Книга: Бруски. Том 2
Назад: Звено четвертое
Дальше: Звено шестое

Звено пятое

1

Одинокий матерый волк, опустив морду в землю, напрягал мускулы короткой шеи, бежал мягко, неслышно ступая по коврам мха. Но спина у него необычно вскидывалась, пушистый хвост, пущенный по ветру, дергался: старый вожак, прославившийся ночными набегами, однажды попал задней ногой в капкан Никиты Гурьянова; капкан он утащил и, забившись в трущобу, отгрыз ногу… И теперь он держал курс на запах мяса, овечьего пота, – туда, к клетям, по знакомым, извилистым тропам, по которым хаживал не раз, уволакивая на спине простодушного ягненка. Добежав до Зеленого логова, на повороте с лесных троп он задержался и, втягивая в ноздри человеческий запах, трепеща, припал к земле, готовясь к прыжку. Старый вожак давно потерял удаль и в эту ночь, гонимый страхом, не мог удержаться на одном месте, часто выскакивал на загривки болот, припадал к земле, высматривая, вынюхивая, тихо повизгивая.
В эту ночь, тревожную, взбудораженную всеми событиями предыдущих лет, люди шли через поймы, болота, шли, таясь во тьме, пугая в своих владениях матерого треногого волка; люди шли в Зеленое логово – штаб Плакущева. А отсюда, вооруженные самодельными пиками, обрезами заржавленных винтовок, топорами, вилами, неизмеримой лютой злобой, переправлялись на лодках через реку Алай в Полдомасово, укрывались там в ригах, дырявых овинах, ожидая всеобщего сигнала – гудящего набата.
– Выходов у нас нет, – напутствовал Илья Максимович – Я думал-передумал… в кишках болит. Ни сердцем, ни головой не приемлю. Что делают с веревкой, коль она узлом в дыру не лезет и узел не развяжешь? Отрубают! Отрубать будем. За себя, за детей наших, малюток. Был Минин-Пожарский. В Москве, на Красной, памятник ему. Там стоит и в умах народа держится. Пускай наши дети помянут нас. Так будет.
А провожая своих сверстников во главе с Маркелом Быковым, сказал им уверенно и спокойно:
– Нам вместе лет не счесть, а из слез наших реки потекли… Теперь реки кровью политы. Да-а. Жизнь ставится на кон… орел или решка. Это знайте. Ну… с богом, что лъ.
И всю ночь, вплоть до зари, шли люди, как идут волки, выставив вперед морды на запах мяса, овечьего пота. В такие ночи волки попадают в капканы, зарешеченные ямы, а люди – лезут на огонь, подставляют грудь под пулеметы.
– Да, орел или решка, – еще раз сокрушенно прошептал Плакущев, когда последняя лодка скрылась в камышах, и, войдя в логово, обратился к Илье Гурьянову и Петру Кулькову: – Идите и вы… Власти моей подчиняйтесь, коль доля на меня пала команду вести. Я же приду, коль час мой пробьет. А он близок. Знаю, у тебя, Илья Никитыч, не все по-доброму ко мне лежит. Забыться надобно: не знай, кто жив будет, кто червей кормить. Ну… на победу!
И долго следил он за тем, как лодка с Ильей Гурьяновым и Петром Кульковым, крадучись, шныряла в кустарнике, камыше, петляя водяными прогалами. Затем он выволок из далекого угла Яшку Чухлява, говорящему: – То тебе понять надо – мир легко потерять: отбейся от ста«! Рази я не пошел бы с ними? Да вот, душа не лежит, уши мои не слышат, ум мой не приемлет. Собака и та, коя смелость имеет, гордость, собака и та в почете; цену ей хозяин знает. Наш хозяин – земля-матушка. Эх, люди! Одно помни – не ходи по земле раскорякой – того она не любит…

 

А Гришка Звенкин в эту ночь спал крепко, безмятежно, до одури, как спят перед праздником в жатву, вымывшись накануне в бане. Вчера, познакомившись с Кириллом Ждаркиным, он по пути забежал к Нюрке Бирюковой, поделился с нею своими тайнами, намекая, что и впредь будет с ней делиться:
– Ежели ты того, значит, как с другом жизни.
– Ой, Гришка! Чего болтаешь? – Нюрка вспыхнула и отвернулась, рдея, будто от пламени.
И Гришка ушел радостный, довольный собой, Нюркой, всем миром и особо Кириллом Ждаркиным, тем, как тот держался перед полдомасовцами; и, шагая к своему двору, он старался шагать так же, как шагает Кирилл: твердо ступая на землю, чтоб влажная от дождей земля зыбилась.
– В Колояре горит, – сказала ему мать утром, когда солнце еще не золотилось в лужах, а на школьной крыше только что еще просыпались галки.
– А тебе что? В Колояре горит, а она стонет. Мать, чего, говорю, спать не даешь?
За окнами гудел набат. Он бухал, ревел, словно колокола висели под потолком избы, и Гришка втиснулся в постель, кутаясь в рваное одеяло, стараясь заснуть, отогнать от себя страх, который всегда при гуде набата поднимался в нем, как волна от бури, отчего ему всегда хотелось бежать или крепко уснуть, чтобы потом проснуться и сказать: «А ведь ничего не было: втемяшилось мне».
Но набат гудел, то отбегая куда-то вдаль, то снова врываясь, стряхивая сон, поднимая в Гришке страх, привитый еще в детстве… и вот снова, как и всегда при гуде набата, перед ним всплыло детство. Отец хватает его, малыша, с постели, бежит с ним по задам, бросает в кустарник на берегу реки Алая. Гришка от обиды хочет заплакать, но его пугают какие-то необыкновенные люди. Они, залитые отблесками пламени, спускают в воду сундуки, сбрую, загоняют лошадей, коров, а на берегу воют, причитают, падают на песок бабы – лохматые, растрепанные. В черном небе носятся раскаленные головешки и гудит набат… Наутро отец, сидя на пепелище, держит Гришку на коленях и молчит, а мать копошится возле дотлевающих остатков. В улице вместо изб торчат обгорелые остовы печей, похожие на «вздыбленных пегих лошадей… Отец тогда так и не вышел из землянки. Его по весне положили в длинный деревянный ящик, унесли за гуменник, сказав Гришке:
– Батька на море плавать поехал.
И с того дня в Гришку вселился страх – трепетный, тревожный, заставляющий бояться набата, чужого шороха во дворе, чужого человека, судьбы, о которой так часто говорили взрослые. И однажды, проснувшись ночью от возни в избенке, он увидел лохматого человека. Человек гонялся за матерью, хватал ее огромными руками, срывая с нее самотканную, морковного цвета, рубашку. Мать, извиваясь, вскакивала на постель, кидалась в чулан, умоляя, выставляла вперед слабые руки, а человек, тяжело ступая на новенькие половицы, вывертывая пятки, хватал ее и тянул в угол.
«Вот она, судьба», – догадался Гришка и закричал пронзительно:
– Ма-аманя-я! Ой! Маманюшка-а!
Мать стащила его с полатей. Грудь у нее вздымается, из-под уха сползает капелька крови, и пахнет от матери чужим духом, кислым, как от предбанника, а косматый человек сидит на лавке, свеся голову, опустив длинные руки, касаясь пальцами новеньких половиц, и вздрагивает.
– Сынка… Гришенька, – успокаивает мать. – Да это же дядя Ваня Кульков. Подсобить нам пришел избенку достроить. Дядя Ваня. Вана – гляди-ка.
Потом Гришка чаще стал видеть дядю Ваню. Перед сто приходом мать тормошилась, не находя себе места, часто заглядывала в зеркало и, заметя, что Гришка наблюдает за ней, вздыхала:
– Спи, Гришка, а то волк заест, – и тихо шептала: – Грех на моей душе.
Вскоре приходил дядя Ваня, ставил на стол бутылку и, распивая, глухо бубнил:
– Нет в мире зверя злее человека!
«Значит, и у него судьба», – думал Гришка, жалея уже его. Но когда дядя Ваня тянулся к нему, Гришка кусался, бросал в лицо ему валенки, щепки и визжал, как поросенок, а дядя Ваня, отступив, снова садился за стол.
– Учи сына, Татьяна. Учи уважать, – и смотрит на мать большими голубыми глазами. – Вот за это и должна ты мне отплатить, – добавляет он, туша лампу, беря мать за маленькие, вздрагивающие плечи.
Гришка снова принимается визжать, стукаясь головой о полати.
– Ты, Ваня, не буди его, когда приходишь… не буди, – чуть спустя шепчет мать, уговаривая дядю Ваню.
«Судьба. Она кого хошь в бараний рог согнет», – решает Гришка, повторяя слова взрослых, и сам сжимается, замирая на полатях, слыша, как мать начинает стонать там, в темноте на полу:
– Ваня… Да что ты! Умру я так… задохнусь. Ну, завтра придешь… еще придешь. Милай! Вань!
Утром мать лежит на лавке – серая, почерневшая, смотрит в потолок упрямо, долго. Гришка сползает с полатей, трется около нее, как котенок около печки, затем прикладывается щекой к ее щеке и грозит:
– Вот скоро вырасту я большой… Вырасту.
– Скорей бы, Гришенька… Только до той поры я истлею, повяну, как репей от мороза… Глупый ты… Уйди! – Она сердито отталкивает его и, закрыв глаза, что-то шепчет.

 

– Чудной пожар, Гришка… И всю ночь кто-то по селу шатался. Вчера в улице колоярских я видела… Надрызгались и шатаются. Зачем они? А поутру крестик мелом у нас на калитке оказался.
– Крестик, говоришь? Вот гады: жить не дают, – Гришка вскочил с постели и припал к окну.
Гул набата плыл со стороны Колояра, – мать не ошиблась; но такой же, только с хрипотой – в Гродне колокол надтреснут – плыл со стороны Гродни.
– Ты, мать, ныть любишь. Говорила – в комсомол не ходи, а вчера товарищ Ждаркин обещал в эмтеэс устроить.
– Один ты у меня… и отец беречь велел…
– «Беречь, беречь»! – передразнил Гришка и выскочил из избы.
Во дворе пожарного сарая на привязи стояла бурая вислобрюхая, с лохматыми ногами кобыла, отобранная несколько дней тому назад у Ивана Кулькова, о чем мать не знала. Лошадь грызла землю и чавкала.
– Экая обжористая! Ну, поедем!
Сев на лошадь, Гришка направился в центр села к каменному двухэтажному дому, предполагая, что там уже собрались все коммунисты. Потом, после всех событий этого дня, он ярче всего вспомнил, что, выезжая со двора, он думал о Нюрке, о том, какой у нее упругий рот с тонкими губами. Ни у одной девки на селе нет такого рта, как у Нюрки, а когда она смеется, то вся вздрагивает, жмется бочком, приподнимая плечо.
Из-за угла вывернулся Иван Кульков. Опираясь на дубовый суковатый погнутый кол, он перегородил дорогу, глядя на Гришку голубыми глазами.
– Не ездь. Убьем! И кобылу добром отдай.
«Такой же черт… как и тогда… и глазищи такие же». Гришка, сдерживая дрожь, распахнул полы пиджака, показывая обрез винтовки.
– А это видал? По башке не хочешь?
– И пушка вывалится, как хворостина: народ сильней пушек. Там чужие собрались, – заторопился Иван, – а ты свой. Своей крови проливать не хочу: отдай кобылу.
– А я из тебя давно охоту имею кровь выпустить, как из барана. Сторонись! – И Гришка помчался мимо, прыгая на бурой кобыле, боясь, как бы Иван не ударил ее колом по ногам.

2

На верху каменного дома в комнате ячейки за столом, окружив Шилова и Бритова, сидели коммунисты. Было их одиннадцать человек, и обсуждали они, несмотря на раннюю весну, почему-то вопрос о посеве озимых.
«Перепугались», – решил Гришка и, чтоб дать знать о себе, проговорил:
– А я баб видал… сотнями прутся. У зубастых собрались ночью еще, видно, а теперь я еду, а они вываливаются на улицу толпой.
– Ну, уж и сотни. Две бабы попались, а он – сотни. Панику нагоняешь. – Шилов брезгливо скривил губы. – Что ж, – заговорил он чуть спустя, – ежели понапрут? Тогда одно остается – скажем, воля, мол, ваша. Хотите – в колхоз, а не хотите – как хотите.
– Такой воли у нас нет. – Бритов сорвался и забегал, кружась около стола. – Воля! А ежели они на отруба полезут? Воля!
– Экий ты. – Шилов передернулся, отстраняясь от Бритова, будто от огня. – Торопыга. Партия дала два пути: выбирай – кто в колхоз, кто индивидуально.
– Ого! «Выбирай»! Тут я против тебя попру. Что товарищ Сталин сказал?
– Колхозы – добровольно, вот что сказал. – Шилов насупился, давая знать, что он вовсе не намерен спорить. – Людей надо уговорить, – добавил он.
– Нет, – не отступал Бритов. – Он сказал: в колхозах наше спасение, и мужику спасение от нищеты там же… И еще – может крах всего пролетарского государства наступить, ежели мы колхозы не создадим. А по твоей дорожке сто лет до социализма не доберешься. А я сам хочу в коммунизме жить и всем велю. – Бритов заговорил горячо, раздувая ноздри.
Коммунисты знали Бритова как человека грубого, нетерпеливого, гигантомана: он все делал в больших масштабах. Недавно он организовал птицеводческую ферму и сразу заложил в инкубаторы тридцать тысяч яиц; решив укрупнить колхозы, он слил восемнадцать колхозов в один, назвав его «Разбегом», конюшню он размахнул на тысячу голов. Материала на такую конюшню не хватило, и теперь за гуменниками зияют ямы. Таким его знали и часто исподтишка потешались над ним.
А вот теперь он показался им совсем другим – человеком, который хочет во что бы то ни стало жить при коммунизме. И не потому ли он так торопко все делает, не потому ли с такой яростью обрушивается на каждого, кто обзаводится своим хозяйством? А разве Алешин не хочет жить в коммунизме? Вот он смотрит на Бритова и тянется, готовый вскочить и закричать так же, как кричит Бритов: ведь он уже давно бьется с полдомасовцами, получил даже от них кличку «Идейник».
– Это действительно так, – согласился Алешин.
– Что за новое дело? – Шилов повернулся к нему: он никак не ожидал, что Алешин поддержит Бритова. – Тебе надо больше прислушиваться к партийной воле как кандидату.
– А есть такие, кто не торопится. В теплый уголок забились, докладики пишут… Им на город наплевать, – резко бросил Бритов.
Шилов, суровым взглядом окидывая с ног до головы Бритова, процедил:
– Во-он ты какой… Я извиняюсь!.. Я тебя за такую агитацию к партответственности привлеку, ангелочек.
– Привлекай. Го! Перед всем миром скажу – в коммунизме хочу жить. А ты окоровился. – Бритов кинулся к окну. – Вот идут. Твои союзнички идут. Вот я их сейчас уговорю.
К каменному двухэтажному дому шли бабы. Они двигались из переулков, улиц, заполняли площадь, наседали на передних, давили их к парадному крыльцу, галдели, как галдят перепуганные галки на ветлах. Бритов высунулся в окно, вслушался и, ничего не понимая, быстро сбежал вниз, крикнул:
– Чего орете? Не понимаю я. Ну, вот ты, Кулькова Пелагея, – больше всех тебе надо, глотку дерешь. Чего тебе?
Увидав перед собой Бритова, бабы на миг смолкли и даже застеснялись.
– Эх, бабы! Красавицы вы мои! Что всполошились? И ты тут, Татьяна? – Он уставился на жену Гурка. – Экая неугомонная.
Бабы молчали, некоторые из них даже попятились, а кто-то проговорил:
– Рябой, рябой, а баб любит.
– Они, эдакие-то исковерканные, слаще любят, – подхватила Татьяна, жена Гурка, и залилась злым смехом.
– Это действительно так, баб я люблю! Мне моя баба письмо прислала. «Слышь, повешусь с тоски: долго не едешь». А я вот тут с вами вожусь.
– А на чем повесишься? – спросила Татьяна. – На шее аль на суку?
– От тебя, от такого, на шее у другого повесишься…
– Пра!
– Ты коров отдай, – перебила всех Татьяна, подтыкая концы косынки. – А он – о бабе своей!
– Коров? А сколько коров-то взяли? Восемь… А вас, поди, человек триста прикатило.
– Ты все стадо заберешь.
– Куда мне его?
– Ну, тогда мы и спокойны, – почти шепотом проговорила жена Гурка, осматривая мужиков, стоящих у изб, в переулках.
– А еще чего? – спросил Бритов.
– Выпусти арестованных, – вперед выступила Пелагея Кулькова и завизжала, подпрыгивая: – Бабоньки, не верьте. Ульстит.
– А-а, вон ты чего захотела! Власть заменить…
– Выпусти. Не то разнесем, – угрожающе проговорила Пелагея, вздрагивая густыми черными ресницами. – Выпусти, – и потянулась к Бритову, намереваясь стащить его с крыльца.
– Как! Как ты сказала?… «Разнесем»? Ах ты лахудра! – Бритов сунул вперед руку, и Пелагея не успела моргнуть, как он, ловко схватив ее за волосы на затылке, толкнул к себе за спину.
Толпа дрогнула, затопталась, как топчется конь перед неожиданной пропастью, потом шарахнулась, вскинув сотни шершавых ладоней, и, сминая друг друга, оглушая площадь неистовым криком, бабы кинулись врассыпную, туда – к мужикам.
– А-а! Суки. Покатили! – Бритов потряс наганом.
И в этот миг, точно они только того и ждали, мужики, стоявшие у изб, в переулке, стеной двинулись на каменный двухэтажный дом.
На церквешке ударили в набат.
– Выпусти бабу! Выпусти, рябой черт! – с визгом выкрикнул Шилов.
Шилов вытолкал Пелагею Кулькову из коридора, взбежал наверх, крепко прикрутил за собой дверь веревкой и чуть не плача затоптался перед Бритовым.
– Тебе, рябому черту, что велено? Уговорить? А ты? Черт рябой! Ря-ябо-ой! Вот теперь и гляди… вот и гляди…
Со всех сторон к каменному дому бежали вооруженные вилами, топорами, самодельными пиками, кольями мужики. Впереди всех несся Маркел Быков. Он споткнулся, упал. Иван Кульков перескочил через него и, размахивая колом, со всей силой двинул плечом в дверь парадного крыльца, намереваясь высадить ее, и заревел от ушиба, как раненый зверь. Затем он закачался на кривых ногах, подскочил, ударил колом в верхнее окно. Стекольные брызги со звоном осыпали коммунистов.
«Убьют», – подумал Гришка Звенкин, чувствуя, как у него почему-то начало леденеть во рту.
– Давай его! Давай рябого черта!.. На кол его давай! – кричал Иван Кульков, разрезая гул толпы.
Перед Бритовым вертелся Шилов.
– Уговорил… Уговорил. Не выпустил. А они вон выпустили. – Он показал в окно на Илью Гурьянова и Петра Кулькова, бегущих от кооперативного подвала, куда недавно, перехватив на реке, посадил их Бритов. – Уговорил! Выкинуть вон тебя им, как собаку… В коммунизме хочешь жить. Вот и поживешь. Ну, кто говорить с народом умеет? Алешин! Ты ступай.
– Гриш, – шептал Алешин, глядя в окно на толпу. – Возьми у меня деньги… кооперативные… полторы тыщи.
– На кой мне их! – И, глядя в окно, Гришка онемел, уже понимая, почему так настойчиво сует ему Алешин деньги.
– Ты младенец еще… тебя не тронут, – шептал Алешин.
Шилов оторвал его от Гришки и толкнул к окну:
– Говори! Тебя послушают. Скажи – мануфактуры везем… шесть вагонов.
Алешин встал у окна и, задыхаясь, только и успел проговорить: «Товарищи граждане», как кирпич со свистом ударил его в лицо, и он, обливаясь кровью, свалился у подоконника.
– Убили-и! – глухо завыл он, трогая переносицу, не находя на лице носа: под пальцами было что-то трепетное, живое, мягкое. Безумея, с ужасом подумал: «Уродом сделали… безносым… совсем бы уж…» – и забился на полу, не слыша, как сыплется на него штукатурка.
И выстрел… Это Гришка, заряжая обрез, второпях спустил курок. Пуля ударила в пол, рикошетом отлетела, застряв в перекладине.
– Кто стрелял? – бледнея, прошептал Шилов и, уже зная, что стрелял Гришка, проговорил: – Ведь так ты убить мог.
– Невзначай я, дядя Шилов. – И Гришка заплакал.
– Оружие на стол… на стол, на стол, на стол! – скомандовал Шилов. – Именем райкома – на стол… Что, буржуи это для вас, а?
Коммунисты нехотя бросили наганы, а бросив, отошли в один угол. Только Бритов, глядя на Шилова, процедил:
– Убьют. Знаю. Стрелять надо. В крепости сидим. Кто сюда войдет? – Он показал на узкий проход двери. – Давайте один всех задержу.
– На стол наган! Ты уж настрелялся – хватит.
– Бегут… бегут, – обрадовался Гришка.
От каменного дома, заслыша выстрел, поспешно отваливала толпа, а на площади, совсем недалеко от парадного крыльца, стоял человек спиной к каменному дому и, вздернув лопатки, звал мужиков:
– Не бегай, эй! Сам военкомиссар не велел стрелять. На штурм возьмем. Туда-а! – и, повернувшись, кинулся к парадному крыльцу.
Коммунисты, ничего не понимая, переглянулись. Они, очевидно, так же недоуменно застыли бы, если бы на месте человека, призывающего взять на штурм дом, увидели Бритова-или Шилова.
– Постойте-ка… Это ж никак… – первым заговорил Шилов и высунулся в окно. – Яшка! Яшенька Чухляв. Товарищ! – позвал он. – И ты на нас? Да что это ты? Иди к нам… Тебя пустим.
– Ну? – Яшка встряхнул головой, глядя вверх на Шилова. – Пустишь? Погляжу, как ты пустишь.
– Яшку надо навострить, – зашептал Шилов, обращаясь к коммунистам. – Понимаете? Через него повлиять. Как же это он, сукин сын, к ним перекочевал?
– Теперь все крысы поднимутся, – буркнул Бритов. – Стрелять надо. Гляди, от одного выстрела побежали.
– Стрелять? Стрелок. А, Яша… входи, входи.
Взбегая по узкой лесенке, Яшка подметил – лесенка настолько узка, что, если стать одному в проходе, можно задержать целую толпу.
«Да ведь Шилов на то не пойдет, – решил он. – Бритову бы команду дали!» – и, представ перед Шиловым, выставил вперед ногу.
– Ну?
– Яша! Ты что ж это против нас попер? А я хлопотал, чтобы в партии тебя восстановили. А ты – вон чего!
– Обозлили вы меня.
– Обозлился! Так надо живьем в могилу лезть? Ведь тебя все равно достукают.
– Говори, чего надо, – оборвал Яшка.
– Уломай, чтоб по добру разошлись. Отряд ведь идет. Ежели, нас ухлопают, тогда и их всех перетюкают, как курят.
Яшка долго стоял, рассматривая коммунистов, а они рассматривали его, и у многих в глазах дрожала сдержанная злоба, такая же, какая бывает у арестованных к провокатору.
– А вы меня потом в расход пустите, а? – наконец, тихо заговорил он.
– Даю честное коммунистическое: о тебе молчок. – Шилов протянул руку.
Яшка снова долго молчал, потом весь подобрался и, чтобы испытать коммунаров, улыбаясь, предложил:
– Ну, давайте оружие… пушки ваши. А то ведь они мне не поверят. Народ сильнее пушек.
– Ну-у! Много запрашиваешь. – Шилов хотел цыкнуть, сдержался и, заметя улыбку на лице Яшки, глянул ему в глаза.
Яшкины глаза с огромными черными зрачками смотрели прямо, тая в себе вымученную грусть, и казались такими доверчивыми, что у Шилова разом пропало всякое подозрение.
– Что? – заговорил он. – Партийная совесть проснулась? Ну, бери. Только помни: дрогнешь – я вот обрез оставлю и тебе эту пулю в башку всажу. Иди! – закончил он, вешая на согнутую руку Яшки в кобурах наганы.
У Яшки в глазах пошли круги. Он вовсе не ожидал, что Шилов согласится на его предложение, и, видя, как вешают ему наганы на руку, закачался, твердя про себя: «Вот теперь по-честному буду глядеть… Плакущев говорил – у меня с ними языка нет. Врет – есть язык», – и тут же вспомнил о Стеше. Он только вчера видел ее, хотел подойти, рассказать все, что говорит Плакущев, и не мог: Кирилл увез Стешу. «А теперь, пожалуй, еще ладнее будет. Теперь я выслужил», – и, выпрямившись, твердо проговорил:
– Будьте покойны, товарищи. Я вас сейчас выпущу… или – через мой труп.
Но, сбежав вниз, увидав перед собой огромную хмурую толпу, он понял – она не послушает его, отбросит, как щепку, и, робея, крикнул совсем не то, что хотел:
– Вот они где у меня! – и показал согнутую, увешанную наганами руку. – Берите голенькими!
– А-а! Яшка! – Шилов рванулся, и второй выстрел грохнул из каменного дома.
И больше выстрелов не было.

3

Одинокий треногий волк, изгнанный из стаи за потерянную удаль, остановился на глухой тропе, поднял узкую, длинную морду и завыл – протяжно, волнисто переходя на хрипоту: тоскуя по стае, он хотел отбить зорю, чтобы потом, как всегда, отправиться на покой. Но сегодня он сорвался с тропы и напрямик, через густые заросли поляны, распластываясь, помчался к далеким загривкам сосен, как однажды мчался он от злых собак, уводя их за синеющие перевалы к торфяным болотам… Сделав огромный круг, он вернулся к Зеленому логову и опять понесся к загривкам сосен.
В это утро, казалось, вся земля была объята пламенем, истекала кровью. Казалось, горели не только избы, гуменники, скотина, – горели люди: так хлестал набат, гоня, подбрасывая обезумевших полдомасовцев, толкая их на то, на что они до этого не решились бы ни под какими пытками; а набат бил, будоража каждого тревогой, заставляющей пахаря бросать в поле неубранный хлеб и – выть, как воет отбившийся от стаи волк.
Илья Гурьянов хорошо знал силу набатного призыва. Вырвав веревку из рук сторожа, он сам, размахивая тяжелым языком колокола, бил направо и налево по медному черепу, – бил, чувствуя, как волосы у него дыбятся, а по телу бегает дрожь – мелкая, знобкая, лютая.
– Бей-бей-бей! – кричал он и толкал сторожа.
Сторож ударяет в мелкие колокола, и к густому, волнистому набату приплетаются тонкие голоса; они, как осы, жалят людей… и люди, уже не в силах сдержать себя, выскакивают из калиток, ворот, несутся от гуменников – из риг, полуразрушенных овинов, с реки – из зарослей камыша, по пути выламывают из плетней дубовые колья, поблескивают топорами, вилами, бегут, подпрыгивая, точно подгоняемые кнутами, бегут, наседая на белый двухэтажный каменный дом. И вот – дом от ударов брызнул кирпичной пылью, яркими осколками стекол, штукатуркой, а наверху замелькали мужичьи спины, окровавленные колья, топоры; через черные зевы окон выпорхнули листы книг, – они взвились выше крыш, сверкая на утреннем солнце своей белизной, как чайки.
– Ага! – сорвалось у Ильи. – Ага!
Из окна вместе с исковерканной черной рамой нырнуло человеческое тело. Люди заметили: у падающего голова раздавлена, точно ее прищемили дверью, а правая рука болтается на сухожилье.
– Держите вояку… Бритова! – крикнул кто-то из окна.
Следом за Бритовым в другое окно скользнуло изуродованное вилами тело Алешина, а из парадного крыльца вырвался Шилов. Зажав ладонями голову, будто по ней все время били хлыстом, он кинулся от дома, сшибая на пути одиночек, крича одно и то же:
– Товарищи! Товарищи! Батюшки! Товарищи!..
Иван Кульков со всего разбегу поддел его на кол, как медведя, и отбросил к каменному дому; а люди, на миг оцепенев, дрогнули, затем, отряхиваясь от брызг крови – одни, чтобы скрыть свою трусость, другие с остервенелой злобой, – кинулись рубить все, что попадалось на пути. Люди рубили парадное крыльцо каменного дома, точно желая уничтожить следы Бритова, Шилова, Алехина – всех, с кем расправились там, наверху. Люди били, разносили вдребезги цементные бочки, сложенные во дворе кооператива. Цементная пыль дрожала на улице, белила крыши домов, полдомасовцев – разъяренных мужиков, баб. Бабы кинулись на ферму, забирали там в мешки Цыплят, уволакивали их к себе в курятник и тут, высыпая задушенных, остервенело ругаясь, снова кидались на птичник, ловя горластых петухов, ералашных кур. Люди метались по селу, выгоняя на улицу тех, кто в бессильной злобе перед диким буйством толпы дрожал, забившись куда-либо в темный угол.
Печник Якунин три раза забегал к себе под сарай. Первый раз его вытолкнули, и он, второпях надевая пиджачишко, ничего не понимая, не спрашивая, вместе со всеми кинулся на площадь, но, добежав до первого переулка, свернул на гуменники, с гуменников – к себе под сарай; потоптался и снова метнулся на площадь, не находя места, пристанища, и теперь, третий раз выскочив со двора, нарвался на Гурка.
– А я не пойду. Не пойду. Режьте меня – не пойду. – Упираясь ногами в землю, Гурок старался вырваться из цепких рук своих же соседей. – Не пойду. Кровь за что проливал? Кровь!
– Гурок… Милай! Гурок, – начал уговаривать Якунин. – Да ведь и мы… и мы проливали… Что она нам – мачеха? Власть – мачеха нам? Рази мы… Ты иди… Всем так уж всем.
– Ну!.. Пустите! Пустите, говорю. Контры! – рвался Гурок. От натуги у него глаза налились кровью, в животе поднялась тошнота, словно кто ему на грудь надавил коленкой. – Пустите! – хрипел он. – Пустите… контры!..
Татьяна!.. Наган!
– Чего с ним канителитесь? – Из толпы вынырнул Яшка Чухляв и опустил перед собой, касаясь одним концом земли, короткий дубовый кол, словно измеряя его длину, затем взмахнул и, ухнув, изо всей силы ударил вдоль от лба к затылку по голове Гурка.
– Что-о ты-ы! – Гурок икнул и, упав в ноги Якунину, зацарапал пальцами землю.
Якунин с омерзением сбросил с коленки шлепок вязкого мозга и, весь трясясь, кинулся на Яшку.
– Здря! – сказал он, не выговорив «зря». – Чей будешь?
– Колоярский, – оробев, соврал Яшка, готовясь ударить и Якунина.
– Колоярский? – Якунин передохнул и быстро затараторил, путаясь, не находя слов: – Колоярский… Колом… действовать научился. Колом, – и, положив ладонь на грудь, зачесал ею, точно внутри у него все разрывалось. – Чужому народу волю свою… бараны, – и, склонив голову, начал дергать челюсть так, будто в нее неожиданно вонзилась заноза.
Такого его, Якунина, втиснули в круг и, подталкивая, срывая с него куртку печника, боясь и ненавидя его, как свидетеля расправы с Турком, потянули за собой, навстречу бабам.
Бабы шли из церквешки, неся иконы, хоругви, горланя за Пелагеей Кульковой: «С нами бог и вся сила его». Бабы, мужики, ребятишки, иконы, хоругви – все смешалось в один поток, а вокруг буйствовали, рвали на части колхозное добро, уводили лошадей, растаскивали плужки, телеги, колеса, хомуты, ломали загороди, разбивали стекла в кооперативе, горланили пьяные разудалые песни. А на колокольне стоял Илья Гурьянов и вместе со сторожем бил в колокола, не давая опомниться, остановиться тем, кто носился там, на земле, – на земле, которая, казалось, истекала кровью, жгла подошвы.
В этом буйном потоке потерял голову даже Якунин: он рубил топором железные обручи керосиновых бочек, приступки, двери кооператива, рубил, жмурясь от страха, ожидая – вот кто-нибудь всадит ему топор в спину, тогда на спине хрястнет позвоночник со скрипом, как череп Гурка. И Якунин рубил сплеча, дрожал, мотая подбородком. Таким он и упал, закатываясь под крыльцо кооператива, уже не слыша, как на церквешке смолк набат, не видя, как поднялись люди, сбились в одну лавину и, колыхая хоругвями, иконами, поблескивая потными лицами, очумелыми глазами, двинулись на окраину, направляясь в долину Паники, гонимые – одни ужасом, другие – лютой злобой.
– А я дальше гумна не пойду, – сказал Иван Кульков, шагая посередь улицы, одной рукой опираясь на дубовый кол, другой ведя в поводу бурую вислобрюхую кобылу. – Пахать надобно, а они – не знай чего, – и повернул к своему участку, вихляя ногами, точно они у него увязали в тине.
В другую сторону – через болото, топи – в татарское село Зимницы шел Илья Максимович Плакущев.
– Дело свершилось, – шептал он. – Свершилось. – И, чувствуя в себе все ту же щемящую тоску, он, не оглядываясь, шагал к далеким загривкам сосен по глухим тропам и был похож на треногого волка.
А на углу каменного дома сидела, не в силах подняться наверх, скорченная мать.
– Гриша, Гришенька… – тихо звала она.
В этот час и появился в Полдомасове Захар Катаев. Он шел задами, около гумен, и в одной риге сквозь дырявый плетень заметил спину человека.
– Экий! Скрылся. Наш, видно, – проговорил он и, обойдя ригу, осторожно приотворил дверь.
В углу за соломой сидел человек, крепко прижимая к груди ребенка – беловолосого, кудрявого, и смотря через очки на Захара ничего не видящими глазами, как сова днем. Стекло очков было надтреснуто, отчего человек казался кривым на левый глаз.
«Для защиты своей ребенком прикрылся», – подумал Захар, и по тому, как человек снова пугливо прижал ребенка к себе, пряча за него голову, окончательно убедился в своем предположении. «Факт, – сказал он про себя. – Всяк человек в таких делах чем-ничем, а прикрывается… а этот, вишь ты, тонко придумал – ребенком».
– Чего дитей стращаешь? – заговорил он. – Вставай… Я от Кирилла Сенафонтыча Ждаркина буду.
Человек растерялся и, туго улыбаясь, зашептал, невольно подделываясь под язык Захара:
– А я агроном… местный… Борисов буду.
– Ага! Этого нам и надо. Иди-ка, ребенка матери отдай, а сам гуляй со мной.
Вместе с Борисовым они покинули ригу. Агроном все старался оправдаться перед Захаром, заявляя, что ребенка он прихватил случайно. Вчера вечером в суматохе он ушел к своему знакомому, а ночью, идя уже к себе, услышал, как мужики договаривались убить его, агронома Борисова; тогда он свернул на зады, забился в ригу и только тут спохватился, что у него на руках ребенок, но нести домой его уже было поздно: занималась заря, а в Колояре ударил набат. И чем горячей он говорил, желая оправдаться перед Захаром, тем больше выдавал себя и, чувствуя это, начал путаться.
– Да что же это ты! – перебил его Захар. – Чай, каждый боится. – Он повернулся к Борисову, видя, как у того дергаются губы, а через разбитое стекло очков смотрит здоровый глаз. – Земля еще таких людей не родила, кои прямо в рот смерти лезут. Всяк как-никак, а вертится, коль на него напрут. Я вот – и то не я, а житель Илим-города, Матвей Кузьмичев… Дите-то, знамо, не надо бы трогать, – добавил он чуть погодя. – Что это оно у тебя, обмаралось? Со страху аль жал ты его?
– В самом деле, – спохватился Борисов и еще больше смутился.
– А вот еще один, – обрадовался Захар, что нашелся случай больше не говорить о ребенке, и потащил из-под кооператива за ноги человека. – Тоже спрятался, как ты. Ты спрятался, а сел перед дырой… спину не знай откуда видно.
Якунин некоторое время стоял перед Захаром молча, протирая глаза, ничего не понимая: его ошарашила тишина, наступившая на селе, и ему даже трудно было понять – вот ласковое солнышко пригревает улицы, по которым только что носились мужики, бабы, а в лучах солнца взвихриваются галки, рядом же с ним стоит агроном Борисов, обтирая ребенка беленьким платочком, и еще кто-то чужой, бородатый, точно старый пень на болоте, заросший мхами. Где-то видел его Якунин. А может быть, он никогда его и не видел, может быть – этот лохматый мужик ему просто приснился, мало ли бывает таких снов. И что ему надо? Что он стоит и рассматривает Якунина?
– А-а, – догадался Якунин и, вскрикнув: «Oй!» – кинулся прочь, прихватив с собой топор.
– Куда ты? Куда? – Захар дернул его за рукав. – Куда помчался на рысях?
– Чей будешь? – хрипя, спросил Якунин.
– Я от Кирилла Сенафонтыча Ждаркина буду, и не с пустыми руками. Что, настряпал, а теперь давай бог ноги? – не выпуская Якунина, Захар вынул из кармана наган, неумело вертя его. – Видал, каким словом будем говорить теперь? Гляжу, у тебя за спиной немало лет. Как на то решился – народное добро рубить?
Якунин, отводя глаза от нагана, присел на крыльцо и воткнул топор в перекладину.
– Стыд есть? Совесть есть? – донимал Захар. – У тебя ежели бы предбанник порубили, ты бы что… а тут – сплеча валял, а?
Якунин, наконец, поднял голову:
– Не я рубил.
– Не ты?… Тетка?
– Не я… Страх мой.
– Страх? А Гурок вон, говорят, в землю ногами Уперся и умер.
– У Гурка весь хвост – он да баба.
– Хвост длинный привесили? Хвост виноват? Да-а-а! – протянул Захар и, показывая на задние порядки улицы, где от риги к риге перебегали люди, спросил: – Что за народ там бегает?
Якунин поднялся и начал выпрямляться, как выпрямляется освобожденный из-под свалившейся глыбы дубок.
– Активисты… как мыши из норы побежали… Не я, стало быть, один под крыльцо забился.
– Ага! Беги, зови их на болото… Там вон – у березовой опушки тракторы стоят. Топор-то возьми с собой – пригодится. А мы с агрономом пройдемся. Мне печку надо у него переложить. – Захар подмигнул, и вышло это у него так здорово, что Якунин рассмеялся.
– А ты человек, видно, не лыком шит, – проговорил он и направился к ригам.
Каменный двухэтажный дом был весь оббит и сразу постарел. Окна с выломанными рамами походили на черные разинутые беззубые рты, парадное крыльцо изрублено, свалено, а поодаль лежали три трупа, затоптанных в грязь. Захар узнал только Алешина по затасканной солдатской куртке.
– Эх! Не удержался! А любил жить! – Захар обнажил голову и некоторое время стоял над трупом, затем, глянув на крыльцо, спросил: – А это что за кочка?
– Мать Григория Звенкина, комсомольца, – проговорил Борисов шепелявя.
– Мать? Матерям да женам тяжело будет. Жива еще – вишь, дрожит.
Захар поднялся наверх.
Поломанные, опрокинутые, с вывернутыми ножками столы, брызги крови на стенах, оббитая штукатурка и трупы, стянутые в один угол, исковерканные, испоротые вилами, изрубленные топорами, кинули Захара в озноб, а когда он в другом углу увидел маленькую фигурку, повернутую лицом к стене, сидящую на корточках, как иногда сидит куренок, укрываясь от дождя, – весь позеленел.
– Ножками от столов били, – произнес он. – А этот – младенец, видно, совсем. Видишь, короче всех. Его ножкой по затылку стукнули.
– Гришка Звенкин… комсомолец, – еще больше шепелявя, пояснил Борисов, укрывая сынишку, стараясь не показывать ему всего.
– Ну, вот! – чуть спустя заговорил Захар. – А ты, поди думаешь, убивать человека нельзя. Конечно, нельзя Разве на человека рука поднимется. Да ведь вот поднялась… укокошили. И бить их надо теперь, как вошь гляди, чего с мальчонкой сделали! – Захар потревожил Гришку и отпрыгнул.
Гришка завозился, вытянул руки и, приподнимаясь, закричал:
– Ма-аманя-я!.. Мама-анюшка!
Захар метнулся к нему:
– Что ты, что ты?… Не бить тебя… не бить!
Гришка стремглав кинулся мимо, скатился вниз по лестнице и, прижимая ладони к затылку, крича пронзительно: «Ма-ма-ня-я!» – помчался улицей. Мать от крика дрогнула и кинулась за ним. На повороте в переулок Тришка со всего разбегу упал. Мать догнала его и, падая рядом, обнимая, заголосила, спугивая тишину улицы.
– Этот не жилец. Напрасная радость матери. Пойдем. Ребенка отнеси и приходи. А то народ сейчас сбежится, – проговорил Захар и быстрым шагом сошел вниз.
У березовой опушки на бугре толпились трактористы, посторонние люди.
– В чем дело? – спросил Захар. – Зачем позицию покинули?
Ему объяснили: там, внизу, на берегу реки под каменной глыбой скрылся человек. Вышел он из березовой рощи, на руке у него навешены, как крендели, наганы. На зов он ничего не ответил, а когда хотели его задержать, он спрятался под глыбу, пригрозил:
– Не подходи, стрелять буду.
«А ведь это он, – догадался Захар и чуть не бегом пустился к глыбе, но, пробежав несколько шагов, остановился. – А ежели не он? Тогда пропадать мне: издырявит пулями…» Вернуться? Десятки глаз смотрели с бугра в спину Захара, и они толкали его туда, на берег. «Пойду», – сказал он и двинулся вперед. Пройдя еще несколько шагов, он отметил – глыба лежала над самой водой, походила па огромную раковину. Захар хриповато позвал:
– Яков Чухляв! Яшка… Я Захар Катаев буду! Выходи.
Из-под глыбы долго никто не отзывался.
– Выходи! – громче крикнул Захар. – Все равно вытащим: век в норе сидеть не будешь.
– Не подходи, стрелять буду, – отозвался Яшка.
– У тебя, стервеца, силов не хватит грудь мою продырявить, – зло проговорил Захар. – А я тебя, стервец, оберегал… А ты, видно, и Коле Пырякину голову свернул. – Захар крупным шагом приближался к глыбе, видя перед собой только черное дуло нагана.

4

Иной раз из гнилого угла, откуда в засуху мужики ждут наплыва туч, срывается сиверка. Резкая, жгучая, колкая, как толченое стекло, – она день-два лепит со всех сторон, тогда за мерзлыми окнами хат жмутся ребятишки, прислушиваясь к песням ветров, и мычат в щелистых хлевах исхудалые коровы. Сиверка гонит по степи белые сугробы, играя, треплет молодой осинник – оголенный, скрипучий… И едет по полю мужичонка на буланом меринке, кутается в чапан, стучит лаптями – жесткими, мерзлыми, забегая вперед, отыскивая дорогу… А сиверка, завывая, потешается над мужичонкой, над хатами, над поселками, над поездами. Поезда останавливаются, как сбитые с ног богатыри, и дышат паром на глухих перегонах. Десятки, сотни, тысячи поездов замирают в снегах, и стучит телеграф, бегут приказы от столба к столбу через степи, через дремучие леса, через топкие болота, поднимают приказы людей, двигают навстречу сиверке, снежным буранам… И только матерому трехногому волку простор в сиверку. Он рыщет по гуменникам, переползает через засыпанные бураном сараи и потешается в клетях.
Вот и теперь разыгралась сиверка – метель мужицкая. Поднялась она неожиданно, загуляла по болотам, по большим дорогам, – нет ей удержу: ясно небо, светит солнышко, а останавливаются поезда; ходит по лесу ветер, мягкий, ласковый, как добрая мать, а не пройтись, не посбирать ягод – под каждым кустом, за каждым пнем кроется сиверка, метелица мужицкая.
Эх, столкнуться бы лицом к лицу, помериться бы силой в широкой степи, не из-за угла, а с глазу на глаз, вытрясти бы из тщедушного тельца последнюю силенку, развеять бы ее по ветру, как развевает жгучую, колкую крупу сиверка!
«Вот он и предлагает тебе… На тебя Плакущев армию с рогатинами выслал, как на медведя… Померяйся!» – Кирилл хмурится, стоя перед телеграфным аппаратом, думая о Плакущеве, о мужицкой сиверке.
По прямому проводу из края ему только что передали, что всю ответственность возложили на него, причем никакого отряда из Красной Армии ему не дадут, он «должен своими силами утихомирить полдомасовцев», в выборе же средств его никто не ограничивает.
– Оружие применять можно? – спросил он и долго ждал, напряженно всматриваясь в аппарат.
– Ты отвечаешь за все, – уклонился секретарь крайкома Жарков, добавляя: – Подобные же волнения вспыхнули в некоторых других районах страны, особо на юге, где вовремя не смогли расчленить деревню и, вопреки всем указаниям партии, сломя голову кинулись коллективизировать мужика, отбирая у него даже курицу. Жму руку. Пока.
Кирилл вышел с телеграфа, совсем не зная, что делать. Ему было известно: в Полдомасове перебиты все коммунисты, движение растет, ширится, оно уже охватило ряд сел, мужики и бабы толпами идут на Широкий Буерак.
– Да… прут… стереть хотят, – прошептал он и остановился, впервые ярко отмечая, что телеграф помещается в бывшем доме Плакущева, в том самом доме, где когда-то Кирилл гулял разудалую свадьбу, женясь на Зинке, в том самом дворе, откуда когда-то давно на раскрашенных санках вывез к венцу его и Зинку Плакущев. Санки были запряжены парой откормленных коней. Плакущев сидел впереди, загораживая широкой спиной молодых, осторожно выводя со двора коней, – так осторожно, что даже Никита Гурьянов и тот недовольно проворчал:
– Что ты, Илья Максимыч, будто с кулагой едешь? Чай, оторви. Удаль покажи. Не невольника везешь, а гляди, какого зятька выхватил из села! Я б такого на горбу к венцу донес. Пра!
– Все к своему времю, – ответил Плакущев и, выехав со двора, натянул вожжи – кони рванулись, отбивая четкий шаг, и, распластываясь над скрипучими дорогами, понеслись, взметывая снежную пыль.
Казалось, даже сизая борода Плакущева, перекинутая ветром за плечо, – из снежной пыли, а у Зинки горели щеки, она жалась под бок Кириллу и будто кричала: «Посмотрите. Позавидуйте. А-а! Глаза от зависти лопнут».
Тогда…
Только четыре года тому назад Плакущев каждое утро выходил вот из этой калитки, направлялся к домику Кирилла, садился на приступках и, глядя на своего зятька, на чистый двор, на рысака – серого, в яблоках, привязанного у стойки сарая, – учил, как надо жить, «чтоб на карачках перед сильными не елозить».
«Эх, хотя бы десятка два кавалеристов… я бы ему прописал! – подумал Кирилл и, заметя, что идет слишком медленно – так может выдать свои мысли, вскинул голову. – Ну, раз нельзя, значит нельзя… им там виднее. Хрена два им там виднее! – спохватился он. – Фу, черт… на фронте и то легче было».
В конторе МТС его ждал, спешно вернувшись с болот, Богданов.
– Что, разбушевалось синее море? Этого надо было ждать. Что думаешь делать? – заговорил он, поднимаясь навстречу Кириллу.
– Плясать.
– У тебя и тут шуточки.
– А что ж мне – реветь?! Я бы половину их перест… – Кирилл запнулся. – Я бы… Видишь ли, Феня там осталась… Чего ты бледнеешь?
– Зачем оставил? Молодая, неопытная.
– Дело не в том – молодая, неопытная. Еще какая опытная! Хотя и Стеша там, – с расстановкой проговорил Кирилл, наблюдая за тем, как Богданов поведет себя при вести о Стеше. – Гурка, у которого я их оставил, убили, – добавил он с намерением взорвать неожиданной вестью Богданова и посмотреть на него – на этого, казалось, всегда уравновешенного человека.
Богданов потускнел. Лицо у него застыло, как застывает у человека, не спавшего подряд несколько ночей; тяжелые веки опустились, губы крепко стиснулись, а через высокий лоб легла глубокая борозда, выдавая тяжелые думы.
«Что ж делать, что делать?» Кирилл стоял перед окном, напряженно всматривался в ту сторону, откуда вот-вот должны были хлынуть потоки крестьян, обезумевших, разгоряченных, пыльных, слепых в своей необузданной ярости. Вот они спускаются с гор, топчут по пути зеленые травы, поля, ломают, коверкают плетни, загороди выворачивая дубовые колья, ревут, как огромное перепуганное стадо.
– Саранча… как саранча, – прошептал он и отшатнулся от подоконника: перед ним ярко забились тени на озере, вспыхнула борьба тьмы со светом зари, и как-то неожиданно просто прояснилось полдомасовское событие.
Победила тьма. Она нагрянула на коммунистов, всполошилась в мужике, пробудив в нем необузданную ярость, и она, эта звериная ярость, раскроила череп Гурку, свалила топором торопкого Бритова, неугомонного Алешина и этого… Шилова… А он, Кирилл, удрал, обессилил свет, передал мужика в руки Плакущева. «Да-а-а… Человек – это много. О душах говорил Богданов… В душе мужика и свет и тьма… что пробудишь». И тут Кирилл впервые понял могучий ум партии, и стало ему стыдно за свой поступок, за невольное бегство из Полдомасова, за свою непоправимую ошибку. Чувствуя, как на него наваливается новая вина, вина за полдомасовские дела, вина за убийство коммунистов, за Стешу, за Феню, за Гурка, вина за срыв уборочной кампании, он, стараясь по старой мужицкой привычке стряхнуть с себя вину, не думать о ней, притвориться глухим, слепым, ничего не понимающим, повернулся к Богданову. И тут Богданов, впервые увидел – глаза у Кирилла вовсе не улыбчивые, они напоминают глаза змеи, выглядывающей из-под куста.
В контору, перекидывая больные ноги через порог, вполз Епиха Чанцев.
– Здорово – живем-поживаем!
– Епишка! Черт полосатый! – Кирилл со всего разбегу подхватил Епиху на руки и посадил за стат. – Ну, рассказывай… главный наш наблюдатель.
– Чего рассказывать? Тебе, поди, все сорока на хвосте принесла? Что ж, коммунистов всех потюкали… Дурни – башку мужикам под кол подставили… наганчики свои отдали! – Епиха заерзал на столе, готовый взорваться.
– Так, так. Еще?
– Плакущев там, Илья Гурьянов – два. Яшка Чухляв. Ну, этого молодчика Захар залапал, к трактору привязал, а меня вот к тебе послал.
– А Стеша, Феня?
– Их не видать, и моя лошадь запропала.
– Кто это?
– Да Анчурка. Она ведь меня на коляске возила и запропала. Какая ведь шутоломная!.. Народ двинулся на коммунистов, а она бросила меня – да в толпу. Народ на Колояр повалил, а Захар Полдомасово забрал со своим отрядом, товарищ начальник. Выпить бы… а то ноги страх ломит. Имею на то право законное?
– Я через полчаса буду! – Кирилл вышел из конторы и, с разбегу вскочив на рыженького жеребчика, помчался улицей за околицу по направлению к «Брускам».
Степан Огнев сидел в коляске у крайнего окна, через которое было видно всю коммуну, поля, далекий Гремучий дол.
– Ш-шыто? – выдавил он, с трудом ворочая язык, осматривая в полуоборот Кирилла.
«За советом пришел, дядя Степа», – написал на клочке бумаги Кирилл и подал Степану, улавливая какой-то странный блеск в его глазах.
Степан начертил на обратной стороне клочка:
«Когда я, мы были, и у мужика было, и государства была сыта… а теперь – резолюции, аплодисменты и ура. На-ка!»
Кирилл, прищурив глаза, чуть задержался у двери, затем круто повернулся, бросил:
– Мертвяк!
Через несколько минут, выскочив из пределов коммуны, он уже мчался на рыженьком жеребчике Угрюме по лесным, глухим тропам – мягким, зыбким. Жеребчик шел галопом, всхрапывал, отбивал шаг – наддавал от ударов нависших ветвей… А у Кирилла созревал план, как созревает в последнюю минуту сочный плод на дереве.

5

Саврасый конь гулял на выгуле. От сочной травы тело его наливалось, как огурец от изобильной влаги, и конь радовался своей лошадиной радостью: брыкался, неуклюже вскидывая ноги, вертел хвостом, высоко задирая его метелкой, и звонко ржал по ночам, слыша, как отворяет дверь хозяин, несет пахучий корм. Хозяин обязательно потреплет савраске гриву и скажет:
– Поправляйся маненько, скоро жать.
Такого саврасого коня и проследил на выгуле треногий матерый волк. Он появился совсем недалеко, из ложбинки, и чуточку задержался у березняка. Конь со всех ног шарахнулся, но волк вовсе не кинулся за ним. Виляя хвостом, он отошел в сторону, прилег на бугре, точно желая погреться на солнце; конь, трясясь всем телом, долго глядел на косматую, подернутую сединой спину. Волк поднялся, тихо повизгивая, будто пугаясь, шмыгнул в лес. Через несколько минут он снова появился, зайдя с другой стороны, и конь опять метнулся, но не так, как в первый раз: шарахнувшись в сторону, он круто повернулся и, готовясь ударом копыт сбить седого, пошел на него, ощеря широкие, в зелени, зубы. Конь готов был драться, а волк снова, поджав хвост, нырнул в чащу. Тогда саврасый поднял голову и, довольный собой, легонько заржал, а в следующий раз, завидя волка, он только брезгливо фыркнул, ударил копытом и чуть-чуть повел ухом… И вот по земле, плотно припадая, срастаясь с травой, неслышно, точно змея, волк пополз на саврасого коня. Казалось, ни один мускул у него не действует, сверлят только злые, вздрагивающие глаза да шныряют в ту и другую сторону острые уши.
И вдруг прыжок, точно неожиданный порыв урагана: волк вцепился в хвост коня, уперся в землю, конь рванулся, волк отпустил глупую саврасую лошадь, и она со всего разбегу сунула морду в землю, а острые клыки матерого вонзились в мякоть горла…
Так молодецки, не впервые за свои набеги, матерый треногий волк зарезал саврасого конягу на лугу около Широкого Буерака и, чтобы скрыть следы своих деяний, сытый, довольный, ушел в долину Паника.
Долина реки Алая Паника, прозванная так за топи, болота, обманчивые зыбуны, полыхала кострами. Костры разбросались всюду – по берегам болот, на сопках, У подножья горы Аяки, освещая обугленные входы пещер. Жили тут когда-то беглые солдаты, занимаясь грабежом, набегами на проезжих купцов, глуша их кольями. Жили потом и строители скитов, разогнанные с поволжских гор, люди упрямые, суровые, молчаливые, именовавшиеся «кулугурами». Настигнутые стражей, они, попрятав богатства в озера, под руководством своего наставника Ермолая Плаксы, как величали его за слезы, пролитые за гонимый народ, забились в пещеру у горы Аяки, обложились сухим камышом и с криком: «Тот, кто поднимает меч на ближнего своего, обретет царство небесное!», кромсая друг друга ножами, сожгли себя. А о Ермолае Плаксе спустя много времени рассказывали, будто его сила небесная выкинула из пламени и он ушел, забрав с собой богатство, в глубь лесов, к Синему озеру. И снова созвал туда народ суровый, гонимый за веру, преданный ему, Ермолаю… Во всяком случае, еще от той поры уцелел род Плакущевых: Илья Максимович Плакущев является дальним отпрыском Ермолая Плаксы. Из рассказов стариков он знает: прадеды его жили у Синего озера, в глубине долины Паника, занимались рыболовством, пчеловодством, охотой, долго чуждались мира, людей стриженых, бритых, не давали сыновей в солдаты, – пойманные стражей, умирали под розгами молча, не показывая путей и троп на Синее озеро, а ежели кто проникал к ним, то весть о нем гасла, как. гаснет упавшая с неба звездочка.
– Хорошо. Жили хорошо-о: кровь свою оберегали, не поганили, – слушая рассказы стариков, с гордостью сожалел Плакущев.
Сюда, в долину Паника, и стянулись все те, кто не остался, не задержался на гуменниках, кто нес с собой топоры, вилы, обрезы винтовок, гранаты, сохраненные со времен гражданской войны, и те, кого гнали страхом. Сюда же тянулись подводы с хлебом, мясом, вином, награбленным имуществом.
Мародерство началось в тот же день, как только полдомасовцы вышли из села. Перед тем толпу задержал у опушки Илья Гурьянов. Взобравшись на дерево, распластывая руки, похожий на распятие, он прокричал:
– Православные христиане! Нас советская власть в банку вбила. Правильно я говорю?
– Правильно-о-о! – прокатилось в ответ.
– Граждане мужики! Коммунисты – жулики, грабители. Правильно я говорю?
– Правильно-о!
– Граждане – наши жены, наши матери, наши дочери! Кто обругал храм господен? Коммунисты. Правильно я говорю?
– Правильно-о-о! – прокатилась оглушающая волна.
И так, взвинчивая, накачивая, бередя больное, под конец и сам весь раскаленный, он вытянул руку по направлению к совхозу:
– Чье там добро? На наших костях построено! Правильно я говорю?
Люди метнулись на совхоз, растащили его до основания, а дотом шли деревушками, селами, громили колхозы, коммуны, избивали коммунистов, колхозников, забирали их имущество и, навьючивая его на. себя, тащили в долину Паника, тащили, точно убегая от пожара, и теперь долина была завалена узлами, сундуками, швейными машинами, самоварами. Как ни странно, но каждое утро где-то горланил петух, мычали встревоженные, непривычные к болотной сырости коровы, плакали ребятишки, и, как всегда, ругались бабы. Появились и погоны. Маркел Быков выволок своего племянника, скрывавшегося около пяти лет на задах, в землянке. Обросший бородой, пахнущий гнилью, в рыжем полушубке, с эполетами на плечах, он смешил мужиков, баб, а Маркел им гордился.
– Вот сокола-ястреба уберег. Он им теперь пропишет, почем сотня гребешков! Васька! Крутись! – шипел он на племянника, когда тот от долгого сидения в землянке вдруг засыпал на ходу.
– Жеребец без яиц племянник твой, – бросил как-то Илья Гурьянов.
– Какой-никакой, а жеребец. Чин имеет, – огрызнулся Маркел.
И с этого часу возненавидел Илью.
– На престол себя хочет ввести… этот, Гурьянов, шибздик, – таинственно шептал он. – А нам царя не надобно. Теперь военные господа страну поведут. Понимаете, мекаете? Илюшка Гурьянов на престол хочет себя да Бухарина какого-то. А нам и его не надо, – шепотом передавал он, группируя около себя людей, выпячивая наперед племянника – сонливого, недовольного светом, ярким солнцем, говором, гомоном.
Песни, плач, стон, скрип телег, мычание коров, ржание лошадей утихали только поздно ночью, и долина полыхала кострами, болота пыхтели, а Илья Гурьянов сидел на своем обычном месте – у подножия горы Аяки, рядом с обугленными жерлами пещер, перед костром.
Так сидел он и теперь, опустив голову на ладони, глядя, как сыч, на долину.
«Говорят, так Батый шел», – и он вздрагивает: ему все время чудится, где-то далеко по лесным тропам скачет кавалерия. После дождя влажный лист делает тропы мягкими, зыбкими, и лошади скачут по ним, точно на резиновых копытах. Илья припадает ухом к земле, напряженно, долго слушает, стараясь уловить звон копыт, а земля пыхтит, сочится ручьями, напевая свои песни полей, широких карт усадеб, обнесенных ветлами, высокими заборами, и в Илье пробуждается кровь отца, Никиты: перед ним встают откормленные за зиму кони, кони рвутся со двора, унося в поле телеги на шинован-ных колесах, в телегах блестят отвалы плугов. Илья с остервенением отрывается от земли и снова смотрит на долину. Вот он, наконец, добился – люди поднялись, превратили свой гнев в действие, собрались в долине Паника, признав его, Илью Гурьянова, своим вождем. Да! Вождь. Он идет за страдание, за море слез, пролитых мужиком-хлеборобом. «Идеалы народа», – вспомнились ему слова агронома Борисова. «Народ… идеалы, – передразнил он. – Все за нее идут – за землю, за радость свою».
В полночь долина мертва. Только кое-где у костров появляются раскоряченные фигуры – это дозорные поддерживают огонь. И Илья, глядя на одного из дозорных, думает:
«Вот он, видно, еще круче тоскует по земле… она и загнала его сюда… Может, он потому и не спит, надеется – мы вернем ему его добро, а может быть, боится, как бы не выдал его сосед, друг, брат. Выдаст, покинет, как покинули нас Плакущев, Борисов».
– «Идеалы», – зло прошептал он, со страхом вглядываясь во тьму, пугаясь куста, шороха, самого себя.
Он не спит уже третью ночь, ждет – вот-вот нагрянут на него из-за гор. Нагрянет Кирилл Ждаркин. Долина Паника со вчерашнего вечера окружена, все пути отрезаны, кроме одного – к Синему озеру, по непроходимым тропам, болотам. Узнав о том, что долина окружена, люди, как воришки, побежали в разные стороны, нарываясь на пикеты Шлёнки, Захара Катаева. Кто-то ведет работу там, внизу, кто-то неуловимый поднимает пачками людей. Только сегодня утром вдруг вырвались из повиновения Пелагее Кульковой бабы и, свернув хоругви, попрятав в кусты иконы, лесными тропами ударились к своим избам. Слыхать, их перехватили на косогорьях к Полдомасову. Эта весть как кнут ударила по долине, и все притихли: мужик силен, когда идет скопом, – тогда он рубит топором, и трус, когда зажат, – тогда он готов на все, лишь бы спасти свою шкуру. И Илье ярко вспомнилось, как вчера утром прикончили на перекрестке дорог, около Большого озера, матерого треногого волка. Напившись лошадиной крови, удрав из Широкого Буерака, треногий шел на покой в трущобное логово и на полпути натолкнулся на вооруженный вилами пикет. Сначала он кинулся было вспять, но мужики уже знали его повадки, криками всполошили остальные пикеты, и волк был окружен… И вот он – гордыня, хитрец, бесстрашный одиночка, бывший матерый вожак стаи – растерялся, поджал хвост под самое брюхо, как трусишка, и нарвался на вилы Никиты Гурьянова.
– А ты говорил, не надо тебе сюда идти. Видишь, какого козыря убил, – утешал Никиту Маркел Быков.
– Он у меня, поганец, лошадь ведь зарезал в прошлое лето. Да ведь она, земля-то, сохнет… и хлеб на уборку идет… Ну, я пошел, – с грустью добавил Никита, взваливая себе на спину волка.
– Куда? – остановил его Маркел.
– Куда? Чай, домой.
…Илья тихо рассмеялся: ему показалось – и в нем и в тех, кто в низине, есть что-то такое от треногого волка.
Ему бы вот самому надо сойти в долину, разузнать хорошенько, что там творится, но спуститься он не решается: боится незнакомых мужицких глаз, скрытого упрека от тех, кого силой вытолкали из изб, чужого голоса, того, как бы мужики не превратили его в жертву, как бы не отбросили, как отбросили чудака Яшку Чухлява. А главное – другое: Илья не знает, что ему делать. Ну, хорошо, – вот собрались, согнали людей, сколько их там – пять, десять тысяч, а дальше что?
– А-а! – отозвался он: ему показалось, кто-то зовет его из тьмы.
– Начальник! Подь-ка сюда. Подь!
Илья поднялся и, держа наперевес винтовку, пошел на зов во тьму, уверенный, что его зовет вестовой Федька.
– Федька!
– Я! – ответил голос из тьмы.
Что-то тупое ударило в висок. Илья еле удержался на ногах, затем второй удар в макушку, такой же тупой, сбил его с ног, и он, падая, не успел даже вскрикнуть: кто-то сунул тряпку ему в рот, затем чьи-то руки, торопко опутав веревкой, подняли его с земли и понесли прочь от костра. Через силу, весь напрягаясь, он открыл глаза. Несли его Шлёнка и еще какие-то люди, а у костра, где за несколько секунд перед этим сидел Илья, маячил незнакомый человек. Он сидел спиной к пещере, подбрасывал хворост в костер, на время гася пламя. При повороте его большая борода заиграла искорками.
Таким он и запомнился Илье.
Человек недолго посидел у костра. Затем, сдерживая смех, осмотрелся и поднялся. Его огромная тень вскинулась, переломилась на выступах пещеры, заколыхалась и поплыла: человек спустился с подножия Аяки в долину Паника. Шел он уверенно, колеся около болот, обходя водяные прогалы, и вскоре совсем скрылся из глаз, а на его место кто-то новый сел у костра.
Высокого человека с большой седой бородой позже видели у других костров. Он заговаривал с дозорными, сообщая им пароль, будил в шалашах мужиков и, смеясь, произносил только несколько слов:
– Как почиваете на новых фатерах?
По большой бороде многие в нем сначала признали Плакущева, но молодые, искрящиеся смехом глаза, высокие загнутые на коленях охотничьи сапоги вводили их в смущение. Четыре же бомбы, привешенные к поясу, нагоняли страх, и люди, стараясь как можно скорее отвязаться от этого ночного посетителя, кутались в чапаны и засыпали.
– Почивайте, почивайте! – говорил он и шел дальше, словно проверял дозоры.

6

Никита Гурьянов тосковал. Он второй день сидел на берегу озера, водил лозиной по зеленой мути и смотрел в одну сторону – туда, за гору Аяку. Треногого волка он ободрал в то же утро, сокрушаясь, что второпях вилами пропорол ему хребтину, чем и попортил шкуру. Теперь шкура висела, распяленная на рогатине, около его телеги, а туша лежала у топи, сунувшись головой в воду, испуская зловоние. Никита сидел на берегу и тосковал.
– Микита, – уговаривал его Маркел Быков, – ты что это? Так ведь и ума рехнуться можно. Вставай. Аль ступай в глубину куда. К Синему озеру ступай: глядеть тут на тебя – в могилку хочется. Понятно, нет?
– Скоро, что ль, домой? – спрашивал Никита, не отрывая взгляда от горы Аяки.
– Домой? Как маленький. Светопреставление идет, а он домой.
– Домой! – огрызнулся Никита, щелкая зубами, как волк.
– Эх, пес! – Маркел отлетел от него и, разыскав вестового Ильи Гурьянова, подчеркивая, проговорил: – Передайте, пожалуйста, начальнику нашему – с ума, мол, может один тут спятить. Принять меры. Чего он там сидит, как Стенька Разин? А вы шуруйте! шуруйте! – обращался он к людям. – Нос не вешайте. О нас заграница узнала. Нате-ка! Вот Илья Максимович с минуты на минуту заграничные войска подведет, – и бегал по таборам, зорким глазом отбирал тех, на кого можно положиться, с кем можно будет пойти на огонь. – Нам водь… эх вы, золотые мои, нам ведь мир принадлежит. Своровали его у нас. Кто мир-землю расчистил, пня на пне не оставил? Мы, мужики! Кто татар – триста с лишним лет нашим государством владели, – кто татар разогнал? Мы, мужики! Кто землю заселил – дома вон какие воздвиг, фабрики, заводы, мосты железные, корабли! Мы, мужики! То и говорю: кто мир у нас уворовал – вниз башкой его!
И носился, ободрял, обнадеживая, журил, встряхивая людей, и, казалось, попал он на свое место, и было ему все ясно, понятно, и хотел он свои мысли вбить в тех, кто, раскисая, сидел у телег, как сидел на берегу Никита Гурьянов. И дрожал, видя, как на время ободренные, приподнятые люди при каждой вести оттуда – из-за гор – снова закисали, как закисает в непроточной воде рыба.
– Да, граждане! – срывался он. – Сколько нас? Миллионы неисчислимы, как песок морской… Плевками забьем. Соберемся, плюнем враз – и море образуем. Вот вед, чего. То и понять, вразуметь надо каждому, как говорил Илья Максимович Плакущев. Сила ведь мы. Сила!
– Домо-ой-ой! Домо-ой, – тянул Никита Гурьянов.
– Укокошить его ночью, а то от него дурь и на других перекинется. Ночью… и труп его поганый в озеро спустить, – приказал Маркел племяннику.
И вот в тот самый час, когда волки отбивают утреннюю зорю, по долине ураганом пронеслась весть:
– Пропал Илья Гурьянов!
Возможно, ежели бы не эта весть, никто бы и не вспомнил о ночном посетителе – человеке огромного роста с широкой бородой и четырьмя бомбами за поясом. Весть хлестнула по долине, подняла всех на ноги, опрокинула наземь доводы Маркела Быкова. Люди раскололись, многие двинулись на загорья, натыкаясь там на пикеты Шлёнки, Захара Катаева: людей всполошили записочки, разбросанные всюду, написанные одной рукой.
«Уходите по-доброму. Вояки! Ж… вы, а не вояки. Нонче я был у вас, а завтра к вечеру бить будем. Кирилл Ждаркин».
Больше всех о записочках кричала Анчурка Кудеярова. Она носилась от табора к табору и по-гусиному гоготала:
– А-ма-а! Чего будет? Пес этот, Кирилл Ждаркин, нонче тут был. Своими глазищами видала. Так он и с ружьем придет. Перебьет всех насмерть. На каку гибель затащили нас, бросили, а сами улепетывают?
Петр Кульков решил было прикончить ее, но нарвался на баб. Бабы окружили Анчурку, как своего вожака, и, обозленные, издерганные, кинулись на Петра Кулькова.
– Я ничего… я так… я не коммунист, волю народа не попираю, – отступил Петр и начал следить за Анчуркой.
Раз он настиг ее у топи, сбил с ног и, путая веревкой, задирая платье на голову, превращая ее в куль, прошипел:
– Это ты, птицеводница? Вот казню я тебе за язык твой длинный какую придумал: пускай мухи тебя обгложут, – и столкнул Анчурку Кудеярову в яму.
Ее вскоре кто-то вытащил и развязал.
А к вечеру выкрали и Петра Кулькова. Он шел тропой, убегая к Синему озеру. На повороте к сосновому бору на него неожиданно наскочила Анчурка Кудеярова. Он ловким ударом сбил ее с ног, вскочил на нее верхом, стискивая горло. В это время из кустарника вывернулись Стеша и Феня. Стеша изо всей силы ударила его ручкой нагана по затылку. Очнулся он, уже стоя на ногах, с прикрученными назад руками.
– Я ведь, товарищи дорогие, – быстро, как ни в чем не бывало заговорил он, – я ведь выдавать иду. Все подготовлено к сдаче.
– Трогайся. – Стеша толкнула его, наводя в лицо дуло нагана. – Иди. Не нести же тебя, гадину такую.
– Выдавать иду. Выдавать.
– Эх, мерзавец какой! – произнесла, удивляясь, Стеша.
И той же тропой три женщины повели его в глубь лесов, по направлению к Полдомасову.
– Ага! – сказал Захар, встретив их. – Этого гуся нам и надо! Привяжите-ка его к трактору.
К тракторам уже были привязаны Илья Гурьянов, Яшка Чухляв и еще несколько человек, не известных Стеше. Они были привязаны к колесам так, что при первом движении трактора колеса должны были размять их спины острыми шипами. Только Яшка был привязан совсем по-иному: от его рук веревки тянулись к коленям, согнув его всего, а концы были прикручены к колесу трактора, и Яшка походил на подшибленного галчонка, кружащегося на привязи около кола. Недалеко от тракторов на поляне сидели никем, казалось, не охраняемые мужики. Эти были все те, кого поймали при бегстве из долины. Захар многих отпустил по домам, а этих отобрал, свел на поляну, и они сидели тут, опустив головы.
Стеша задохнулась, тело у нее окаменело, и она, напрягая силы, толчком рванула Петра Кулькова, злясь уже на себя. При виде Яшки в ней всегда поднимался страх, и в памяти вставали те дни, когда она целиком принадлежала ему – мужу Яшке Чухляву, когда он, пьяный, кем-то разобиженный, вваливался к ней в постель, и она начинала дрожать, жаться, боясь неудобным словом, ненужным движением распалить его, делая все мягко, подчиненно, несмотря на то что пьяный перегар был ей противен.
Вот и теперь в ней поднялся такой же страх – трусливый, похожий на страх побитой собачонки.
– Стешка! – позвал Яшка, моля глазами, глядя на нее снизу.
Привязывая Петра Кулькова, Стеша, растерявшись, прихлестнула к трактору и свою руку.
– Это ты к чему? – не догадавшись вначале, спросила Анчурка и, увидав неподалеку на привязи Яшку, спохватилась, не давая даже об этом знать Стеше: – Устала? Которую ночь уж не спишь. Мне ничего, я привычна: бывало, Петька мой загуляет неделю – неделю меня колотит… вот и привыкла не спать.
А Стеша, уже не в силах сдержать себя, обняла Анчурку и, глядя в ее глаза, вспомнила про свою дочку Аннушку. У Аннушки подбородок крутой, с разрезом, как у Яшки. У Аннушки на спине два родимых пятнышка, похожие на листики вишенника, такие же, как у Яшки. Вот она, Аннушка, маленькая, сидит на берегу Волги – меловом, ярком в своей белизне, залитом солнцем, а Стеша полощется в воде, зовет к себе Яшку. Ох, как прыгал он! Со всего разбегу, взмахнув вверх, он бултыхался в воду и, вынырнув, мчался к Стеше. Яшка! Отец! А теперь вон он – на привязи. Если бы его увидела Аннушка! Ах, Аннушка! Она закричала бы, всплеснула бы ручонками, кинулась бы к нему, стала бы просить, биться около него. Она ведь еще ничего не знает и поэтому всякий раз спрашивает Стешу: «А когда папа плиедет?»
– Чую… про жизнь окаянную жалеешь. Милая, Стешка… ты ее песком сотри, ежели она на памяти у тебя, – тихо проговорила Анчурка и, прижимая к себе Стешу, чуть приподняла ее.
– Стешка! – еще раз позвал Яшка.
– Не слышу. Не слышу, говорю. Ну! – Стеша шагнула к Яшке, выхватывая наган.
– Степанида Степановна, уйди-ка отсюда. Ступай, приляг маленько аль за другое дело возьмись, а семейные дела потом разберутся, – грубо вмешался Захар и отвел Стешу в сторону. – Нонче, через часок, поди, наступать будем. Вот к чему готовься, – и ласково погладил голову Стеши. – Тяжело? А там матерям, сыновьям, дочерям, поди-ка, ой, как тяжело. А он ведь, Яшка, стервец, первый дверь открыл, нож в спину воткнул.
– Знаю, – ответила Стеша. и убежала.
Общее наступление началось ровно в одиннадцать часов ночи.
Отряд Шлёнки залег со стороны Широкого Буерака, отрезав долину от большой дороги, а Захар Катаев стоял за горой Аякой, перегородив путь на Полдомасово. Помимо этого, самостоятельные, ни с кем не связанные группы разбросались в лесу, подстерегая беглецов из долины, и долина была оцеплена со всех сторон. Остался открытым только один путь – на Синее озеро, через разлив реки Алая. Река Алай тут разливалась по болотам, топям, озерам на десятки километров, и обычно к Синему озеру добирались только на лодках, и то не всякий: надо было знать водяные тропы, чтобы неожиданно не попасть в зыбь или заросшие водорослями омуты.
Шлёнка стянул коммунаров из коммуны «Бруски», актив колхозов, а Захар Катаев составил свои отряды из трактористов и из людей, которых силой затянули в долину. Они бежали к нему одиночками, пачками, он группировал их на стоянке, заставив агронома Борисова вести перепись, а печнику Якунину отобрал человек двадцать смельчаков, послав их на разведку и главным образом затем, чтобы поймать Маркела Быкова.
– Ваше дело, ребята, под командой товарища Якунина живым или мертвым словить и доставить этого шута горохового, – сказал он.
Агроном Борисов в течение этих дней не отставал от Захара. Он ходил за ним, моргал, пугался. Захар, стараясь подбодрить его, давал ему какую-либо работу, однако к тракторам не подпускал, чувствуя к нему недоверие.
Борисов все жаловался. Теперь ему трудно будет жить в Полдомасове, ибо полдомасовские мужики, узнав, что он был в отряде Захара Катаева, выживут его, и ему непременно придется удирать с опытной сельскохозяйственной станции. А этого делать ему вовсе не хочется: он в Полдомасове развел показательную пасеку.
– Скоро качать буду, Захар Вавилыч, приходите теплый мед пить.
– Экая тряпица! – Захар начинал уже злиться.
И вот ровно в одиннадцать часов от Кирилла было получено распоряжение – наступать.
Люди в долине под командой Маркела Быкова ровно в одиннадцать часов заслышали шум со стороны Широкого Буерака. Вначале всем показалось – в лесу, за горой, поднимается буря: шум несся приглушенно, ворчливо, как это бывает в лесу при приближении урагана. Но вскоре с гор яснее стали доноситься отдельные человеческие выкрики, потом выкрики слились в один гул, гул перехлестнул в громогласный гомон: казалось, тьма ночи раскрыла свою черную пасть и орет тысячеголосой глоткой… И всем стало ясно – со стороны Широкого Буерака по мелкому кустарнику с горы бегут люди.
Сторонники Маркела Быкова дрогнули, поползли в разные стороны, прячась в кустарнике, удирая по тропам.
– Мужики-и! – звонко крикнул Маркел и, освещенный пламенем костра, потряс кулаками. – Мир завоевать хотели. Червячье поганое! Чтоб жены от вас отвернулись, чтобы дети ваши родные не признавали вас!.. Кто с нами – поклянемся перед пещерой, – он показал рукой на пещеру в горе Аяке, – перед костями наших прадедов, кои умереть сумели… себя живьем сожгли, а врагу не дались… Не сдадимся, вот что я говорю, и пойду, седину свою сложу за вас, говенники!
И первый шагнул во тьму, навстречу оглушающему человеческому реву, а за ним – одни, выхватив топоры, вилы, обрезы винтовок, скрежеща зубами, готовые кинуться на огонь; другие – прибито, трусливо, как волки, попавшие в кольцо, – двинулись навстречу гомону, улюлюкая, звеня топорами, вилами.
Первый бой завязался с отрядом Шлёнки на подступах к большой дороге. Люди во тьме остервенело кинулись друг на друга, рвали бороды, распарывали животы вилами, рубились топорами, бились дубинками, кулаками и раздирающими воплями, звоном железа оглашали тихие озера, вспугивая дичь.
В течение нескольких минут отряд Шлёнки был опрокинут, отброшен к болоту, загнан в топь. Тогда люди под командой Маркела Быкова, встряхивая головами, метнулись на гору к большой дороге. Но на возвышенности их залпом из берданок встретил отряд печника Якунина, затем из-за каждого куста, из-за каждой кочки выскочили люди, вооруженные самодельными пиками. Пики были длинные, отточенные, пыряли людей, бегущих в гору, издали, молча, без шума… шум оставался позади, у болота. Стычка с отрядом Якунина для Маркела явилась неожиданностью. Он схватился за голову и первый растерялся. И как это все вышло – он сам не знает: отвага его людей с молниеносной быстротой была опрокинута; они неслись сломя голову по направлению к горе Аяке, желая во что бы то ни, стало прорваться к Полдомасову, к своим избам, к своим гумнам: там есть где спрятаться. Маркел хотел крикнуть, позвать народ, но кто-то пырнул его пикой в спину, и он, чувствуя, как горячая струя крови поползла, приклеивая рубашку к телу, сам кинулся догонять своих людей.
– Зря бежите… Зря… в рот смерти… в рот, – шептал он слыша, как кто-то гонится за ним, хватает за шиворот. у него появилось желание круто повернуться, наотмашь ударить преследователя, но страх уже сковал его, – страх последнего одиночки, оставшегося в хвосте толпы. И кто-то ударил его кулаком в затылок. Он со всего разбегу сунулся лицом в грязь, а тот, кто за ним гнался, притиснул его коленкой.
– Кто! Кто смеет! – хрипло вырвалось у него.
– Я… Якунин…
– А-а-а!
Обида, злость подбросили Маркела; он вывернул лицо из вязкой сырости, хотел сбросить с себя Якунина – и замер: в долине вдруг все стихло, – даже слышно было, где-то на болоте прокричал селезень, – а со стороны горы Аяки зашныряли прожекторы тракторов. Длинные полосы света, перекрещиваясь, шарили по долине, стягиваясь на людях. Люди стояли у подножия горы, вытянув вверх руки, точно собираясь вспорхнуть в темь неба, а с горы от тракторов спускался человек – бородатый, широкоплечий, на коротких ногах.
«Захарка Катаев», – мелькнуло у Маркела, и он – чудно! – вспомнил, как когда-то давно, еще в дни молодости, на ярмарке выходил один на один против Захарки в кулачном полюбовном бою, и, побив друг друга в кровь, они забирались в трактир, пили несколько дней, как самые настоящие закадычные друзья. А теперь – вот он, Захар Катаев, идет от тракторов и, расправляя грудь, командует:
– В воду! Лезь в воду!
А люди стоят, подняв руки, как истуканы.
– В воду! – еще раз прокричал Захар. – Стрелять будем!
В толпе кто-то завыл – придавленно, приглушенно. А со стороны болота, со стороны горы Аяки, со стороны большой дороги на толпу двинулись отряды, вооруженные берданками, пиками… Они ураганом ринулись на людей с поднятыми руками, сбили их, и Маркел увидел, как крайние, освещенные прожекторами, нехотя, точно боясь промочить ноги, сунулись в воду. На них наперли, сбили, и они метнулись, как стадо овец, в реку… и река, задирая полушубки, понесла их по течению к Синему озеру…
– Бра-a!.. братики-и-и! – завизжал в смертельном страхе Маркел, извиваясь под Якуниным, словно уж.
– Все… Ровно в полдвенадцатого, как по расписанию, – не без гордости проговорил Кирилл Ждаркин, с макушки горы от лесной сторожки наблюдая за боем, видя, как река понесла людей к круговоротам, к зыбунам, заросшим водорослями. – Ты, Стешка? – Он обернулся к Стеше. – Поди скажи, пожалуйста, Захару, пускай ведет сюда пойманных. До утра надо закончить с ними… Ничего, – добавил он, чтобы успокоить Стешу, – рабочий класс врага бьет без слез. А у этих руки в крови… Так ты ступай, а я маленько… – Кирилл не договорил: сон моментально сковал его, сидящего на рыжем жеребчике.

 

На обратном пути Стеша снова натолкнулась на Яшку. Он уже был привязан к повозке, крутился около нее, ползал, как обезьяна. Стеша хотела пройти мимо, не глядя на него. Яшка позвал ее, позвал тихим, мягким голосом, таким же, каким зовет Аннушка.
– Уходи, – прошептала она и топором перерубила веревку. – Уходи и… и не являйся! Своими вот руками придушу. Понял?… Ну-у! – И она рванулась, когда Яшка кинулся ей в ноги.
Назад: Звено четвертое
Дальше: Звено шестое