец помощника… Парень хоть и растет сорвиголова, но в работе молодец. И плечи надежные, и грудь колоколом, стукни – зазвенит. А пускать передом рано. Запалишь в работе, сорвешь, как необъезженного третьяка.
И Андрей Иванович, поставив косу на окосье, затачивая носок, сказал, глядя поверху:
– Не лезь, Федор, в пекло поперед батьки. Обожди, находишься еще и передом.
Косить было легко и сподручно, и ладилось, как всякое дело на свежие силы; ветер дул сильно и ровно к озеру, трава металась, никла по ходу, выгибая стебли, откидываясь для свободного хода косы. «Возь-зьму! Возь-зьму! Возь-зьму!» – чудился Андрею Ивановичу жадный выкрик в каждом взмахе, в каждом скольжении косы; то зароется по самый черный ободок в дрогнувшую сочную зелень, то вынырнет из прокоса, прочертит мимолетную сверкающую дугу и снова в податливую и зыбкую травяную стихию: «Возь-зьму! Возь-зьму! Возь-зьму!» И нет больше ни рощи, ни озера, ни неба над головой – все улетучилось, растворилось в этой податливой многоцветной путанице травы, в этом торопливом, азартном полете и визжании косы.
Весь первый прокос до самого озера Андрей Иванович прошел без единой заточки, без роздыха, и как бы опомнившись, с удивлением заметил в двух шагах за собой Федора. «Неужели не отстал? Ай да парень! Вот это смолит…» Первый радостный порыв сменился горьким упреком и досадой на собственное легкомыслие: Федор тяжело дышал, лицом был красен, как из бани, пот капал с бровей и с кончика носа, синяя рубаха на спине и груди потемнела… «Экий я мерин норовистый, – подумал Андрей Иванович. – Закусил удила и попер… Чуть парня не угробил, а еще передом не хотел пускать! Экий мерин бесчувственный, право слово…» Но вслух похвалил:
– Что ты делаешь, Федор? Ты меня прямо запалил. Чуть пятки не порезал.
Федор откинул косу и, вытирая ладонью пот со лба, самодовольно, во всю физиономию заулыбался, а у самого грудь ходенем ходила.
– Уж нет, Федор… Ты как хочешь. А я так не могу. Знаешь: тише едешь – дальше будешь. Верное дело, говорю.
– Как хочешь, – милостиво согласился Федор. – Давай потише.
Андрей Иванович удивился еще, заметив на соседнем паю Тарантаса. Когда тот пришел? Когда успел размахаться? Вот как прет. Того и гляди, их нагонит. Этот Тарантас был, пожалуй, лучшим косцом на все Тиханово. На спор за день, правда, от зари до зари, десятину выкашивал… Невысокий, но широченный, как спиленный кряж, ноги кривые, ручищи до колен – не знал в работе он ни угомона, ни устали. Пойдет косить, – машет и машет, что твоя ветряная мельница. Пока ветер дует, и я, говорит, верчусь. А возраст серьезный – за шестьдесят перевалило. Но в бороде – ни седины, волосня еще густая да нечесаная, что ни один гребень не возьмет.
– Егор Терентьевич, бог на помочь! – крикнул Андрей Иванович.
– Спасибо, мил моя барыня. Тебя вроде бы огольцы наши ищут – Якуша с кумпанией. Им выпить хочется, а не на что. Подсоби им улишки продать. Ты, говорят, щедрый на общественное добро. Сбегай, мил моя барыня.
– Ноги жалко. Кабы ты меня на тарантасе прокатил, – отбрехивался Андрей Иванович.
– Ага. Садись на свой и гоняй пешой. Дешевле обойдется, – гоготал Тарантас.
На втором прокосе он нагнал Андрея Ивановича и стал уходить вперед. Бородин было загорелся, пошел на равных, но, вспомнив о Федоре, поутих… «Вот тебе и старик, – думал Андрей Иванович. – К такому деду попадешься в руки – натерпишься муки. И коса у него хорошая. Не коса, а змея! С тремя лебедями, да еще с загогулиной наподобие хомута – знаменитая отметина австрийской марки». И у Андрея Ивановича коса была добрая – осташковская литовка с тремя ершами. Зиновий из Твери привез ее. Да шурин Матвей подпортил: взял покосить и пятку ей порвал. Правда, Лепило запаял ее медью, да все не как целая. С отбивки еще держится, а на третьем, на четвертом прокосе начинает садиться, приходится чаще затачивать.
– Андрей Иванович, цепляйся мне за портки! Сулой поедем, мил моя барышня! – крикнул Тарантас.
– У меня свой напарник.
– Энтот стриган? – кивнул Тарантас на Федора. – Ен только в ногах путается. Пусти его травку пощипать. А мы вдвоем боле накосим.
– Ах ты, Тарантас кривоногий! – выругался Федька. – Ну, обожди. Ужо ты у меня покосишь!
Андрей Иванович пропустил мимо ушей эту Федькину угрозу и потом очень пожалел.
Вечером, не успел еще толком остыть Федор от косьбы, как подлетел к их шалашу Чувал, выкатил белки:
– Ты чего ж, ай передумал? Бредень готов, ребята в сборе…
Федор рубил сушняк, Сережка подкладывал полешки в костер под высоко вздернутый чайник и котел. Андрей Иванович сидел поодаль на скамеечке, отбивал косу.
– Папань, дак я пойду? – нерешительно спросил Федор.
Андрей Иванович будто бы не расслышал, продолжал тюкать молотком по косе.
– Дядь Андрей, гордеевские водку привезли. Пять четвертей! – стараясь разжалобить за Федьку, сказал Чувал, подумав, добавил: – У нас в шалаше стоит водка-то.
– Не попробовал еще? – спросил Андрей Иванович.
Чувал дернул носом:
– Отец говорит, без закуски нельзя – сопьемся… Послали нас за рыбой.
– А где она, рыба-то?
Чувал осклабился:
– В затоне плавает. Счас мы ее захомутаем.
– Дак нам итить? – спросил опять Федор.
– Ступай! Но смотри у меня – как только стемнеет, чтоб в шалаше был. Понял?
– Об чем речь!
Федька с Чувалом спустились с крутого берега к самой речной кромке и гулко зашлепали лаптями по влажной глинистой тропинке, вспугивая пестрых береговушек, которые выпархивали из норок отвесного берега, как пчелы из улья, и несметной крикливой стаей носились над тихой рекой.
Возле затона их встретила целая орава мужиков и ребят. Они вертелись возле развернутого бредня, перекорялись – кому идти в загон пугать рыбу, то есть снимать портки и лезть в самую середину затона, шлепать палками по воде, кому идти в заброд – тоже без порток и по шейку, а кому тянуть от берега. Говорили хором, шумели, как галки на колокольне. Портки снимать на ночь глядя никому не хотелось, а идти с водилом от берега мог всего один человек.
– Стой, мужики! Здесь вам не митинг и не сход, – крикнул Якуша по праву хозяина бредня. – Чего орете? Дело голосом не сдвинешь. Это вам не улишки продавать. Вася! – позвал он длинного Сосу. – Тебе не токмо что затон, река до пупка будет. Скидавай портки, становись в заброд. Эй, вы, оголтыши! – сказал ребятам. – Марш в загон. А я от берега пойду, потому как бредень мой и колхоз рыбацкий я созвал. Значит, слушай мою команду.
Бандей и Биняк остались на берегу с ведрами под живую рыбу, покрикивали:
– Буржуй, портянку пожуй… Плыви на ту сторону!
– Я чаво там не видал?
– Рыбу гони… Во-он от тех камышов.
– Я ее туда не пускал.
– Ах ты дармоед… Ксплуататор.
– А ты, Бандей, слопал дюжину лаптей.
– А ведром по шее не хочешь?
– Попробуй тронь…
Якуша меж тем занес водило, поторапливал своего нерасторопного напарника:
– Ты скинешь портки или нет? Соса спеленатая!
– Ты, Ротастенький, не вякай. Не то съезжу по кумполу, зазвенишь у меня по-другому. – Соса сидел сгорбившись – лапти никак не скинет, сопит, запутавшись в оборах. Якуша перекинулся на ребят:
– А вы чего сопли распустили? Тоже в лаптях запутались? Кому говорят? Марш в воду! Гони рыбу с конца, а мы от горловины пойдем…
Ребята наконец оголились и, стыдливо прикрывая ладошкой срам, двинулись, как гусята, один за другим к воде.
– Чувал, ну-к обернись! – крикнул Биняк.
– Чаво? – тот обернулся, чуть пригнувшись и прикрываясь рукой.
– Ты эта, парень… твою штуку рукой не прикроешь. Ты бы фуражку надел на нее.
Все грохнули и на берегу, и которые в воду зашли.
– Да ну тебя… – Чувал с разбегу бултыхнулся в затон.
– Якуша, а парень-то у тебя с довеском, – не унимался Биняк. – Держи его про запас на случай, ежели мяса не хватит.
– Ох-хо-хо-хо!
– Ги-ки-ки-ки-ки…
– Хек-хек-хек… Дьявол тебя возьми-то.
– Кусок у него добрый… Ты по стольку в котел не кладешь, – добавил Биняк.
Вася Соса плюнул на свои оборы и покатился по берегу, стуча локтями обземь:
– Брось, Осьпов, брось! Ей-богу, живот подводит.
– Ну, пойдем, что ли ча! – крикнул опять Якуша, берясь за водило. – Не то водка прокиснет.
Соса наконец встал, скинул с себя все до исподников и полез в воду, сводя лопатки и подымая плечи.
– Опускай водило, мерин сивый! – крикнул Бандей. – Что ты его задрал кверху, как ружье? Иль стрелять надумал?
– Дай окунуться… Холодно, – лязгая зубами, ответил Соса.
Наконец бредень опущен; Соса, отплевываясь и фыркая, как лошадь, зачертил подбородком по воде. Якуша шел вдоль берега и тыкал водилом в воду, как вилами в сено. Вода доходила ему всего лишь до колена.
– Эй, Ротастенький! Ты бы лучше послал за себя заместителя по активу – Тараканиху: все ж таки она в юбке, – посоветовал ему Биняк. – Глядишь, и подол не замочила бы.
– Что, за подол хочешь подержаться? Вон ухвати кобылу за хвост, – отбрехивался Якуша.
Рыбу пугали боталами – двумя широкими жестяными раструбами, насаженными на шесты.
– Чувал, пугани от того куста! – кричал с берега Бандей. – Бей в корень!
Чувал заносил над головой ботало и резко швырял его под куст:
«Угук-гух! Угук-гух!» – утробно вырывалось из-под куста, и далеко за рекой отдавалось размеренно и гулко: «Ух… Ух…» Как будто там кто-то погружался в холодную воду.
– Маклак, ударь по камышам, – кричал Бандей.
«Угук-гух! Угук-гух!» – неслось от камышовых зарослей, и снова таинственно замирало где-то за рекой: «Ух… Ух…»
Чем ближе подходили ребята с верховьев затона, тем шумнее становилось возле бредня, суетливее на берегу.
– Кончай заброд, Вася! – кричал Биняк. – Заходи к берегу. А ты подсекай, Якуша…
– Я те подсеку, – отвечал Якуша, матерился и плевал в воду. – Ты лучше пугни от берега, не то рыба в прогал уйдет.
Биняк грохал донцем ведра о воду, но стоял на своем:
– Гли-ко, дьяволы! Рыба скопления не любит, разворот даст. Уйдет! Ей-богу, уйдет…
– Куда она денется? Бредень-то с мотней, – ухал басом Бандей.
– Мотня, что твоя ширинка, расстегнется – не заметишь, как весь запас вывалится.
– Пожалуй, пора! – пускает пузыри Вася. – Не то глыбь пошла, кабы низом, под бредень, рыба-то не выметнулась.
– Давай, заходи к берегу! – сдался наконец Якуша и сам стал «подсекать», то есть кренить водило, подтягивать край бредня к самому урезу воды.
Улов оказался добрый: когда схлынула потоком вода с берега, в длинной, облепленной ряской мотне забились широкие, как лапоть, медно-красные караси, затрепетали радужным оперением брюхатые и гладкие лини, скользкие, плотные, сизовато-зеленого отлива, точно дикие селезни; лениво извиваясь, тыкали во все стороны расплюснутыми широкими мордами сомы; и прядала, путаясь в сети, пятнистая щука длиной с оглоблю.
Набежали ребята с гиканьем, хохотом, стали хватать рыбу, греметь ведрами.
– Чувал, а Чувал? Успокой ты щуку!
– Чем?
– Вот дурень! Ахни ее по голове своей кувалдой.
– Тьфу ты, пустобрех! Прилипнет как банный лист.
– Дак у него свой молоток отстучал. Он теперь только глядя на чужие и радуется.
– Гы-гы… Мысленно.
– Эге. Воображая то есть.
Рыбой набили оба ведра, да еще несли в руках отдельно щуку и сома. Завидя такую добрую кладь, мужики стали сходиться к Якушиному шалашу, откуда заманчиво поблескивали горлышками обернутые в мокрую мешковину четвертя с водкой. Первым пожаловал к ловцам Максим Селькин:
– Я, мужики, дровец нарублю. – А сам все ощупывал карасей, мял их, чмокал губами. – Жирныя…
– А сырую съел бы? – спросил Якуша.
– Нашто?
– Ежели б вареной не дали.
– Съел бы, – покорно вздохнув, сказал Селькин.
Потом пришел Федорок Селютин в длинной, до колен, тиковой рубахе, босой. Этот заботливо оглядел и потрогал четвертя с водкой. Изрек:
– Якуша, надо мешковину смочить заново. Водка теплая.
– А может, в реку снести четвертя? – предложил Бандей.
На него зашикали:
– Ты что, в уме? Берега крутые… А ну-ка да споткнешься с четвертями?
– Можно в обход, от затона…
– А там крутит… Унесет четвертя…
– Они же не плавают!
– Говорят, бутылки океан переплывают.
– Дак то ж пустые.
– Неважно. И водку унесет.
– Куда ее унесет?
– В омут. Закрутит – и поминай как звали.
– Чтобы четвертя с водкой унесло? Ни в жисть не поверю.
– А ты знаешь, в Каменский омут Черный Барин мешок проса уронил. Слыхал, где выплыл?
– И где?
– В Оке, под Касимовом. Мешок по таблу узнали, печати то есть.
– Дак то ж под Каменкой, пропасть!
– Может быть, и здесь такая ж пропасть. Ты ж туда не лазил, в воду! А хочешь четвертя поставить.
Петька Тыран пришел в валенках. Его позвали чистить рыбу.
– Не-е, мужики… не могу. У меня обувь не соответствует.
– А водку пить она соответствует?
– Дак я ж Кольцов! – бил он себя в грудь.
Все лето по вечерам носил он валенки, а зимой часто в сапогах ходил. Его спрашивали:
– Отчего в жару валенки надеваешь, Петька?
Он отвечал:
– Валенки летом дешевле, оттого и ношу их летом.
А называл себя Кольцовым потому, что любил декламировать его стихи:
Что, дремучий лес,
Призадумался?
Думой темною
Запечалился…
– Петька, лучше спой.
– Это можно.
Тыран оборачивался к реке, расставлял ноги пошире, точно в лодке плыл, и, закидывая свою кудлатую голову, безвольно опустив руки, самозабвенно, прикрыв глаза, широко и свободно затягивал песню, знакомую всем до малого словца, до последнего вздоха:
На кленовой скамье-е, перед бледной луной,
А мы праздной порою сидели;
Солове-е-ей распевал над ея голо-во-о-о-о-ой,
Липы нежно листвою шуме-е-е-ли.
Пока мужики готовили пирушку, ребята носились возле шалашей, затевая одну проделку за другой. На отшибе подальше от реки стоял кое-как сляпанный шалаш Кузьмы Назаркина, бывшего волостного урядника, к старости сильно погрузневшего, бестолкового и неповоротливого мужика. Он сидел у своего костра и ел кашу. Чувал подполз по высокой траве и крякнул ему в спину, точно как дергач.
– Ну, черт горластый! – проворчал Кузьма. – Чего тебе надо? Пошел вон! – и бросил в траву головешку из костра.
Чувал переполз на другое место и, только Кузьма взял ложку, крякнул ему в спину еще звонче. Кузьма опять оставил кашу, вытянул головешку из костра и запустил ее в траву, взял котелок с кашей, перешел на другое место. Но только принялся за кашу, как снова за его спиной раздалось навязчивое: «Кррр-я-як».
– Кузьма Иванович! – кричали с берега мужики. – Дай каши дергачу! Не жадничай…
– Птица тожеть есть хочет.
– У нас ноне равноправия…
– Не жадничай… Это тебе не при старом режиме… Гы, гы.
Кузьма бросил наземь котелок и, переваливаясь, как старый гусь, пошлепал в шалаш.
Меж тем Федька Маклак облюбовал Кукурая; тот собирался ехать в Тиханово и запрягал в телегу такого же подслеповатого, как сам Кукурай, серого мерина. Телега от Кукураева шалаша стояла далеко, и пока Кукурай сходил в шалаш за хомутом, Маклак обернул мерина в оглоблях, поставив его мордой к телеге, задом на выход из оглоблей. Кукурай, смутно видя мерина, занес хомут над ним и опустил его прямо на круп.
Мерин выдул животом воздух, а Кукурай бодро прикрикнул на него:
– Но-о! Рассапелся!.. Проснись, ненагляднай!
Мужики, сидевшие у костра, так грохнули, что даже мерин поднял голову, а Кукурай выпустил хомут из рук.
– Андрей! – кричали ему. – Поищи у него под хвостом голову-то.
– Он ее промеж ног спрятал.
– Атаманы, грабители! Что я вам сделал? – чуть не плача спрашивал Кукурай.
– А мы что тебе сделали? Телегу увезли?!
– Ты ж сам на задницу хомут надевал…
– Звонарь бестолковый, звонарь и есть.
Когда поспела рыба, ее вытащили на деревянные тарелки, нарезали большими кусками и посолили крупной солью. Уху черпали кружками, водку запивали ухой, потом уж заедали рыбой. Без малого сорок мужиков чинно расселись в кружок и в напряженном молчании ожидали свою порцию водки; каждый пришел либо с кружкой, либо с ковшом, но наливали всем одну и ту же мерку.
Якуша держал очередную четверть за бока, как гусыню, и, наклоняя, лил в свою алюминиевую кружечку, размером с чайный стакан.
Пили не чокаясь, – вольют ему порцию, он глянет на нее, жадно потянет ноздрями воздух и, нахмурившись, словно недовольный, решительно опрокинет в рот. «Эх, кабы вторую вослед пропустить!» – «А что, соседу не надо? Он у тебя рыжий, что ли?»
Собрались на круг всем шестаком, только Кузя Назаркин не пришел – обиделся за дерчага, да Тарантас надулся, что его улишки в общий котел пошли: «Вам только волю дай – не токмо что улишки, загоны пропьете».
– Мужики, чего ж мы под сурдинку пьем? – спросил Якуша Ротастенький. – Хоть бы гармошку-то растянули.
– А где Буржуй?
– С ребятами.
– Обиделись они: рыбу, говорят, гоняли, а выпить не дают.
– Рано ишшо. Пусть сопли научатся подтирать.
– Буржую-то можно. Все ж таки – гармонист.
– Бурж-у-у-уй!
Он выкатился откуда-то из травы, по-собачьи отряхнулся, встал – голова большая, ноги короткие – с готовностью таращит глаза, руки по швам:
– Чего надо?
– Выпить хочешь?
Только головой мотнул. Подали кружку – осушил единым духом.
– Ого, этот без приманки берет.
– Шелешпер.
– А закусить хочешь?
– Мы уже рыбки поели, – сказал Буржуй.
– Молодец! Впрок закусывает.
– Ты чего в траве лежал?
– За Тарантасом смотрел.
– Зачем?
– Так.
– Где же он, Тарантас?
– На реку пошел, котел моет.
– Эй, мужики! Хватит ему экзамены устраивать. Неси гармонь, играть будешь.
– Я ее дома оставил.
– Как оставил?
– Дак девок нет пока. Вот приедут гребсти – тогда и гармонь привезу.
– Ах ты, забубенный! Зачем же водку пил?
– Впрок. Потом отыграю, – Буржуй ухмыльнулся и дал стрекача.
– Чухонин, сыграй на своей нижней губной барыню, а мы спляшем, – сказал Бандей.
– Дай воздуху набрать. – Биняк напыжился до красноты, встал на карачки и вдруг отчетливо заиграл на своем нижнем инструменте барыню:
Тра-та-та-ти
тра-та-та,
Та-ра-ра-ра
ти-ри-ри…
А Селютан с Бандеем тотчас сорвались в пляс, – пошли вприсядку вокруг котла с ухой, присвистывая и приговаривая:
Между ног – чугунок,
Сзади – сковородка…
Ой, вали, вали, вали!
Закусали кумары,
Кумары да мушки,
Не боюсь Ванюшки…
– Тяни, Осьпов! Тяни! Крой дальше!!
– Дальше она у меня слов не знает, – сказал Биняк.
– Биняк, а сорок раз подряд дернуть можешь?
– Могу.
– В любое время дня и ночи?
– Могу.
– Если разбудить… И сразу чтобы сорок раз подряд?
– Могу.
– Спорим на стан колес!
– Ого-го! Дай разбить руки!
К Андрею Ивановичу подошел Тарантас с косой в руках и взял его за плечо:
– Отойдем в сторонку!
– В чем дело? – спросил Бородин.
– Ты погляди, что твой щенок сделал! – тыкал он пальцем в косу. – Он мне всю жалу заворотил.
– Чем?
– Пятаком медным по косе поводил. Вот что наделал твой атаман. Мне за такую косу свинью давали. А он, стервец, пятаком по жалу. Это как расценить?
– Погоди, я сейчас… – Андрей Иванович бросился к своему шалашу.
Но Федьки там не было.
Андрей Иванович побежал к затону. Кто-то свистнул от реки, и трое ребят: Буржуй, Федька и Чувал – вылезли на берег.
– А ну, подойди сюда! – крикнул Андрей Иванович Федьке.
Тот увидел стоящего в отдалении Тарантаса с косой, мигом смекнул, в чем дело, и легким поскоком побежал к затону.
– Стой, сукин сын! Догоню – запорю! – заревел Бородин и бросился за сыном.
Федька, знавший весь затон вдоль и поперек, добежал до брода и, разбрызгивая воду, кинулся на ту сторону. Легко, по-козлиному выскочил на песчаную гору и побежал к реке. Когда Андрей Иванович, увязая в песке лаптями, с трудом перевалил через гору, Федька снимал уже портки на речном берегу. Лапти с оборами валялись на песке. Завидев отца, Федька скатал штаны с рубахой и, огребаясь одной рукой, в другой держа над головой этот узелок, поплыл через реку.
Андрей Иванович погрозил ему кулаком:
– Ну, погоди! Вернешься – я тебя распишу этими оборами.
Он забрал лапти и подался восвояси. Возле шалаша увидел чужую лошадь под седлом, удивился: что еще за поздний гость? Откуда? Зачем??
Андрей Иванович невольно прибавил шагу. За шалашом на скамеечке для отбивания кос сидел в полной форме, при нагане, Зиновий Тимофеевич Кадыков. Фуражка со звездой лежала на чурбаке. Поднялся навстречу, поздоровались.
– Завтра в ночь будем ловить возможного вора твоей лошади, – сказал Кадыков. – Ты мог бы понадобиться. И лошадь опознать… итак, к делу.
– Спасибо. Я непременно поеду. Куда?
– Сперва в Ермилово, а потом в лес.
– Но мне надо домой съездить. Жену сюда послать, – потом замялся. – Ружье можно с собой взять?
– Бери, пригодится. Нас всего трое из милиции, а их – неизвестно.
– Ничего, справимся.
– Давай! Я буду ждать тебя до обеда в Ермилове у Герасима Лыкова. Там спросишь.
– Приеду вовремя.
– Ну, пока, – Кадыков пожал ему руку и прыгнул в седло.