Книга: Бруски. Том 2
Назад: Звено третье
Дальше: Звено пятое

Звено четвертое

1

– Сиди смирно и не рыпайся, – тихо предупреждает Богданов, усаживая Кирилла в лодке, прикрытой камышом. – Они полетят на заре, будут падать сверху в воду, тут и бей.
– Так просто? – Кирилл усомнился. – Упадет, а я – хлоп?
– Не ори! Хлопальщик! Это тебе не тетя. – Богданов оттолкнулся на второй лодке и, утопая во тьме, проговорил глухо: – Я сяду вон на том озерке.
– Да тети-то и на тебя летят, – спохватившись, пустил вдогонку Кирилл, намекая Богданову на его слишком теплую заботу о своем шофере – Стеше Огневой.
– Ну, нашел кому завидовать. Лев завидует комару.
– Хорош комар.
– Не ори!
Кирилл впервые взял в руки охотничье ружье, не зная ни правил охоты, ни страсти охотника. Он над охотниками всегда издевался, особенно над рыболовами с удочками, говоря: «У этих собачья старость появилась». Не понимал он и Богданова – спокойного, уверенного в себе, в своих поступках там, на берегу, и торопкого, раздраженного, делающего все как-то крадучись вот здесь, на озере.
«Уселся, – решил Кирилл, представляя себе Богданова – напряженного, всматривающегося, – как собака на стойке. – Надо и мне приноровиться. Охотничек!» – посмеялся он над собой и, раздвинув камыш, прицелился в мнимую дичь, щелкнул языком и, опуская ружье на край лодки, замер.
Так началась охота Кирилла Ждаркина.
Вначале ожидание томило его, как томит оно пассажира на глухом, засыпанном снегом полустанке. К тому же его беспощадно ели назойливые комары – они лезли в нос, рот, уши, лепились на шее, вились над ним роем. От них хотелось бежать, зарыться в дымовую завесу, и все-таки, помня наказ Богданова, он сидел, не шелохнувшись, глядя в одну точку, туда, на прогал озера – гладкого, блестящего, как вороная спина откормленного коня, ожидая – вот-вот упадет утка, а может быть, две, три, десяток.
Гладь озера казалась то серо-пепельной, то темно-зеленой, травянистой, то вот откуда-то набежала тень, вода нахмурилась, стала черно-лаковой, все куда-то провалилось, и перед Кириллом зазияла, зыбясь, глубокой пропастью черная яма. Так было несколько секунд. И опять откуда-то хлынула серая волна, быстро сгоняя чернь. Будто из тумана выплывает противоположный берег, заросший травой-резучкой. Трава-резучка походит на погнутые, ржавые ножи, торчащие черенками вниз, а возле расстелился ковер водяных кубышек – белоголовых, ярких, стиснутых широкими остроухими листьями. Листья от каждого дуновения ветра шлепаются в воду – тяжелые, сочные, жирные… И опять все скрывается, тонет во тьме.
– Экая борьба! – увлекаясь игрой ночи с зарей, проговорил Кирилл и, забывшись, чиркнул спичкой: озеро все встрепенулось, точно огромная невидимая птица ударила гигантскими крыльями. Поверхность озера забулькала, заскрипели лягушки, как ржавые петли затворов, а перед самым носом Кирилла выпрыгнул и сел на камыш взъерошенный воробей. Он осмотрел притулившегося охотника, спорхнул на лодку, повертелся и, оставя после себя беленький след, скрылся в камыше.
«Воробей. Живет, братцы вы мои!» чуть не вскрикнул Кирилл и перевел взгляд на озеро.
Озеро, неожиданно пробужденное вспышкой спички, снова вязко дремало. Где-то в стороне прокатился по лесу девичий смех – это запоздалые торфушки возвращаются с гулянки. Смех прокатился и смолк, а на берегу кто-то проговорил звучно:
– Вон там они засели.
– Не тревожь, пускай посидят: в кои-то веки пошли на охоту, – ответил второй голос, и Кирилл узнал Шлёнку.
«Зачем это его сюда притащило? – с досадой подумал он и хотел было крикнуть: – Да, не тревожь, не тревожь!», но тут же забыл об этом, еще больше приковываясь к озеру.
Озеро легонько задышало, выпуская из себя мелкие струйки тумана. Струйки путались в травах, ползли к камышам, обдавая Кирилла холодком; а вон уже вынырнули дали, повороты протоков, запунцовели махалки камыша, ленивые туманы заползали быстрее, торопясь, а гладь озера стала золотисто-пегой. Озеро каждую секунду неуловимо менялось, с каждой секундой все больше выделяло свое разноцветное одеяние – кубышки, извилистые повороты протоков – и обитателей – широконоздрых, с выпуклыми бельмами лягушек, сереньких стрекочущих курочек… и вдруг – это произошло так быстро, словно кто Кириллу закрыл глаза, – вдруг все окуталось тьмой, и с такой же быстротой вспыхнул, как огромная электрическая искра, свет, – бурно заиграла заря, угоняя, вытесняя ночь.
«Прыжок! – чуть не закричал Кирилл. – Вот это ловко!»
И в эту минуту совсем недалеко от него, по правую сторону за камышом, что-то заплескалось, потом белое пятнышко метнулось через камыш, и Кирилл впервые за свою жизнь увидел купающуюся дикую утку. Она высоко подняла крылья, разводя ими, потянулась, покачиваясь, затем сунула голову в воду и, вся изгибаясь, вздрагивая, окатилась, брызгая во все стороны, смывая с себя пыль полей, замирая, нагибала голову, вытягивая шею, всматривалась круглыми глазами в ту сторону, где стояла лодка, и, очевидно не замечая опасности, снова принималась купаться, бурно плеская водой, как плещется девка, вошедшая на заре в реку. Вот она, ударяя грудью о гладь озера, ныряя, вся извилась, чуточку подпрыгнула и снова потянулась, замахала крыльями, обдувая себя свежим ветром, – сытая, довольная.
«Он, какая! Бить надо, бить, – Кирилл заторопился, вскинул ружье, сажая утку на мушку. Ружье заходило в руках. – Так промажешь, промажешь», – начал он утихомиривать себя, но тут же снова, испугавшись, что утка может уйти, вскинул ружье и спустил курок…
Грохнул выстрел, и листья кубышек, изрешеченные дробью, вздыбились.
– Есть, – прошептал он и, забыв наказ Богданова, двинул лодку на противоположный берег.
Там, где взъерошились изрешеченные дробью листья кубышек, утки не оказалось, а он был вполне уверен, ждал: вот она лежит, широко раскинув крылья.
«Как же это, как это я?» – с досадой подумал он и в эту минуту понял страсть охотника: ему и потом часто мерещилась утка с распущенными крыльями, похожая на купальщицу со вскинутыми руками, она снилась ему – эта утка с яркими, как белые лилии, пахами – и тянула его на озеро, в камыш, в прикрытие.
Подъехал Богданов, остервенело ругая его.
– Чего тебя, черта, вынесло? Сказано было – не трогайся с места. Охотничек!.. Что? – тише заговорил он, заметив Кирилла, застывшего в лодке, глядящего в одну сторону поблескивающими глазами.
– Как же это я, а? Как же это? – бормотал Кирилл.
– Ушла? А ты не баловался бы… а то бормочет чего-то и спичкой тоже. Что за игра на охоте!
– Завтра поедем. Непременно завтра, – решительно заявил Кирилл.
В следующую ночь, о чем немало жалел Кирилл, им не пришлось сидеть в камышах: события в Полдомасове сорвали их с болота «Брусничный мох», куда они приехали для установки торфяных машин и осмотра бараков.
Вести о событиях в Полдомасове шли с разных сторон и были противоречивы. Одни утверждали, что полдомасовцы поднялись сплошняком, двинулись на соседние села, всколыхнули их и направились на Илим-город, намереваясь соединиться с полком Красной Армии и всем вместе пойти на Москву, чтобы там предъявить Совнаркому свои мужичьи требования. Говорили: во главе движения стали Плакущев, Илья Гурьянов, Петр Кульков. Но Петра Кулькова Кирилл только вчера поздно вечером видел за шестьдесят километров от Полдомасова, на станции Нессельроде, и это одно уже опровергало первую версию.
Вскоре пришли новые вести, более похожие на правду: полдомасовцы действительно поднялись, разгромили колхозы, убили бывшего председателя колхоза Алешина, развели лошадей по домам, тем и ограничились, однако всюду на перекрестках дорог выставили дозоры – мужиков с кольями, вилами, решив никого не впускать и не выпускать из села, а во главе движения стал ворсе не Плакущев, и не Илья Гурьянов, и не Петр Кульков, а Яшка Чухляв.
– Этот откуда вынырнул? Шантрапа! Откуда, спрашиваю? – крикнул Кирилл, наступая на Шлёнку.
Таким его Шлёнка увидел впервые и, пугаясь, что Кирилл может ударить его, деланно смеясь, пятясь, проговорил:
– А я-то откуда знаю? Во-та! Ты присядь… присядь на сыру землю, остынь нижним местом.
– Нет, я все-таки не понимаю, чего Шилов путается с ним: давно б надо отправить. Фу, вскипело как все во мне. Ну, ладно. – И Кирилл снова засиял улыбкой. – Я на тебя в шутку, в шутку. – Он помял Шлёнку за плечи. – И вообще – экий страх: герой Яшка! А тебе говорю, – он повернулся к Богданову, – в следующий раз я утку непременно убью, вот увидишь.
– Я доволен, страсть новая в тебе появилась. Теперь ты навеки охотник. И то, что ты подметил там, и есть диалектика природы, братец мой. Ну, дуй. – Богданов помахал рукой, когда машина с Кириллом соскользнула с бугра в низину, унося этого скрытного человека. – Приезжай скорее. Сядем в камыш! – крикнул он вдогонку и, повернувшись к Шлёнке, спросил: – За что он терпеть не может Яшку Чухлява?
– Обозлился. Он злой и памятный: Яшка трепался много, когда Кирилла Сенафонтыча судили. Он такой, улыбается все, а я иной раз боюсь его такого: за улыбкой-то злость несусветная. Порода такая у них, у Ждаркиных: все с улыбочкой делают. Бывало, на кулачки пойдут, впереди дедушку Артамона выставят, и все улыбаются, ровно мед собираются пить, а вдарят – головы летят. Раз, помню, в кулачном бою Кирилл Сенафонтыч с Никитой Гурьяновым – со своим дядей – встретился, хотел его на кулак поддеть, промахнулся да как в ворота бабахнет! Ворота с петель слетели, а из кулака кровь дрызнула, как из прирезанного барана. Кирилл Сенафонтыч сжал кулак да так с улыбочкой, мягко говорит: «Тряпицу бы мне, жилу перетянуть». Вот они – какая порода.
– Интересная порода, – согласился Богданов, торопко шагая впереди Шлёнки к баракам.

2

В иной год откуда-то издалека поднимаются неуемные ветры и гонят через Каспий, через пустынные песчаники мглистые туманы – суховей, – тогда поля начинают черстветь, реки мелеют, выпячивая тинистые дны, деревья раньше срока сбрасывают листву, и всюду ползет скользкий червь – он ползет по дорогам, забивая колеи, грудится в овражках, тяжелыми серыми кистями висит на суках объеденного дуба, а земля, покрытая старческими морщинами, звенит и стонет, будто древняя старуха, проклинающая свою затоптанную жизнь.
В такую годину где-либо за гуменниками появляются новые могилки – без крестов, без убранства, без насыпей, без слез, а весной опустошаются улицы, заколачиваются избы тех, кто не превозмог, кто пал под ударами палача-голода, – и гуляет по ободранным, дырявым крышам сизый ветер, сносит с сараев остатки соломы, гложет за околицей почерневшие кости буланок, карюх, остроухих жеребят и скулит, плачет, пробиваясь в щели покошенных изб.
В такую годину Илья Максимович молотил старые, побуревшие клади ржи и ссыпал сухое зерно в амбары, дожидаясь того дня, когда мужик начнет пухнуть. Да, ждал. Не так, как другие. Другие ждали, моля бога о такой године, другие трясли в такую годину мужиков, особо непокорных, особо тех, кто норовил стать в ряд с владельцами кладей, Илья Максимович не делал того, – он жалел людей… и, чего греха таить, после такой годины рос, приобретал иную осанку. Но не его в этом вина: закон такой – сильному подчиняйся, перед сильным клони голову. Воробей и тот боится ястреба: а мир поделен, в миру люди – воробьи, соколы, ястреба, орлы могучие. Сумеешь – расти до орла, не сумеешь – ползай тараканом.
Но вот поднялся иной суховей, невиданный, небывалый. И дождь перепадает, а прохлада окутывает землю, зеленеют листвой дубы и березы, а мужики в тоске с очумелыми глазами, а подчас с буйным озорством, сжав сердце, вонзают нож в горло своей кормилице – корове, гонят со двора лошадь, бьют наповал свиней, овец. Вся Россия поднялась. Все мужичье царство объедается мясом. Мясо едят люди от мала до велика. Мясом обжираются псы, спущенные с цепей, присмиревшие, сытые…
Недавно Илья Максимович видел, как Митька Спирин прикончил свою телицу. Телице шел только третий год, и была она игрива и молода, как девица на выданье. Митька долго ходил около нее, называл самыми ласковыми кличками: «Нежданочка», «Красавочка», «Буренушка», а потом, зажмуря глаза, изо всей силы всадил ей топор в белое пятно между рогами. Телица ляснулась на навозную кучу. У Митьки брызнули слезы. Елена взревела, елозя около телицы, вздрагивающей, захлебывающейся в теплой парной крови.
– Кормилица-a! Ба-атюшки-и-и, ды-ы, ба-атюш-ки-и-и! – душилась Елена собственным криком, разнося по улице режущее «и».
– Чего плачешь, Митя? – спросил Плакущев.
– Телица ведь, Илья Максимович… жалко: на весеннем выгуле обошлась. Как теленка выкидывать буду?
– А зачем тюкнул? – намеренно донимал Плакущев. – За такие ведь дела, бывало, мужика народ – в насмешку до гробовой доски.
– А уведут – не насмешка? Уйди! Чего бороду через плетень пустил? Уйди с глаз моих долой! Ну!
– Ты что меня-то? Я-то тут что? Эх, человек, душой бедный! – тихо проговорил Плакущев и, покачивая рукой слабый кол плетня, усмехаясь, добавил про себя: – Вот так и жизнь качается. Телица живет – жалко: уведут. Зарезал – жалко. Такой он мужик. Что его – то кровно его, то мило. А-а, тарантул жив, не унять тарантулят. Никакими силами не унять, – и, видя в поступке Митьки, в делах тех, кто по ночам украдкой, не сдирая шкур, рубил топором коров, овец, свиней, засаливая мясо, – видя в этом подтверждение своего, наливался силой.
«Были дни, когда уходили, бежали в Турцию, Персию, глухую Сибирь. Зверем жили, огнем палили. Пугачев гулял. Пугачев, что ли, барина вешал? Мужик барина вешал, барчуков, как гнид, уничтожал. И теперь вот поднялась Русь мужицкая – великая, от конца до конца нет краю. С ней пойдем. Детей своих будем есть, себя – вот так, по кусочку, до последней капли, а не сдадим. Стена за нами!»
Так хотел он говорить и теперь, шагая по опытному полю с агрономом Борисовым, Кульковым Петром и Гурьяновым Ильей, злясь на непутевые, извилистые мысли Борисова, и казалось ему – Борисов, сгорбленный, в черном костюме, походит на грача, прыгающего у межи, а Кульков Петр – на дворняжку.
«Экий вьюн-ползун!» – ругнул про себя агронома Плакущев и, слушая его, сжал кулак с намерением бросить Борисову в лицо самое колкое. Вот он, Плакущев, давно покинул свое хозяйство, потерял семью, размотал самое дорогое – дочь Зинку пустил по рукам, и каждую минуту его гложет одна и та же мысль: «А ты, агроно-мишка! Какую жертву ты несешь! Ты трясешься над теплым углом, над чистыми скатертями, над дородной белотелой женой и тюлевыми занавесками. Ты плачешь над потерянным, как Митька над телицей». Так хотел сказать, но не в его обычае говорить прямо – пусть через другое о его думах узнает агроном Борисов. Вот кустик пепельной полыни. Плакущев срывает кустик и разминает его на ладони.
– Этой мерзости не полагается у вас в поле быть? – с дрожью прерывает он Борисова. – А вишь, и она есть. – Он истер полынок и бросил его в сторону, на ветер. – Так вот и нас могут на мелкие части – и по ветру. Обязательно могут.
Борисов взъерошился и стал походить не на грача, а на разъяренного кабана в камышах.
– Здорово сказано – могут, могут развеять, а могут и не осилить, если…
– И я, – резко перебил Плакущев, – то и говорю: переломают нас, как полынь, бросят. Да ведь я ее бросил с семенами. И дай срок, тут полынь какая попрет! Вот дождичек выпадет – полынь в сажень будет, – и остановился, погрозил пальцем. – Они нас ломают, а семена остаются. Переломай полынь, брось в землю – коммунист не вырастет, полынь хлынет. В них, что ль, нет полынка! Ого! И в них мужичье семя сидит. «И в тебе», – хотел было добавить он, но вовремя сдержался, заканчивая тихо: – Вера у меня такая.
Борисов весь сморщился, моржевые усы его запрыгали, глаза налились, руки он вскинул, из-под черных обшлагов всплеснулись белые ладони.
– Вера – маяк наш. Да ведь и они не дураки. Противопоставьте. Этот их… недавно выступал против обезлички. Толкуйте его так: он против колхоза, ибо в колхозе – спросите мужика – где его земли, лошадь, корова, хомут? А Бритов и кур всех собрал. Баба за курицу глаза выдерет. Не стесняйтесь клеветы: в политической борьбе для нас клевета первое орудие.
– Чую – за соломинку надо хвататься, коль ко дну идешь. Ложь – соломинка. А вот утешали вы нас иностранными войсками. Отчет могем потребовать? – спросил Плакущев.
– А вы ждете сложа руки?
– Ежели бы сложа, то были бы они у нас беленькие, пухленькие, как у барыньки, – подчеркнул Плакущев, косясь на ладони Борисова.
У Борисова снова дернулись усы.
– Ну, хватит, – оборвал Илья Гурьянов. – Перед боем плакать – наверняка проиграть. Нате-ка. – Он подал карту Борисову.
И все на миг пали на колени.
– Полдомасово – наша твердыня. Отсюда – на Алай, – Борисов повел по карте соломинкой. – Затем – на Никольское, и кругом – на Широкий Буерак всеми силами… А там, – он задержал соломинку на Москве, – к этому времени хлынут полчища, великие силы.
– Угу, – Плакущев первый поднялся с земли, вспоминая тот день, когда они, вот так же втроем – Плакущев, Чухляв Егор Степанович и Пчелкин – склонились над воззванием Карасюка. После Илья Максимович не раз бил себя кулаком в высокий лоб, браня: «За гнилой сучок ухватился… сорвался, дурак».
«А теперь? Что ж, теперь – нам петля или им петля», – решил он и выпрямился.
– Пока, – Борисов протянул руку. – Старая агрономия умерла, да здравствует старая агрономия!
– Всякий воробей по-своему чирикает, – заметил Плакущев, когда Борисов скрылся в конторе опытной станции. – Руку стал подавать, заноза! А бывало, все в перчатках ходил. Деньги и те через бумажку принимал: брезговал, заразы боялся, сволота поганая.
– Всяко бывает, всяко, – согласился Кульков и заюлил перед Плакущевым.
«Да и ты всю революцию на тормозах скачешь», – подумал о Плакущеве Илья Гурьянов.
Такое мимолетное совещание было несколько дней тому назад, а сегодня Плакущев, побывав в ряде сел, лесными тропами, через болота, иногда утопая по колено в тине, снова пробрался в Полдомасово и задержалвя на участке Кулькова Ивана – брата Кулькова Петра.
Иван Кульков прожил в отшибе от села на участке около пятнадцати лет, редко появлялся на людях, мало говорил, весь оброс волосами и, широкоплечий, с кривыми ногами, напоминал бурого медведя: когда он поднимался и начинал ходить по избе, то под ним трещали половицы; а ступал он на пятки, выворачивая кривые, сильные ноги, – и всем своим видом: нечесаными волосами, неуклюжестью, как и резким надрывистым басом, приводил Плакущева в трепет.
– Мне кака-никака власть – власть, – гремел он, – только землю от меня не отпущай. Я за землю не знай чего… глотку перехвачу! Вот! Волк я. А меня – в колкоз. Руки там подняли. Бритов баил, руки подняли и, стало быть, мою кобылу свели. Я не подымал. Живу вот и живу. А кобылу отдай.
«Экая несуразица выросла!» – дивился Плакущев, осматривая Ивана, стараясь хоть чуточку растолковать ему ту линию, какую надобно вести, и сравнивал его с младшим братом, "Петром Кульковым. Петр весь подобранный, аккуратный, мягкий, вежливый, и не напрасно его в шутку зовут «Петей Сладчайшим», а этот – весь из земли.
– Силой-то теперь, Иваша, ничего не возьмешь, – говорил он, глядя в голубые, удивительно свежие, детские глаза Ивана. – Силой-то теперь ничего не возьмешь, – и терялся, не находя подходящего слова, которым можно было бы вразумить Ивана.
– Силай? Эка! Силай! – Иван замотал большой головой. – Силай! Намеднись вот случай выпал – сын Петьки, Панкратка… Он ведь, Петька, хоть и в колкоз пошел, да ведь это он все хитрит… а так мы вместе. Намеднись Панкратка заноровился: «Слышь, не хочу жилы тянуть». Бунт настоящий. А я вон взял оглоблю, взгрел его по спине раз пяток. А ты – «силой ничего не возьмешь». А вон – пашет, гляди, – он показал в окно.
Недалеко от избы по полю ходили запряженные в двухлемешные плуги «Сакк» три тройки лошадей. Первую тройку вел Панкрат, и по тому, как он шагал – сутулый, сосредоточенный, – было видно: он затаил в себе злобу, как таят ее обиженные дети. Следом за ним вели лошадей бабы – жена Панкрата, тощая, измызганная, и вдова-молодайка, дочь Ивана. Носились слухи: Иван придушил мужа своей дочери. Года два тому назад зять Сергей, взятый когда-то во двор Кульковых, решил выделиться. Иван долго тянул, потом договорился, вместе с Сергеем поехали в волость подписывать раздельный акт… и тут по дороге пропал Сергей. Было это в весенний разлив, и шел слух, что Иван придушил зятя и бросил в бурную муть реки.
Вспомнив это, Плакущев пристально посмотрел на Ивана и удивился его огромным ладоням. Они лежали на коленях, обхватывая их узловатыми длинными пальцами, и были настолько велики и тяжелы, что казалось – кто-то ладони Ивану приставил нарочно.
«Этими лапами и задавить человека может», – подумал Плакущев и отвернулся к окну.
За окном, во дворе, возилась вся семья Кульковых, выгружали из зимних ям картофель, пололи грядки на огороде и делали все натужно, сумрачно – без радости.
– Да у нас свой колкоз, – с восхищением, свистя, заговорил Иван. – Двадцать восемь своих. А Бритов – «в колкоз»! Не пойду. «Уведем, слышь, коней». Уводи. Колом вон по башке.
– Ругаетесь? – спросил Плакущев, чувствуя в себе все ту же щемящую неясную тоску.
– Ругаться стали. Это так… Внутри у себя ругаться стали. А что? Целковый жалко на сторону пустить. Да и Петька говорит: принять ежели кого со стороны, могут прикрыть за наем чужого труда. Племяшей собрали, сирот. У них отцы-матери в голодный год на могилки отправились. Ну, чай, крест носим! – загремел Иван, тараща глаза. – Вот: из жалости держим. Да все нехватка рук. Вот беда-дела.
– А народ у вас тощой, – заметил Плакущев, отыскивая причину щемящей тоски.
– Тощеватый. Покою нет… Лошадь и та край знает. А у нас – лето в поле, а зимой делов по уши, да еще… – Иван намекнул на то, что Петр зимой отправляется с сыновьями на Северный Кавказ, закупает там волов на мясо, гонит их в Москву, сдает часть кооперации, а большую – перекупщикам. – А теперича, – зашептал он, – Петька такое дело придумал: лошадей бьет не есть числа, в Москву мясо везет, а оттуда хлебец печеный гонит вагонами в те места, где нужда в нем. И как только ухитряется! Пролаза, каках свет мало видел.
– Ты об этом помалкивай, пожалуйста, – Плакущев даже перепугался такой откровенности Ивана.
– Да ведь я только тебе. И большую деньгу на днях Петька приволок – червонцев мешок. У меня аж охота к ним пропала: много больно. Рупь я вон вижу – ценю, червонец ценю, а ежели мешок их, так у меня внутри бумажки, мол. И ты, чай, поди, мешок загреб? Нет? – спросил он, заметив, как Плакущев сердито замотал головой… – Ну-у? А я ведь думал, он с тобой вместе. Я ведь дурак дураком в таких делах… А вот и курица. Дорогие нонче куры, – добавил он, глядя, как старуха вынула из печки курицу и поставила на стол. – Садись, гость дорогой, – пригласил Иван и, разорвав несгибающимися пальцами за ножки курицу, будто воробья, положил ее перед Плакущевым. – Ешь. Петьку жду. Телеграм прислал со станции – выехал. И за это я его ругаю: денег ведь телеграм стоит. Целковых полтора, поди! – гаркнул он, и Плакущев снова Дрогнул.
– Ну и голова же ты! – засмеялся он, чтобы скрыть свой страх перед Иваном, перед его огромными ладонями, перед его басом и перед удивительно детскими голубыми глазами в зарослях волос, перед всем им – нечесаным, покрытым землей! – Ешь. Чего на меня глядишь? Чай, я не невеста! Ешь, – и подвинул курицу.
– Это тебе. Нам курицу не полагается: свои увидят, тогда пропадай. Мы мясо…
– Да что ты? – удивился Плакущев. – Неужто уж хозяину и нельзя послаще поесть?
– Мы мясо, – продолжал Иван, – в большой праздник едим… да и то я всегда норовлю коровью голову купить: она сходнее… А вот и наша агитаторка явилась. – Он поднялся навстречу жене Петра. – Петька где? Приехал аль что?
Тонкая, сухая, с перетянутой талией, как оса, Пелагея, жена Петра, присела на лавку и, ни к кому не обращаясь, возбужденно проговорила:
– А на селе чего делается!
– Что так? – Плакущев вытер губы и, не в силах сдержать дрожь, крепко вцепился руками в крышку стола, посмотрел в упор на Пелагею, – она напомнила ему монашку из монастыря Лаврентия на реке Иргизе, куда в былые годы он заезжал для «отдыха души». Там встречались вот такие тонкие, изворотливые, злые в постели. – Что так? – переспросил он, отрывая глаза от густых вздрагивающих ресниц Пелагеи.
– Бабы развоевались – удержу нет: Бритов коров на мясо забрал.
– Тебе в мир надо идти… в мир, – Плакущев повернулся к Ивану. – В миру ум свой показать, в миру. Понимаешь? Вот за мной и за ней иди. – Он дотронулся до плеча Пелагеи и оторвал руку, точно обжегшись. – В миру, – и, отодвинув от себя начатую курицу, вышел из избы, чувствуя в себе все ту же тоску.
Тут, на воле, перед ним ярко всплыло прошлое: Волга, купеческие пароходы, монастырь на реке Иргизе, енотовая шуба, рысаки, и вот он сам шагает по улице Широкого Буерака – он, Илья Максимович Плакущев, старшина.
– Да… в мир надо идти… в мир всех звать, доколь сил хватит, – прошептал он, направляясь в Полдомасово. «Коль щенок кидается на мать свою – грызет его мать; коль сын поднялся на отца – уничтожай сына, чтобы содому-гомору не было. Тот, кто вертеп на земле создает, ему пощады нету». И никогда Плакущев с такой злобой не думал о Кирилле Ждаркине, как вот теперь – в минуты щемящей тоски.

3

В Алае в райкоме партии о событиях в Полдомасове знали не больше того, что уже знал Кирилл Ждаркин. В райкоме он застал Шилова и нескольких членов партии – растерянных, сумрачных. Шилов сидел на. своем обычном месте – за столом у окна, – смотрел на базарную площадь, на буреющую лужайку и шептал, как старичок, отживший свой век.
– Ты чего колдуешь? Эй, властитель!
– Да ведь смотри, что творится, – Шилов встрепенулся, поворачиваясь к Кириллу. – А в Никольском, говорят, секретаря комсомола убили, в Городне милиционера живьем в землю закопали.
Лицо Шилова одрябло – щеки повисли, нос вспух, стал похож на лежалую репу, а глаза ввалились, ушли под лохматые брови.
«Старость, что ль, его одолевает?» – с неприязнью подумал Кирилл.
– Экий ты! Говорят, а ты и уши развесил. Надо проверить.
– Тебе шутка, тебе шутка: твое дело – знай паши, – перебил его Шилов и заерзал на стуле. – А мне хвост из края наломают: не было еще в моем районе, чтоб мужик с дубьем поднимался. Не было! – Он решительно рубнул рукой. – Да и планы. Все планы к чертям полетят.
Сказав это, он болезненно улыбнулся, понимая, что говорит чушь и тревожит его совсем другое. Он только три дня тому назад послал докладную з-аписку в крайком, уверяя: «В районе все идет благополучно, колхозная волна перехлестнула все проценты, массы заражены энтузиазмом, мы на всех парах катим к социализму», – такую приписку он сделал в конце доклада, а теперь – на-ка вот тебе: в Полдомасове поднялись мужики, в Коло-яре бабы развели лошадей из таборов… В Городне, в Никольском!.. И в самом деле, разве мог Шилов предугадать, разве есть на свете человек, который не прикрасил бы? «Проценты, на всех парах! Энтузиазм! – глядя в окно, издевался он над собой и вздыхал: – Толкнул же меня леший сделать эту приписку… сердце чуяло – не надо…,»
– Экая у тебя печаль… экая, – догадавшись о страданиях Шилова, усмехаясь, погоревал Кирилл и предложил держать наготове всех членов партии, комсомольцев, актив, а сам отдал распоряжение оторвать от каждой бригады по два трактора и во главе с Захаром Катаевым послать их на помощь тем, кто уже работал на полдомасовских полях.
– Хорошо… Гожа! – согласился Захар, скрывая от Кирилла, что хотя его и радует такое доверие, но в то же время он побаивается гнилого угла, как он назвал Полдомасово. Он знал, что там столкнется с матерыми староверами, кротами-отрубщиками, с бывшими торгашами-аршинниками, обошедшими всю старую Русь с узелками за плечами. – Хорошо! Гожа! Раз надо – значит, надо, – согласился он. И в ночь перелесками, лесными дорогами, кратчайшим путем повел тракторы, назначив старшим бригадиром Феню Панову. Наутро, когда полдомасовцы еще спали, тракторы уже работали на полях, а Захар, сев в машину, разъезжал по таборам, расставляя трактористов-комсомольцев.
Кирилл в эту ночь по прямому проводу связался с Богдановым, передал ему смутные сведения, рекомендовав остаться на болоте, и даже пошутил: «Посиди в камышах… только мою утку не трогай», – сам же из директора МТС превратился в военкома. Призвав к себе Епиху Чанцева и Шлёнку, он расспросил их о Полдомасове, затем Епиху и Анчурку Кудеярову отправил в полдомасовские края, предложив Анчурке посадить Епиху в коляску, возить по улицам и под видом нищих выведать все, что творится на селе.
Но наутро Шлёнка привел к нему десятка полтора стариков, старух, обряженных в лохмотья, с сумками за плечами. Они хлынули со стороны Полдомасова и, проповедуя Христа, разносили тревожные вести о том, что в долину Паника, в верховьях реки Алая, на аэроплане спустился знатный человек из-за границы. Он зовет всех измаянных в долину – там будет оделять землей и счастьем.
«Люди там, стало быть, бывалые», – решил Кирилл и с этой минуты замкнулся, не доверяя своего основного плана даже Шлёнке.
– Садись, – сказал он Шилову, ведя его за рукав к автомобилю.
– Ты куда меня? Я ведь все-таки секретарь райкома, а ты член ВКП(б).
– И еще член ЦИКа, – пошутил Кирилл.
– А у тебя, между прочим, пушка есть? – спросил Шилов и осмотрел свой наган.
Тревога росла и у Кирилла. Он только старался скрыть ее. Проезжая улицей Алая, он заметил: у дворов как-то по-особенному толпятся мужики. Конечно, среди них уже есть представители Полдомасова. И если движение не удастся перехватить, то они двинутся за полдомасовцами, – тогда волна перехлестнется на другие села, тогда сорвется уборочная кампания…
– Галки полетели! – крикнул кто-то из толпы, когда машина сделала крутой поворот и выскочила из села.
– Не народ, а жуть! – заметил Шилов. – Слыхал, злоба какая? У нас в селе нахал на нахале.
Они долго молчали.
«Опять срыв… так каждое лето», – Кирилл злился, глядя на разбросанные в редкой ржице, почерневшие от дождей кучки прошлогоднего иевымолоченного хлеба.
– А ведь тут хлеб будет, – вдруг прервал молчание Шилов. – Право же слово! Смотри, рожь какая поперла.
– Еще бы не быть: вагоны хлеба оставили. Чье это поле?
– Полдомасовское тут вклинивается в колоярское.
– Это нам надо на носу зарубить, – резко бросил Кирилл и снова посмотрел на почерневшие кучки хлеба, памятники прошлогодней уборки, и перед ним ярко всплыли дикие лошади.
Они появились неожиданно и неизвестно откуда – пегие, буланые, гнедые – целый табун. Их видели то на болоте «Брусничный мох», то они спускались на водопой к Волге, то мчались, взвихривая пыль, полями, наскакивая на домашних лошадей, уводя их с собой, а иногда прорывались километров за шестьдесят под Илим-городом, вытаптывая овсы и люцерну.
Вначале говорили, что это собрались лошади тех, кто погиб во время бурана. В эту зиму буран действительно свирепствовал несколько дней. Но потом, когда заметили, что лошади при виде человека всхрапывают и, прядая ушами, несутся сломя голову прочь, прячась среди болот, – решили: лошади дикие.
– Дичь прет. Персия! – кричал на базаре Маркел Быков. – Скоро и народ в дикаря превратится: без штанов уже ходим.
Слова Маркела Быкова легли на взмятую мужицкую почву, всколыхнули жителей, и только тут Шилов догадался послать людей на разведку.
– Да это же наши лошади, товарищи. Какие там дикие! Сами вы дикие, – мягко смеялся Петр Кульков, заделавшись председателем полдомасовекого колхоза «Красная поляна». – До организации колхоза у нас было четыреста восемьдесят шесть лошадей… Подсчитали, решили лишних свести на базар, а сотенку пустить на волю, пускай отгуляются… А вы скажите – дива какая: то пятьсот не убирались, а теперь сотня лишних оказалось, да сотни две продали. Умницы у нас в центре сидят: предсказали, какая выгода от колхоза, ежели просто сложить все крестьянское добро в кучу.
– Да ведь посевы жрут. Ты их загони, а то ноги переломаем, – начал со всех концов получать предупреждения Кульков.
– Вот еще наказание! Ладно. Загоним.
Так по полям, болотам скакали верховые за дикими конями. Раз удалось их загнать. Лошади стали задами в ряд, навалились на изгородь, изгородь с треском полетела во все стороны, а лошади снова кинулись на болота, наводя панику на окрестных жителей.
И все это сделал Кульков…
…У Петра Кулькова, между прочим, две жены. Одна – Настасья, толстая, неповоротливая; вторая – Пелагея, тонкая, шустрая, как оса. Первую он приобрел, будучи еще лесничим, на второй женился совсем недавно, после неожиданной кончины Кузьмы Наждакова. Кузьма замерз в зимний буран, возвращаясь с Петром Кульковым из Широкого Буерака, где они в течение недели гуляли, разъезжая по кумовьям. Он замерз, оставя Пелагее крепкое хозяйство, чистокровного быка Буяна и полсотни овец шлёнской породы. Пелагея у Кулькова объявилась в те дни, когда он выступил ярым защитником колхозов и приобрел от некоторых работников района славу «активиста, истинного советского работника».
– Как же это ты? – спрашивал, удивляясь, Шилов. – Две жены имеешь? И не царапаются?
– Нет. Я над ними долго подготовку вел исподтишка. Говорю: почему петух много кур имеет и куры не ругаются? Ведь не сотворил же господь наш бог так, чтоб на каждого петуха курица? Грех, так и овце грех и курице грех – тварь она господняя.
– Хи-хи-хи! – закатывается Шилов. – А ты… А ты, ангелочек, говорят, с родной дочерью живешь? Правда – нет ли?
– Это, конечно, ябеда. Но мысль я такую развивал. Вот, допустим, у вас есть свой сад. Кто первое яблочко с яблони кушает? Посторонний человек или хозяин? Я так думаю: хозяин. А дочь? Ты ее кормил, поил, ухаживал за ней почище, чем за яблоней. А яблочко созрело – посторонний человек его кушает. Нет, по всем законам природы тебе первое яблочко.
– Ха-ха-ха! – заливался Шилов. – Ну… и пошляк же ты!.. Образцовый пошляк! – И, вытирая слезы, хлопал Кулькова по плечу. – Ну, валяй, валяй! В колхозе образумишься.
Кульков смущенно терся у стола.
– Да уж чего говорить – темнота.
И те, кто хихикал над Кульковым, даже не заметили, как он начал спаивать своих односельчан, кидая на затравку пачками червонцы, крича в полдомасовекой пивной:
– Червяки эти нас заели. Есть один умнейший человек, большой башкан – Илья Максимович Плакущев, старшина бывший. Тот сказал: «Отряхнемся от всего и, как младенцы перед купелью, двинемся в колхоз…»
– Пропить? Сожрать? – донимали его пьяные мужики.
– Отряхнись, как душа велит.
И полдомасовцы, глядя на Кулькова – человека хитрого, пронырливого, видящего «на три сажени под землей», – спешно приступили к ликвидации своего хозяйства, угоняя лошадей на базар, коров под нож, и разом, в один день, двинулись в колхоз.
– Сто процентов с лишним, – хвалился Кульков в райкоме. – Знамя красное нам. Мы за знамя в огонь полезем…
– …Гнило… гнило у тебя в районе, товарищ Шилов, – сказал Кирилл. – Что Кулькову за лошадей сделали?…
– Судили. Три месяца принудиловки приварили с отработкой в колхозе. Да и как осудишь? Хозяйственно поступил.
– В этом и беда: думать ты стал последнее время не тем концом. По-другому бы думал – нашел бы, за что приварить Кулькову.
– Зря ты на него, ангелочек… Право же слово… Эй, Бритов! Бритов! – закричал Шилов и попросил Кирилла захватить человека, шагающего по тропе вдоль шоссе. – Спасение наше… секретарь полдомасовской ячейки. Садись, Бритов, садись.
– Полдомасовский? – спросил Кирилл.
– Нет. Присланный.
Бритов, обозленный, с воспаленными глазами, рябой, как вафля, сел рядом с Шиловым и заговорил резко:
– Настроение у нас, товарищ Шилов, адское, паническое!
– Постой. Ты по порядку. Где был, что у вас там творится? Кто на кого пошел? По порядку, ангелочек.
– Я ездил в край на совещание колхозов. А что творится у нас там, конкретно не знаю. Возможно, что и восстали. Вполне возможно!
– А как же вот ты идешь один туда? Ты по порядку, пожалуйста, ангелочек.
– Они меня боятся, как овцы. Когда колхоз создавал, – как шугнул – загремели пятками. На отруба хотят. Мы им покажем отруба, – проговорил Бритов и потянулся к Кириллу. – Что ты говоришь, товарищ?
– Я говорю, это кулак хочет на отруба.
– Хе, сказанул! Ты что, с луны свалился? Мы всех кулаков давно к ногтю.
– Чудак! Так может и бедняк и середняк сказать, но мыслишку-то ему подбросил другой. Погоди, не торопись, – остановил Кирилл. – Кулак на селе – маяк. Маяк в бушующем море: миллионы мелких хозяйчиков устремлены к этому маяку, как рыбаки, застигнутые бурей. Большинство из них разбиваются вдребезги и все-таки стремятся, потому что ничего лучшего не знают. Обманчивый маяк! Потушить его надо и зажечь наш – колхозный, – говорил Кирилл, слово в слово повторяя то, что несколько дней назад сказал ему Богданов.
– Еще не знаю, кто чудак. «Маяк»! Нашел какой-то маяк, – Бритов нервно засмеялся.
Шилов легонько толкнул его в бок, предупреждая:
– Эй, помалкивай: член ЦИКа.
Кирилл, стараясь не обращать внимания на насмешку, продолжал более повышенным тоном:
– Вот почему вовремя надо было ликвидировать эти маяки, как ликвидировали мы их в Широком Буераке.
– Это так, – более спокойным тоном произнес Бритов. – Так, товарищ. А церковь есть маяк?
– Маяк.
– Ну, вот правда. Мы церковь на клуб повернули. А корова есть маяк? Баба за коровий хвост уцепилась. Куры есть маяк? Мы кур собрали, инкубаторы заложили, сразу тридцать тысяч цыплят вывели – в один присест. Вот колхозная клушка.
– Это ладьи, на которых миллионы стремятся к маякам, – ответил Кирилл, еще не зная, к чему клонит Бритов.
– Действительно. Раз надо тушить маяк, стало быть надо и ладьи разбить. Так, не так ли?
– Убрать, а не разбить, – поправил Кирилл.
– А они, мужики, сами разбивают. Они всю рабочую страну хотят на голодный паек посадить.
Кирилл задал вопрос:
– Ay вас этих маяков много?
– Кулаков? Сплошь, – решительно ответил Бритов, забыв, что говорил раньше.
– Эх, хватил! Это, видно, и взбудоражило село: всех под одну гребенку замели.
– Вы суньтесь, суньтесь только, – чуть не плача от досады, проговорил Бритов: он еще не знал, почему с таким трудом сколоченный им колхоз – колхоз, о котором трубили все газеты, как о примерном, – почему он теперь разваливается с такой неудержимой быстротой. – Вы суньтесь, суньтесь только, – он показал рукой на село. – Одно лицо, один язык.

4

Полдомасово лежало на правом берегу реки Алая, в стороне от железных дорог, на отшибе от тракта, спускаясь южной стороной к поймам и болотам. Поймы и болота, заросшие кудрявым кустарником, камышом, тянулись девять – пятнадцать километров и замыкались вдали дремучим, всегда синим, сосновым бором. С другой стороны села распластались жирные черноземные степи, когда-то усыпанные поместьями мелких землевладельцев. Еще в былые времена, скупив у прогоревшего полоумного барина Сутягина земли, хуторяне разбросались по степи, изрезав ее канавами, плетнями, утыкав избами, гуменниками. Потом хутора были сметены полдомасовцами и владельцы разогнаны по своим краям – в далекую Белоруссию, Украину, Подмосковье, оттуда они когда-то шли таборами, хватая землю, корчуя пни, выжигая огнем порубки. И теперь еще кое-где после хуторян торчат остатки былого, не разобранные руками человека, раздираемые ветром, морозами, ливнем скелеты печей из белой глины. Они торчат в степи, как древние могильники, заросшие полынком, лопоухой жирной лебедой, торчат эти памятники столыпинской реформы, движения миллионов ищущих, мечущихся, гонимых лютой нуждой, жаждой, – памятники горя, слез, тоски беспросветной.
Кирилл впервые попал в полдомасовские края. Всматриваясь в степи, он никак не мог понять, почему вот эти скелеты печей нагоняют на него тоску. Может быть, он за этими белыми развалинами видел себя, корчующего пни на Гнилом болоте, себя, Кирилла Ксенофонтовича Ждаркина, стремящегося в одиночку завладеть миром и все больше утопающего в житейской трясине? Может быть, он боялся, как бы снова не пришлось вернуться туда – к одинокому дворику, к своей конюшне, к своим загончикам, и там снова класть печи из белой глины, носить посконные штаны, отращивать бороду?
Возможно, эти развалины смутно напоминали ему прежнего Кирилла Ждаркина, как кандалы напоминают борцу-каторжанину пешие этапы. Ясно же он видел за этими полуразрушенными трубами другое: Русь, огромные пространства страны, усыпанные сгорбленными избами, изрезанные колеистыми дорогами, а по дорогам идут обутые в лапти, в деревянные колодки люди государства русского, подданные православного царя белого. За ними, за этими белыми скелетами печей он видел полчища «пушечного мяса», миллионы, пробужденные треском канонад, гибель сотен тысяч на «славном поле брани» за «царя-батюшку».
И вот поднялись затоптанные люди… Поднялись, выпрямились. И годы… годы суровой, напряженной борьбы. По всей стране ползла вошь – страну косил тиф. Вся страна превратилась в поле битвы, каждый уголок был полит кровью, каждая пядь земли бралась в остервенелом бою. Гибли, умирали славные, не выдерживали слабые, бежали, прятались в лесных трущобах. Стонала, распадалась, разваливалась страна под ударами голода, эпидемий, свинцового града… и, несмотря ни на что, победили… А теперь? Может быть, теперь вернуться к этим белесым памятникам, восстановить еще не разрушенные трубы хуторов и пустить по колеистым дорогам нагую Русь… Или… еще один напряженный прыжок – и тогда навсегда покончить с «маяками в бушующем море»…
– Я как-то спрашивал Богданова: почему он здесь, а не в Москве? Теперь я понимаю: надо ломать, перестраивать страну снизу. И может быть, ты, Бритов, прав. Они могут посадить рабочую страну на голодный паек – вот те, кто разогнал владельцев хуторов, но в ком еще бьется сила хуторянина.
– А я иной раз покруче думаю: огнем все спалить, – хмуро откликнулся Бритов.
– Обозленный ты человек, – ответил Кирилл и перевел взгляд на реку Алай.
Ни тропочек, ни дорог через поймы и болота не было видно. Только местами, окружая озера, стелились залитые солнцем ковры камыша, трав, мелкого перепуганного кустарника да выпячивались торфяные массивы.
Увидев озера, Кирилл ярко представил себе купающуюся утку.
– Фу, черт! – сказал он. – Как это я промахнулся?
– Где промахнулся? В наши дни промахнуться легко. Я вот тож… – Шилов подошел к нему. – Буза там. – Он показал на село. – Ехать ли?
Напрямик село Полдомасово казалось совсем близко: в улицах были видны разноцветные одеяния баб, толпы людей, а вон кто-то мчится верхом на лошади. «Это, очевидно, вестовой оттуда… они там укрываются в болотах», – решил Кирилл и посмотрел на Шилова.
У Шилова хлопали веки, как у мальца, который что-то хочет скрыть от взрослого; картуз сполз на затылок, оголяя высокий красивый лоб.
– Непременно ехать. Смелые люди, что ль, перевелись в Союзе? – И Кирилл первым сел в автомобиль.
– Форсить тут нельзя, – проворчал Шилов.
– Форсить тут действительно нельзя, – неопределенно кинул Кирилл.
Шилов толкнул Кирилла в спину.
– У тебя наготове, наготове… пушка?…
Машина въехала в Полдомасово. Кирилл через стекло глянул в даль улиц. Улицы были забиты народом. Машина неслась, горланя в рожок, пугая кур, ребятишек, приостанавливала движение людей. А вот пьяный мужик. Он раскорячился на дороге, развел руки и собирается поймать машину, как ловят на дворе петуха. Шофер делает крутой поворот и мчится мимо.
– Ай, стервозина какая… укатила! – кричит мужик.
У Кирилла задрожали руки, дрожь прошлась по всему телу. Такая дрожь бывает у человека, который собирается совершить прыжок с большой высоты: до момента прыжка сн волнуется, старается не думать о прыжке, но вот уже взобрался на площадку – надо прыгать, – и все тело сжимается, дрожит, отказываясь подчиниться воле. И Кирилл сцепил зубы, встряхнулся, напряженно всматриваясь в толпы, стараясь по движению, по лицам вскрыть настроение людей.
– Я хочу – без вас. Езжайте прямо, в поле… через часок вернитесь, а меня сбросьте вон там, – проговорил он, показывая на толпу у каменного двухэтажного дома.
– Вы остерегайтесь… оглядывайтесь, – предупредил Бритов. – У нас не народ, а жуть…

5

Люди толпились у каменного двухэтажного дома, сидели на ярусах сосновых бревен и на приветствие Кирилла ответили сдержанно, с холодком, а кто-то даже проворчал:
– Выпрыгнул, как петух.
– Чего бездельничаете? – насторожившись, спросил Кирилл.
– День отдыха.
– Какой?
– Воскресенье… то-бишь суббота, – ответил, смеясь, паренек.
– Нам давно воскресенье, – пробормотал старик настолько тощий, что кожа висела на нем, как халат на колу. – Чай, за нас трактора… а мы – та-ра-ра и в коммунизм без порток. – Это был владелец постоялого двора Евстигней Силантьев, но Кирилл вовсе не знал этого.
После слов Евстигнея Силантьева сдержанность мужиков прорвалась хохотом. Хохот вспыхнул сначала около Евстигнея, потом, как пламя на солому, перекинулся, охватив всю толпу, понесся, сливаясь с выкриками:
– Хо! Молодчина старик!
– Вдарь его!
– Вот это цопнул!
– Ай да Козел!
В выкриках были одобрение и легкая издевка, такая, какая бывает над деревенским балагуром. Кирилл сам было хотел засмеяться и даже протянул руку, чтобы похлопать по плечу Евстигнея, но из толпы выделился Иван Кульков. Опираясь на толстый суковатый кол, он стал рядом с Кириллом, заслоняя его своим огромным телом, и, покачиваясь, забасил:
– Постой-ка, господин хороший аль товарищ. Ты скажи, на кой пес трахтор? Лошадь мы на навозе держим, а тут хлеб идет: керосин – хлеб, трахторист – хлеб, куда ни глянь – хлеб, а я на корочке живи.
– А это они нашу кровь умеючи сосут, – подкинул Евстигней и, туго запахивая полы пиджака, словно ему стало нестерпимо холодно, завертелся перед мужиками на тоненьких ножках. – Кровь. Кровь. По всем жилам. Факт!
«Факт! Факт!» Где это я его видел? Фу… Среди чужого народа, как в темном бору, – подумал Кирилл, рассматривая Евстигнея, и по его одеянию определил, что он из голи перекатной. – Забулдыга. За полбутылки глотку дерет. Осадить его», – и резко бросил, давая ответ и Ивану Кулькову:
– Это ты врешь. Трактора меньше хлеба едят, чем лошади.
Евстигней встрепенулся, распахнул полы пиджака и, обкладывая Кирилла матерщиной, метнулся к нему, как скворчиха на кота у гнезда.
– Ты что с нами грубишь? А-а! Чтоб язык у тебя отсох! Пахать мы не умеем? Учить нас приехал! Намеднись вон ребята ради смеху Бритову записку послали: «Товарищ Бритов, лошади с голоду умирают, отпусти, пожалуйста, два десятка кизяков». Так что вы думаете?… – Евстигней подождал и, обводя всех глазками, выпалил: – Отпустил! Только приписку сделал: «Отпустить полтора десятка кизяков на прокорм лошадей». Вот радетель! Факт!
Кирилл знал, что рассказ этот – выдумка: такой рассказ пронесся по всему району, и мужики это хорошо знают, но вот смеются, будто такое действительно произошло у них на селе. Они смеются, сотрясаясь телами, разиня рот, оскалив крепкие почерневшие зубы, смеются, встряхивая головами, стриженными в кужало, щетинясь зарослями волос на лицах.
«Экие рожи!» – И, сдерживая себя, Кирилл проговорил, глядя сверху вниз на Евстигнея:
– И это ты врешь.
– Ай, «врешь»! Граждане дорогие. «Врешь!» – взвизгнул Евстигней и затоптался перед Кириллом, норовя с тычка ударить его в грудь кулаком, но до груди достать не мог; а улыбка на лице Кирилла обескуражила его, и он повернулся к мужикам, замахал руками, словно пугая кого-то.
Мужики оборвали хохот, нахмурились, и все двинулись на Кирилла, сжимая его в тесном кругу, а Иван Кульков попятился и, опираясь на суковатый кол, тихо зашевелил губами. Рядом с ним из толпы вынырнул Яшка Чухляв. Глубокий, копытом, шрам на его щеке казался совсем свежим, а глаза – серые, с непомерно большими зрачками – светились искорками смеха. Выхватив из-за голенища сапожный нож, он начал водить лезвием по ладони – жесткой, как пятка пастуха.
– И ты здесь? – в упор глядя на него, спросил Кирилл.
– И я здесь, – ответил Яшка и начал заходить Кириллу с затылка.
– А-а-а, – протянул Кирилл, настороженно оглядываясь. Отовсюду на него смотрят хмурые, озлобленные лица, а вон на приступке каменного двухэтажного дома сидит маленький, обросший черной, как лак, бороденкой человек. Он сидит, подтянув колени к подбородку, и молча наблюдает за всеми. Стараясь не упустить из виду этого человечка, Кирилл, улыбаясь, повернулся к Яшке и тут вдруг почувствовал, что от такой улыбки лицо у него стало глупое, как у пойманного воришки.
«Что за игра!» – ругнул он себя и, шагнув к Яшке, сунул руку в карман, процедил:
– Брось ножик… Ты-ы!
Яшка быстро скрылся за спины мужиков, а в глазах Евстигнея блеснул страх: казалось – вот он сейчас закричит, кинется, а за ним метнется и вся толпа, тогда на площади останется Кирилл один и будет громко и нервно смеяться вслед тем, кто в диком страхе шарахнулся от него.
Но так ему хотелось. Толпа же стояла в напряженном оцепенении. Возможно, она в следующую секунду попятилась бы от него, возможно и кинулась бы в разные стороны, но тут снова выбрался наперед Иван Кульков и, подойдя вплотную к Кириллу, захрипел:
– Чего буянишь? Ты должен перед народом на колени… землю лизать: народ тебе жрать дает, а ты его… А?! Сказать мы о том не можем, значит, а? Молчать, а? У народа язык отняли, а?
– Вот факт, – не дожидаясь ответа Кирилла, Евстигней вскинул над собой руку, показывая новенький, надетый на палец наперсток. – Вот глядите, при Николашке золотая цена была ему семишник, а ноне в кооперативе купил – пять целковых. Факт. Защищайте, бабы, советскую власть. Наперсток – пять пудов ржи.
Иван Кульков весь встряхнулся, как лохматая собака, и пошел на Кирилла, а рядом снова вынырнул Яшка Чухляв и, бледнея, потянулся к голенищу. Толпа же загудела, как гудит в бору наступающая буря.
Гул поднялся из задних рядов, затем он пополз на Кирилла, сковывая его, как сковывает реку неожиданный крепкий мороз…
– Дать ему по загривку, – внятно, негромко проговорил кто-то. И все на миг смолкли.
«Тут? Глупо как!» – дрогнуло все в Кирилле, и он, уж не в силах отогнать от себя страшную мысль, растерялся.
– Хоть на пузе солому жгите, а в колхоз не пойдем! – прорезал гул пронзительный женский крик. – Не за то наши мужья кровь проливали!
«Ага! Красноармейка», – спохватился Кирилл и, не отдавая себе отчета, видя, как поднимается неуемная волна гнева, крикнул:
– Именно за то и воевали! Ежели бы твой муж жив был, он непременно бы пошел в колхоз!
Странно. Все заулыбались, повернулись в сторону каменного дома, где на приступке сидел маленький человек, подтянув колени к подбородку. И Кирилл решил: это и есть главный вожак. Вот он поднялся, расправил свое невзрачное тельце и, расталкивая мужиков, направился в центр.
«Вот с кем, оказывается, доведется сцепиться. Мал он, неказист. Такие они и бывают. Ну что ж, попробуем!» – И Кирилл сам невольно шагнул навстречу.
– Да я жив, – сказал маленький человек. – Ты кричал: «Ежели бы твой муж жив был». Жив я. Вот он. Да-а, – и потрогал шапчонку, как это делают бравые кавалеристы. – А ты не Кирилл ли Сенафонтыч Ждаркин будешь?
– Он, – ответил Кирилл.
– Бона! Вон какой ты стал. А ведь мы с тобой под Перекопом дрались. Помнишь, вестовой у тебя был, Гурок Василий? Я это, истинный бог.
– Гурок! Да нет. Что ты… Оброс как! А? Гурок! Жук! – не зная, что сказать, Кирилл вертел перед собой Гурка, рассматривая его, как рассматривают самую нужную вещь, найденную где-то в подвале. – Корка на тебе… и борода. Ой, какая борода. А нос? Нос все тот же, «истинный бог». Гляди-ка.
– «Гляди-ка», – передразнил Гурок. – Во что «гляди-ка»? Мне ведь не видать. Оброс – это так, – он потрогал рыженькую бороденку. – Да ведь ее можно бритвой, истинный бог. – Он добродушно улыбнулся.
Вмешательство Гурка расстроило ряды полдомасовцев: они узнали, что этот задиристый человек не кто иной, как Кирилл Ждаркин, тот самый Кирилл, о котором они много наслышались за последние годы, с именем которого связаны буйные попойки, тракторные колонны, колхозы… И толпа, казавшаяся до этого единой, раскололась.
– Ну, ухач! Смело ведешь себя. – Печник Якунин, улыбаясь, обошел кругом, осматривая Кирилла, и, став рядом, вытер фартуком лицо.
– А я – Гришка Звенкин, местный комсомол в единственном числе, – проговорил тот самый паренек, который вначале крикнул о дне отдыха, и протянул руку. – Вон кому хотели бока намять. Здорово!
– Чего ж тут здорового. Бока хотели намять, а он – «здорово».
– Нет. Я говорю – здорово: здравствуй, значит.
– Ну, здравствуй, здравствуй. – Кирилл поздоровался, отыскивая Гурка.
Гурка трепали совсем неподалеку. На него налетал тот же Евстигней Силантьев, Гурок отбивался, кричал что есть мочи:
– Ты мельницу потерял, рысаков. Теперь в обратную все хочешь. Нет, шалишь, Мигунчик проклятый!
– Гурка подкупили! – с визгом крикнул кто-то и быстро, мелькая спиной со вздернутыми лопатками, кинулся в толпу.
Голос и спина показались Кириллу слишком знакомыми, подозрительным показалось ему и то, что человек, выкрикнув, скрылся в толпе, и он туманно, больше догадываясь, решил: это – Илья Гурьянов.
– Стоп! Стоп! – Кирилл рванулся было за человеком, но вовремя спохватился и, видя, как на площадь выкатила машина, кинулся к ней.
Из машины ему навстречу выпрыгнули Феня Панова, Стеша, Шилов и Бритов.
Стешу он не сразу узнал – она была в кожаном костюме, в высоких тугих, аккуратных башмаках, а голову ее плотно облегала кожанка летчика.
– Чего это ты кричишь? – спросила она, подходя к нему, насмешливо улыбаясь.
– Так себе. Дельце одно, – оторопело ответил Кирилл и повернулся.
С крыльца каменного дома призывал агитатор:
– В коммуну! Всё в коммуну! Всё, как есть, собрать в одну кучу. Очистимся, отряхнем прах с наших ног, как велел нам Христос и великий учитель Ленин, – в коммуну!
– Кто это такую чушь несет? – спросил Кирилл у Бритова, еще не разглядев за головами полдомасовцев агитатора.
– О-о! Это наш пламенный язык. Пророк двадцатого века.
У Кирилла стиснулись челюсти: с крыльца каменного дома говорил юродивый монах.
– Да-а! – Кирилл совсем деланно улыбнулся и с силой втолкнул Стешу, а за ней Феню и Гурка в автомобиль – Вы останетесь здесь, – сказал он Шилову и Бритову. – А мы?… Мы скоро будем.
– Бона ты какой стал… озона! – не переставая восхищаться Кириллом, бормотал Гурок. – Комиссаром держал себя. А я вот зубами иной раз скриплю, а поделать ничего нельзя: гнут всех через коленку, истинный бог.
– Вот что, – перебил Кирилл. – Мне кажется – вся шайка собралась у вас тут… и Илья Гурьянов и Плакущев. Вы знаете, кто этот юродивый? Правая рука Плакущева.
– Да ну тебя! – запротестовал Гурок. – Он же у Бритова первый человек: на ячейке всякий раз торчит, беспартийный коммунист, слышь.
– Где твой дворец? – спросил Кирилл.
– Вон, – Гурок показал на маленькую, недавно выстроенную избенку, разукрашенную вензелями под карнизом. – «Мир – хижинам, война – дворцам», – добавил он. – Баба моя вот за избу и держится. Да и мне, признаться, жалко сдавать ее на конюшню.
– А кто этого требует? Что, и ты уж поглупел?
– Поглупел! Бритов на каждом собрании долбит – избы, слышь, на конюшни все сволокем, а потом дом многоэтажный построим.
Назад: Звено третье
Дальше: Звено пятое