Книга: Бруски. Том 2
Назад: Звено седьмое
На главную: Предисловие

Звено восьмое

1

В Кремле происходило что-то необычайное, даже, пожалуй, небывалое: это не походило ни на съезд советов, ни на съезд партии или расширенное всесоюзное совещание работников промышленности.
Во внутрь Кремля вливались потоки людей, всем своим внешним видом отличавшиеся от горожан: мужчины почти все в сапогах с железными подковами, большинство в кепи, а иные, как, например, Никита Гурьянов, в картузах с каркасом, с лакированным козырьком, то есть в тех картузах, мода на которые, наверное, отжила уже лет сорок тому назад. Но картузы эти хранились, надевались только в большие праздники, а ныне — и есть один из величайших праздников. Среди мужчин немало и женщин, одетых тоже по-праздничному, но своеобразно: иные в легких платьях, даже в шелковых, другие в красных юбках, белых кофточках, а на голове у всех платочки — разные: синие, голубые, пестренькие… и ни одной шляпки.
В Кремль вливались люди от земли, пахнущие землей, с мозолями на руках: передовики сельского хозяйства.
Шли они наискось, пересекая Красную площадь, гремя подковами о каменную мостовую, а подходя к Мавзолею Ленина, снимали головные уборы, на миг приостанавливались и каждый мысленно произносил:
«Живем, Ильич, твоими заветами».
— Спи спокойно: дело твое в наших — надежных — руках.
А подходя к воротам, каждый прибавлял шаг: поскорее занять удобное место в зале Кремлевского дворца…
И вот уже огромный зал, с высоченным потолком (глядеть и то шею больно), с необъятным верхним ярусом, бушует.
Зал так бушует, что кажется, не будет конца этому безудержному восторгу людей: люди били в ладоши, что-то кричали, каждый по-своему, каждый о своем, но все вместе об одном и том же:
— Вот мы какие стали, вот куда нас созвали, вот как мы нужны народному государству… — И их аплодисменты то стихали, то снова взрывались и оглушающей волной неслись туда — на сцену, где за столом стоял Михаил Иванович Калинин. То и дело поправляя очки, он, придавленный бурей аплодисментов, растерянно смотрел в зал, видимо не зная, как угомонить эту взбушевавшуюся радость, и надо ли ее угомонять. Вот он поднял обе руки и стал пригибать кисть, говоря этим:
— Садитесь, садитесь! Чего разошлись? — и тут же повернулся: буря аплодисментов хлынула за его спину.
На сцену вышли аплодирующие руководители партии и правительства, а за ними в белом костюме, в сапогах с короткими голенищами, Сталин.
Сталин!
Они, люди полей, не знали ни личной жизни Сталина, ни его характера, да и не интересовались этим. Для них Сталин был тем человеком, который от имени партии открыл им путь от проклятой жизни в жизнь светлую, достойную, возвышающую, и они от всего сердца зааплодировали ему, решив в его лице отблагодарить и всю партию большевиков, — вот почему у многих брызнули слезы радости, но такие же слезы навернулись и на глаза всех тех, кто стоял лицом к людям земли и аплодировал вместе с ними.
Прошло пять, десять… пятнадцать минут. Люди все неистовствовали, аплодировали, кричали, пробовали запеть «Интернационал», но тут же сминали песню. Сталин, наконец, вынул из кармана часы и показал делегатам, словно говоря: «Время бежит. Время дорого», но делегаты как будто только того и ждали — в крики, аплодисменты ворвался веселый смех…
Никита Гурьянов и Стеша чуточку припоздали. Виноват в этом оказался Никита. Года два тому назад, когда он был в Москве на совещании «мастеров земли», он вместе со всеми заседал в Малом зале Кремля. И теперь, несмотря на то что распорядители совещания направили их в Большой Кремлевский дворец, несмотря на это, Никита тянул Стешу в Малый зал.
— Там же. Чай, я знаю. Что мне, впервой, что ль?… Обманывают. Москва. Она такая. Ей не верь.
И, поплутав, они вошли в Большой Кремлевский дворец в то время, когда зал уже дрожал от рукоплесканий. Зал был настолько огромен, что Никита, войдя в него, сжался, посмотрел кругом — и люди, сидящие на балконе, показались ему куколками, а людей было так много, что он даже пробормотал:
— Вся Расея собралась.
И сам зааплодировал, увидев Сталина.
Что было потом — он хорошо не помнит. Он лез вперед, кричал до хрипоты, не стесняясь, рукавом нового пестренького пиджачка смахивая слезы, и аплодировал даже тогда, когда председательствующий возвестил, что «в президиум предлагается избрать Никиту Семеновича Гурьянова, мастера земли, представителя колхоза «Бруски».
— Тебя выбирают, Никита Семенович, а ты аплодируешь, — сказала Стеша.
— А-а-а! Что ж, стало быть достоин, — и, не дожидаясь, когда его вызовут, направился в президиум.
Он шел неторопко, вразвалку, но на полпути остановился: председательствующий объявил, что «в президиум предлагается избрать Степаниду Степановну Огневу, лучшую трактористку Союза».
— Ого! — сказал Никита и поманил к себе Стешу: — И тебя туды же. Пойдем!
— Погоди, Никита Семеныч. Позовут.
— А чего годить. Раз выбрали — пойдем, а то все расхватают.
И верно, не успела Стеша сделать и нескольких шагов, как места за столом в президиуме были заняты.
— Ну, вот, — поднимаясь по лестнице на сцену, ворчал Никита. — Говорил тебе, пойдем. Тут народ такой: живо первейшие места захватят, а тебе — задворки.
Стеше досталось место в самом последнем ряду. Она присела на крайний стул и, оглянувшись, увидела, что сидит в этом ряду одна, и ей стало неловко: ей показалось, что весь зал, все эти семь тысяч человек смотрят, на нее, и ей захотелось смешаться с людьми, скрыться, но скрыться было некуда, и она согнулась, прячась за спины сидящих впереди нее членов президиума. Временами она забывалась, но потом снова начинала беспокоиться, прятаться за спины.
А Никита действовал:
— Тут, как на пустыре, — сказал. он и пошел в первые ряды.
Как только он приблизился к столу, его подхватил под руку Сергей Петрович Сивашев и повел к Сталину:
— Товарищ Сталин, — сказал он. — Вот наш мастер земли — Никита Семеныч Гурьянов.
Сталин быстро встал и, пристально, чуть задрав левую бровь, всматриваясь в Никиту, проговорил:
— А-а-а. Знаю. Никита Семенович? — Он пожал Никите руку и, не видя свободного стула, подал свой. — Садитесь, пожалуйста.
Никита ни такой встречи, ни того, что Сталин уступит ему стул, ни вообще, что вот сию же минуту встретится со Сталиным, — Никита ничего такого не ждал и в первую минуту совсем было растерялся, но Сталин еще раз сказал:
— Садитесь, садитесь, — и чуть не силой усадил его.
— Чай, я… Чай, я, Иосиф Виссарионович… — Никите трудно было выговорить отчество Сталина, но он всю дорогу твердил его, и теперь вышло хорошо. — Чай, я… я, чай, и постоять могу: у меня ноги-то хожены.
— В ногах правды нет, — сказал Сталин.
— Оно эдак, — согласился Никита и все-таки хотел было встать, но в это время откуда-то кто-то подал второй стул, и Сталин сел рядом с Никитой.
Что происходило в эти часы с Никитой — ему трудно было понять: он говорил и действовал как-то безотчетно, он ясно сознавал и понимал только одно — свое величие, потому что это было просто, это было понятно, хотя до этого Никита об этом и не думал. Он знал, что он работает на колхоз, знал, что колхоз его сила, что колхоз дает ему радость, но то, что его труд ценен для государства, и когда Сталин сел рядом с ним, Никита, выставив вперед свои огромные, заскорузлые руки, сказал:
— Ну, что жа, Иосиф Виссарионович, я сам-сорок смахнул. Вот этими руками.
Сталин еле заметно улыбнулся:
— Ну-у! Сам-сорок? Это хорошо. Один!
— Ну-у! Где одному. С бригадой. — И в следующую секунду Никита уже стал непосредственен и откровенен, как ребенок. — И теперь, пожалуй, награду бы мне за это. А-а-а? А то с чем домой вернусь?
Никита ждал, что Сталин снова еле заметно улыбнется. Но Сталин ответил весьма серьезно:
— Что ж! Заработал! Получить надо. Ныне награда дается за труд. И надо получить. Вон y Михаила Ивановича Калинина.
Тогда Никита засопел и тихо, еле слышно:
— Да ведь награда-то не мне одному нужна… Вы уж меня извините. Я ведь что? Ноготок. А колхоз — рука. У нас голова есть большая — Захар Вавилыч, Стеша Огнева.
— Где она? — спросил Сталин.
— Во-он, — показал Никита на задний ряд. — Епиха Чанцев.
Тут Сталин засмеялся как-то в себя, чтобы не нарушить общего хода собрания, и тихо спросил:
— А вы помирились с товарищем Чанцевым? Слыхал я, зимой вы пошумели с ним из-за навоза…
Никита был крайне удивлен, что Сталин знает и об этом, и в то же время ему стало нехорошо оттого, что история с навозом известна Сталину, и он, чтобы отвести разговор, сказал:
— Ай и его знаете? Епиху? Откуда?
— Сергей Петрович рассказывал, — просто ответил Сталин.
— А-а-а. Он у нас, Епиха, хоть и хроменький, а с башкой. Его бы сюда. У него ноги-то в бездейственном положении, и ему в передвижке запрет положен. А аэроплан бы за ним… — и перепугался Никита: — Что? Может, дорого? Так половину мы колхозом бы внесли. За него внесут.
— Вот это хорошо. Очень. О Чанцеве вы вспомнили. Очень хорошо, — и тут же, повернувшись к какому-то человеку, Сталин сказал: — Пошлите за товарищем Чанцевым аэроплан. Сюда надо доставить. На совещание. — И снова к Никите, всматриваясь куда-то вдаль: — Очень хорошо… В том наша сила: друг другу помогать в борьбе, друг о друге заботиться и славу делить.
Никита, сам пораженный таким оборотом, вскрикнул:
— Ну-у, чай гору народом-то свернули. Балбашиху. Узнали, в горе озеро подземное. И на поле его, воду то есть. С народом. Один человек что? Комар. А когда вместе — слон.
Стеша видела, как Сталин то и дело нагибался к Никите, о чем-то расспрашивал его и, сдерживая смех, очевидно не желая нарушать порядка совещания, крепился, но временами, прикрыв рот рукой, начинал вместе с Никитой хохотать — громко, заразительно.
«Ах, если бы он со мной поговорил», — мечтала в это время Стеша.
И вот Никиту пересадили ближе к Михаилу Ивановичу Калинину. Его о чем-то упрашивают и Сталин и Калинин. Никита качает головой, отнекивается. И вдруг, приподнявшись, он громко заговорил:
— Ну, что же. Ну, давай. Давай поправлю. — Он, видимо, не ждал, что его слова через радиоусилитель облетят весь зал, и, чтобы не быть смешным, добавил: — Граждане, приятели от полей и другого, Михаил Иванович тут на меня насел, говорит: «Правь пока народом». Что делать? Беру вожжи в руки и даю слово Константину Петровичу Каблеву.
Константин Петрович Каблев вышел на трибуну. Ему лет девятнадцать, не больше. У него еще только пушок на верхней губе. Он волнуется и никак не может начать речь. Вот он надул щеки, и лицо у него стало похоже на самовар. Так он делал, когда приходил в хоровод, чтобы посмешить девчат. И тут он надул щеки, и зал грохнул хохотом, а те, кто приехал вместе с Костей, ахнули: вот провалит… вот позор!
— Валяй, Костя! Крой! — кричат они.
— Крой, крой, — поощряет Никита. — Тут, окромя своих, никого нет.
«Эка, как легко — крой», — думает Костя и, глубоко вздохнув, так, что плечи у него чуть не коснулись ушей, заговорил:
— Приветствую любимых вождей наших и стоящего во главе партии товарища Сталина.
Эта часть речи по плану должна была быть на конце, но Костя все перезабыл. И люди бурно зааплодировали. Костя собрался с силой и «крыл» дальше. Он рассказал о том, как он работал на тракторе «Универсаль-2» и как его, Костю, из одного колхоза «бабы тяпками выгнали».
— И что же получилось? Там, где я работал на «Универсаль-2», где я произвел пятикратное мотыжение, букетировку и копку, там урожай свеклы, — слушайте, какой был, — четыреста центнеров с га, а там, откуда меня прогнали несознательные женщины тяпками, — урожай восемьдесят центнеров. А когда я окончил работу, — Костя ухмыльнулся, вытер рукавом пот на лице, — и когда я хотел отправиться домой, колхозники пригласили меня в гости и угостили меня хорошо и даже вином поили и домой отвезли…
Нет, зал не может спокойно слушать речь Кости. Семь тысяч представителей земли увидели в этом парне самих себя и, не в силах спокойно сидеть на месте, они то и дело возгласами одобрений прерывают Костю, как бы говоря этим: «Обратите внимание на Костю, мы все такие». Но Костя еще не кончил. Он непременно хочет сказать о том, как он живет. Он поворачивается к президиуму и сердито говорит:
— Что я имел раньше?
— А сколько тебе годов было раньше? — перебивает его Никита.
— А раньше я имел зипун и лапти, — это лет пять тому назад. А теперь меня знает вся область, и секретарь комитета партии принимает меня как почетного гостя. Вот что я теперь. А на заработанные деньги я купил корову, три овцы и свинью. — Костя передохнул и мечтательно посмотрел в пространство: — Она, видно, опоросилась без меня. Небось штук тринадцать принесла. Во! Все! — выкрикнул он. — А теперь разрешите пожать руки членам правительства, — и под гром аплодисментов Костя обошел членов президиума.
Следом за Костей выступали другие — в клетчатых кофточках, в коротких юбках старого фасона, в неумело повязанных галстуках, и корявым языком, корявым, но сочным, рассказывали о своих достижениях на полях, на огородах, на конюшнях, на скотных дворах, в тракторных бригадах. Выступали и агрономы, и ученые, и академики, и члены правительства.
«И я… и я буду говорить. Ну, разве я хуже их? Но что я скажу?» Мысли у Стеши бились, облекались в слова — крепкие, красочные, но тут же гасились страхом.
И вот кто-то подошел к ней. Это она услышала. И тот, кто подошел, проговорил с легким кавказским акцентом:
— Здравствуйте, товарищ Огнева.
«Не тот ли опять Мирзоян»? — вспомнила она тракториста, которому пришлось на письмо отвечать через печать.
— Здравствуйте, — проговорила она и, не поднимая глаз, не поворачиваясь, подала человеку руку и вся вспыхнула, ибо увидела перед собой Сталина, и в тот же миг спохватилась: «Хоть бы встать!» Она было и хотела встать, но Сталин уже сел рядом с ней.
— Почему в сторонке держитесь? Вам надо выступить. Вас вся страна знает, и страна ждет вашего слова, — сказал Сталин.
Стеша растерялась. Она смотрела на Сталина, а на них двоих фотографы наводили аппараты.
— Вы молодец, Стеша, — говорил Сталин. — Вы на своем примере показали, что вопрос женского равноправия у нас в стране разрешен и окончательно. Вы знаете, как долго шел — и теперь все еще идет — спор о том, давать или не давать женщине политические права? Сколько ученых, политиков сломали себе шею на этом вопросе. А у нас вот в стране этот вопрос разрешен и окончательно. Окончательно: трудодень разрешил его.
Слова Сталина были просты, но именно эти слова вдруг и осветили все перед Стешей.
«Да, да, это так, это так», — твердила она про себя и кивала головой и все порывалась что-то сказать, но что — не знала, и в то же время боялась, что вот Сталин смолкнет и она не сумеет сказать и одного слова.
— Раньше на женскую душу в деревне земли не давали — и даже говорили: «У женщины души нет, на месте души лапоть». А мы вот пробудили в женщине великую душу. Красивую душу, — проговорил Сталин и вдруг резким движением махнул на стаю фотографов, киносъемщиков, которые тянулись из-под сцены, как кобры. И все они скрылись. А Сталин продолжал говорить, отчеканивая каждое слово, повторяя главные слова, подчеркивая их. Он говорил то, что Стеша смутно чувствовала, понимала, что ее радовало, ставило крепко на ноги, и она все кивала головой и все боялась, как бы Сталин не смолкнул.
И Сталин, как будто зная об этом ее замешательстве, все говорил, говорил, тихо, спокойно, рассматривая людей в зале.
— Мне только что Сергей Петрович сказал, что вы здесь. И мне захотелось посмотреть на вас и поговорить с вами. Вот и поговорил. — Он улыбнулся и привстал, ибо в это время к нему подошел какой-то ученый.
После того как Сталин отошел от Стеши, она неожиданно очутилась в центре внимания: ее пересадили в первый ряд — рядом с Никитой, на нее налетели фоторепортеры, киносъемщики, корреспонденты.
— В гору мы с тобой пошли, — шепнул ей Никита. — Ты только гляди не споткнись где. На меня гляди. Я уж знаю, как нос держать… Товарищ Сталин Иосиф Виссарионович награду обещал. Велел взять у Михаила Ивановича. Рази к Михаилу Ивановичу на чаек попроситься? — Он перегнулся и через Стешу обратился к Калинину: — Михаил Иванович? Я говорю, на чаек бы, что ль, к тебе зайти? А-а-а? И о суданке поговорить. Хочу суданку развести. А-а-а?
— Да, приходи, приходи, — торопко ответил Михаил Иванович и, сняв очки, с большим интересом посмотрел на Никиту. — Приходи… Вот хорошо-то.
— Обязательно приду. Ну, вот. А теперь я заседание закрываю, как надо нам всем передышку сделать, — объявил Никита и хотел было погладить бороду, но вспомнил, что на курорте ему ее сбрили.

2

Совещание тянулось несколько дней — Никита потерял счет. К Михаилу Ивановичу на чай он сходил. Но поговорить за самоваром «вразвалку», как называл Никита, ему не удалось. Михаил Иванович куда-то торопился, да и народу за столом было много, и Никита удивленно сказал:
— А я ведь думал — чего, мол, Михаилу Иванычу не жить: хошь — чай пей, хошь — чего хошь. А ты вон как. Да ведь эдак тебя заездить могут.
— Жнитво, Никита Семеныч, жнитво идет.
— Какое жнитво? Жнитво давно кончилось, — не поняв Михаила Ивановича, поправил Никита.
— Не то жнитво, а людское: плоды трудов своих пожинаем.
Так он и расстался с Михаилом Ивановичем.
Поднимался Никита по привычке в самую рань, выходил из гостиницы и шатался по Москве. За эти дни он сдружился со стариком дворником Архипычем и с милиционером Саней Вахрамеевым. С Архипычем знакомство произошло просто. Архипыч мел сор с тротуара и ворчал:
— Идет человек — нет, чтобы окурок там аль грамотку в карман положить. Бросит. Мети. В своей избе не бросил бы!
— А у нас на полях не кидают, — вступился Никита. — Чисто. Какое стеклышко аль там камешек заметют, и в канавку его.
Так они познакомились.
Никита рассказывал про колхозы, Архипыч — про Москву. Он Москву знал так же, как Никита — Широкий Буерак.
— Вот есть у нас тут переулочек, Капельским называется, и церковь была «Божья мать на капельках». Отчего? Оттого — жил тут купец и держал трактир. И делал он так: придет компания, купит сообща бутылку, хозяин им разливает. Разливал он так — стакан, перед тем как налить, сполоснет и выплеснет в ведро. Ну, за день ведра три-четыре и соберет водки. С того в гору пошел, разбогател и церковь построил. А то есть Тимонин тупик. Это ямщик жил — Тимонин. Понимаешь? Он ухлопал раз барина одного, деньги забрал и жить с того пошел. Потом появились Тимонинский тупик, дома тимонинские… девки тимонинские… На все руки пошел.
Архипыч мел, рассказывал. Никита слушал или сам брал метлу, мел и рассказывал, а Архипыч слушал. В девять же часов Никита спешно бежал в кремлевскую столовую, сытно там ел и шел на совещание.
Но особенно крепко Никита сдружился с милиционером, которого москвичи ежедневно видели на посту, почти У самого Лобного места на Красной площади. Никита этого милиционера заметил в первый же день. Тот, пропуская мимо себя поток машин, ловко вскидывал руки, ловко и проворно вертелся на пятках. И Никите это очень понравилось.
— Вот это — мастак парень, — сказал он Стеше. — Ты ступай, а я малость погляжу на него, — и долго стоял на углу, затем расхрабрился, подошел к милиционеру. — Скажи-ка, милай…
Милиционер быстро отдал ему честь, что немало удивило Никиту, и скороговоркой проговорил:
— Я занят, отец. Вы бы обратились вон к тому милиционеру. Вон стоит — он расскажет, как и что.
— А я к тебе шел. Где ты, милай, учился такой науке?
— Какой?
— А вот… ловок ты, братец. У меня голова от машин закружилась, а ты, гляди чего.
— Ты, отец, откуда? — не переставая управлять движением, спросил милиционер, и строгое его лицо расплылось в улыбке.
— А ты разве не знаешь? Я же Никита Гурьянов.
— А-а-а. Читал. Вон ты какой!
— Читал? Еще бы. Меня теперь Никитой Семенычем зовут, а был я Никитка Гурьянов. Верно, я в былые времена глоткой брал. Мы, примерно, братья Гурьяновы, драчуны были… Вот на кого ежели злы, кто не угодит нам, примерно землю там не уступят аль делянку в лесу, так мы что делали: на масленицу полюбовный бой был на селе, мы вот и сговаривались, мы, то есть братья, вложить ныне полюбовно такому-то — ну, там Ваське Герасимову… и ударялись на него. Скулы выворачивали. И знали нас. А теперь меня Никитой Семенычем величают и со Сталиным я за ручку здороваюсь, — похвастался он и вдруг впервые за всю свою жизнь почувствовал, что от такого хвастовства ему стало стыдно. — Заврался малость, — поправился он. — Оно, конечно, со Сталиным я разговор имел, да ведь он не только со мной говорит… со многими, со Стешей с той же.
Милиционер оказался комсомольцем, и вечером они с Никитой сидели в кафе и пили чай. От кофе Никита решительно отказался. И сегодня, расставаясь с милиционером, Никита сказал:
— Саня! Я завтра должен перед народом слово держать. Посоветуй, как и что. Оно, конешно, ежели бы племяш, Кирилл Сенафонтыч, тут был, я бы не тревожил тебя.
И они долго советовались о том, что должен сказать Никита.
А когда Никите предоставили слово и когда угомонились аплодисменты, он раскрыл рот и так же, как Костя Каблев, первые секунды ничего сказать не мог: слова куда-то вылетели, в глазах появился туман, дух сперло, и он долго хлопал губами, затем тяжело вздохнул:
— Пахать легче. — А пока люди смеялись, он хотел было начать с того, с чего начинали почти все, — с приветствия вождям, но тут же одернул себя: «Ты, старый дурак, чужую песенку не запевай. Свою давай», — и начал по-своему: — Что есть социализм? — начал он и поднял руку. — Социализм — это мы с вами. Если нашу Ра-сею наперед взять, какая она была, то мы можем сказать одно — там все принадлежало барьям, а нам с вами горе-беда. А теперь мы с вами вот этими руками, — он высунул вперед обе руки, и потряс ими, — что наделали? Мы мечту людскую в факт превратили.
Сталин: — Верно.
Никита: — Правда, нет ли, но мне сказывали, когда я на Днепре был… — Никита улыбнулся. — На Днепр плавал, в Сухум плавал. А зачем? Страну искал. Мура-вию. Где, стало быть, нет коллективизации. Видите, как клоп от порошка бегал. Да-а. — Он опять повременил. Когда смолк хохот в зале, продолжал: — Вот мне и сказали, что плотину на Днепре люди думали еще при Екатерине, великой… блуднице, поставить. С той поры одних бумаг накопилось девятьсот пудов. А вот они пришли, — Никита показал на президиум, — и построили… и мечту в факт превратили, — Зал тут не вытерпел, грохнул аплодисментами, а Никита продолжал, уже довольный своей речью: — Али вот племяш мой, Кирилл Сенафонтыч Ждаркин, — что наделал в урочище «Чертов угол»? Заводы такие отгрохал — ахнешь. Или те же колхозы. Ученые раньше, как мне вчера сказывал Саня… милиционер — тут против нас на посту он стоит — ученые, слышь, говорили: колхозы — это утопизм какой-то, дескать…
Но тут Никите говорить не дали: зал взорвался хохотом. Одни смеялись, поняв «утопизм» по-своему: как «утопиться», другие — удивленные тем, что Никита произнес такое слово.
— Да, утопизм, — не смущаясь, продолжал Никита. — Дескать, люди сразу из грязи в рай хотят мырнуть. А мы вот мырнули и, гляди, где вымырнули. Я вот с своими ребятами дал на полях урожай пшеницы сам-сорок. Сам-сорок, это подсчитай-ка, центнеров пятьдесят. Вот вам и утопизм, дуй вас горой!
Что такое? Сталин поднялся и громко захлопал в ладоши. И люди — семь тысяч человек, — поняв Сталина, зааплодировали Никите, бурно приветствуя его криками.
А с Никиты уже лил пот. Он присел на стул рядом со Стешей и тяжело задышал. А когда узнал, что скоро и ей выступать, шепнул на ухо:
— Ты только не робей. Как вот я. Говори — и все.
— А чего ж у тебя рубашка мокрая?
— Узопрел малость. Эх, тебе бы надо с Саней поговорить. С милиционером. Вот башка-парень. Весь земной шар знает. Где чего в мире делается — все знает.
— Ты м «е не мешай, Никита. Думаю я, — попросила Стеша, и глаза у нее стали стеклянные.

3

Прыжок с обрыва в реку как-то «омыл душу» Кирилла: ему было и стыдно за такой поступок, и в то же время ему казалось, что это была единственная мера, чтобы «вылечить душу». Когда перед ним вставал какой-либо крупный политический вопрос, он, если не в силах был разрешить его один, обращался к Богданову, к коллективу коммунистов или, наконец, к Сталину. Но вопросы «душевного порядка», как называл Кирилл все свои интимные переживания, он никому открыть не мог, тем более что в те времена вопросы такого порядка многим казались пустяковыми, присущими переживаниям только «мягкотелой интеллигенции». И Кирилл эти вопросы носил в себе как тайну, переваливая ими скрыто, как позорнейшей болезнью, и это мучило его. Значит, выход один — с обрыва в реку… И вот ныне «душа посвежела». И он снова с головой ушел в работу.
Одна черта, давно заложенная в Кирилле, теперь с каждым днем все сильнее развивалась — он не мог останавливаться на достигнутом, не мог почивать на лаврах и наращивать жирок; он всегда искал того, что еще не сделано, но что надо обязательно сделать, сделать так, чтоб еще на какой-то уровень поднять людей, которыми он руководит.
И тут — после пикника — он решил прибрать к рукам «всех этих тёть». Он подумал и создал общество, назвав его «Обществом жен ответственных работников», поставив во главе этого общества Стефу, а в помощники ей дав Феню, предполагая, что Феня и поведет все дело.
Подобную организацию некоторые, особенно мужья, встретили со скрытым упреком по адресу Кирилла. Но протестовать громко никто не решался, ибо за эти годы, особенно после дела Подволоцкого и Жаркова, Кирилл приобрел большой авторитет на заводе, и многие шли за Кириллом просто с полной уверенностью, что то, что предлагает Кирилл, — хорошо. Женщины подобрали себе бригады, отправились в рабочие поселки и занялись там культурным обслуживанием — устройством детских яслей, детских домов, кружков самодеятельности, и этим самым подняли на ноги жен рабочих. Кирилл получил письмо, в котором его благодарили за то, что он «подумал о тех женщинах, которые совершенно оторвались от общественной жизни». «Многие из нас — жен ответственных работников — замкнулись в семейном кругу, и дела наши контролируем только мы сами, а не общество. И это в свою очередь толкнуло многих из нас в хаос сплетен, пересудов, в обывательское болото. Вы думаете, среди нас нет таких, кто когда-то был в первых рядах борцов за рабочее дело? Есть и такие. Я вот, например, несколько лет работала в политотделе армии, ходила вместе с красноармейцами на Деникина… и вдруг я занялась только кухней, только тряпками, только фокстротами. Я теперь с ужасом вспоминаю, что мои интересы укладывались только в то, как бы мне не потолстеть, как бы мне не прозевать новые фасоны платьев. А теперь я снова окунулась в общественную работу. Вы понимаете, я снова стала считать себя человеком», — так писала Кириллу жена одного ответственного работника.
Читая это письмо, Кирилл понял всю глубину своей вины. Он понял, что вина его перед Стешей заключается не только в том, что он «изменил» ей, и даже не в том отвратительном поступке, который он совершил накануне ухода Стеши, а в гораздо большем — в том, что он, замкнув ее в кругу кухонных дел, превратил ее в такую же самую «тетю», каких он видел на пикнике.
И когда он все это понял, ему вдруг стало легче и показалось даже, что теперь Стеша к нему непременно вернется. Вернется, когда он сам скажет ей о своей вине, а сказать об этой вине ему вовсе не трудно, ибо он наряду со всем понял и то, что вина кроется не только в нем, что вина эта — вина не только личного порядка, но и общественного: что она кроется и в пережитках прошлого, в наследии прошлого. И тут Кирилл развил целую теорию. Он обложился книгами по вопросам семьи и брака. Он перечитал соответствующие места у Маркса, Энгельса, Ленина. Он взял работы крупных ученых по изучению быта первобытных народов, и временами ему казалось, что в вопросах семьи, в вопросах отношений к женщине, в особенности в вопросах отношения к «своей жене», культурные мужья стоят гораздо ниже первобытных людей, и дикарями-то можно назвать именно их, «культурных» мужей.
Да, теперь, как только он встретит Стешу, непременно скажет ей все. И, придя к такой мысли, он облегченно вздохнул и с большим волнением стал следить за газетами, будучи уверен в том, что Стеша на совещании непременно выступит.
Сегодня вечером он в хронике прочитал, что «предпоследней на совещании знатных людей страны выступила трактористка колхоза «Бруски» — тов. Огнева Степанида Степановна. Присутствующие устроили ей бурную овацию. После тон. Огневой выступил Сергей Петрович Сивашев. Он говорил о новой героике и о работе тов. Огневой. В завтрашнем номере речи тов. Огневой и тов. Сивашева будут опубликованы полностью».
Это была страшная ночь, как потом вспоминал о ней Кирилл.
Радовался ли Кирилл выступлению Стеши? Да. Он даже воскликнул: «Вот мы какие!» Но тут у него закралась гаденькая мысль. Ему показалось: все, что делает Стеша, делает лишь для того, чтобы «насолить» ему. И эту мысль, которую он сам именно так и назвал — «гаденькой», он никак отогнать от себя не мог, и Стеша было снова упала куда-то вниз, превратилась в простую «обывательскую бабу», в ту самую бабу, которая «полезет к черту на рога, лишь бы доказать, что она права».
«Но ты же идиот… ты же обозленный муж, — ругал себя Кирилл. — Ты подумай… Вот теперь она вырвалась, взвилась. Да она же святая женщина…» — и, найдя это слово, вкладывая в него самое чистое, такое, к чему прикоснуться грязными руками — все равно что ударить по лицу ребенка, он стал то и дело повторять это слово. А Стеша снова выросла, «взвилась», стала притягательной, такой, к которой хотелось сейчас же, бросив все, кинуться, бежать и, если надо, пасть перед ней на колени и просить ее, чтоб не оттолкнула, чтоб не отвернулась.
В одиннадцать ночи ему из Москвы позвонил Сивашев:
— Вчера выступала Стеша, — сказал он. — Здорово. Я ждал, что она хорошо выступит, но не ждал, что так сердечно… Твою беду я знаю. Что ж, бывает… Ну, как-нибудь излечим и твою беду.
Кирилл вбежал в мастерскую к Арнольдову и рассказал ему, что звонил Сивашев, говорил, как выступала Стеша и какое хорошее впечатление осталось у всех от ее выступления.
— Да, Стеша… она изумительная… нет, не то, не изумительная. Она какая-то особенная, — проговорил Арнольдов и быстро закрыл картину. Он это делал всегда, как только Кирилл появлялся в его мастерской. — Я, если бы… — продолжал он и чуть было не сказал: «Если бы я надеялся, позвал бы ее с собой», но сказал другое: — Я, если бы мог, непременно поехал бы и посмотрел на нее там. И на Никиту Гурьянова, на Епиху Чанцева. Мне сообщили, что Епиху увезли туда же. На аэроплане.
Они долго говорили о Никите Гурьянове, об Епихе Чанцеве, о Митьке Спирине, и оба, больше всего желая говорить о Стеше, даже не упоминали ее имени. Иногда Кириллу хотелось спросить, как в то утро они очутились — Арнольдов и Стеша — на той возвышенности около «Брусков», а Арнольдов все время порывался спросить, почему такие «чужие» отношения у Стеши и Кирилла. Но они так ничего и не сказали. Кирилл отправился в горком, а Арнольдов снова принялся за работу над картиной «Мать». Он последние дни почти не выходил из мастерской и как-то все торопился.
Кирилл ходил из угла в угол по своему кабинету и подсчитывал: газеты придут завтра только к вечеру — это если почту пришлют на аэроплане. Но если аэроплан почему-либо задержится, газеты будут на заводе только на третий день. Значит, жди целых три мучительных дня. А Кирилл чувствовал, что в своей речи Стеша как-то коснется и их отношений. Ведь не напрасно Сивашев намекнул на «беду». Откуда он знает? Очевидно, из речи Стеши, — и это радовало и пугало Кирилла. Радовало потому, что он ждал: Стеша за это время поняла, что в их разрыве виноват вовсе не Кирилл, разрыв этот не единичное явление, он характерен для многих семей, о нем надо судить совсем по-другому, совсем не так, как судили до этого Стеша и Кирилл. И если она это поняла, значит — хорошо. Но Кирилл и боялся, потому что гаденькая мысль снова овладела им, и ему казалось, что Стеша, не упоминая его имени, скажет в своей речи что-то плохое, оскорбительное, и тогда ни о каком примирении думать нельзя, тогда, значит, конец всему.
Но зачем ждать день, три дня, коль до краевого города всего двести сорок километров. Это — если сесть на машину, то туда и обратно — восемь часов. Долго. А вот. Ведь у Кирилла в запасе имеется маленький, открытый двухместный аэроплан. Он на нем уже не раз летал в горы на разведки. На этом аэроплане до города два часа. Кирилл позвонил, вызвал летчика и сказал:
— Быстро в город. Сейчас же. А-а-а. Ну, позвоните на аэродром, чтобы нас приняли. Неблагоприятная погода? Черт с ней, как-нибудь выберемся! Мы с вами не то видали… Я? Я не боюсь.

4

Через полчаса они покинули завод и вступили в сплошную, непроницаемую тьму. Кирилл видел перед собой только черное пятно — голову летчика, да иногда на земле мелькали прожекторы автомобилей, и казались они очень маленькими, как вспышки спичек. Гудел мотор, свистел ветер. Из-за гула мотора и свиста ветра Кирилл не мог говорить с летчиком. А ему хотелось говорить, чтобы не тянулось так томительно время. Ему хотелось говорить с летчиком о Павле Якунине, который со своими товарищами уже закончил героический беспосадочный перелет через леса, знойные степи, жаркие пустыни, через горы, через суровый север. На днях была опубликована радиограмма:
«Мы сегодня убедились в коварстве Арктики, какие трудности она несет. Неуклонно выполняется задание партии: идем навстречу трудностям и не уклоняемся от них».
Странно было видеть в этот день Феню. Глаза у нее ввалились и тревожно смотрели из глубины темно-синих ям. Они смотрели в одну точку — куда-то вдаль, и, войдя, в кабинет Кирилла, она опустилась в кресло и тихо произнесла:
— Кирилл. Я больше не могу… у меня нет сил… поддержи.
— А что? Что такое? — Кирилл подошел к ней, приподнял голову и посмотрел в глаза, и в эту секунду у него мелькнула одна мысль: Феня пришла к нему, пришла такой же, как и там в пещере.
— Льдом покрылись, — сказала она еще тише, глядя Кириллу в глаза.
— Кто? — спросил Кирилл и догадался, что Феня пришла к нему вовсе не за тем, за чем он думал. — Кто?
— Павел.
— А-а-а! Да чего ты выдумываешь, — краснея за свою мысль, запротестовал он. — Ведь только сегодня опубликовано, что они бодры, здоровы, смело выполняют наказ партии. — Он говорил и не слышал своих слов, ибо ему было совсем не по себе от первой мысли.
— Да. Но мы с Павлом договорились. Он мне обещал сообщать всю правду. Вот.
Феня протянула Кириллу радиограмму с непонятными словами: «Кучум словом низко» и т. д. И тут же под этими словами дрожащей рукой был сделан перевод: «Падаем. Мы во льду, как в мешке. Самолет отяжелел. Впереди пурга и Ледовитое море. Иногда хочется сделать посадку… Лишь бы на землю. Но мы летим… до последнего вздоха. Если вырвемся — это будет не просто геройство, это будет сверхчеловеческое усилие. Ты береги в себе то, что в тебе есть. Павел».

 

— Да, вот оно что… вся холостяцкая теория вылетела, — проговорил Кирилл, вглядываясь во тьму и ничего не видя. «И какая она стала красивая. Арнольдов прав — ее разбудил Павел… и она… в ней все сомкнулось, объединилось. Когда в человеке все сомкнуто, соединено, — нет раздора — он красивый… Экую галиматью порю», — одернул он себя.
Небесный шквал рванул, подкинул самолет, и Кирилл почувствовал, что они падают на крыло, падают с бешеной скоростью, со свистом, как чугунная плита.
— Эге, — вырвалось у него, и ему захотелось петь, и он, крепко вцепившись руками в борта открытого самолета, запел громко, напрягая горло, не слыша своего голоса. Затем смолк и пробормотал: — Так можно и шлепнуться.
Но самолет в эти минуты выправился и пошел вверх. Кирилл этого не видел, но чувствовал это по тому, как ветер бил его в лицо — наискось, прижимая к сиденью.
И вот хлынул дождь. Где-то совсем поблизости в кромешной тьме разорвались ядра. Блеск молнии осветил самолет, и Кирилл увидел лицо летчика, повернутое к нему, и губы — они что-то кричали.
— Что-о-о?
— Во-о-о, — только и услышал он в ответ.
И это непонятное «вооо» перепугало его.
— Что-что? — снова закричал он.
— В ад попали, — вдруг донеслось до него, и опять самолет загудел, рванулся в сторону, нырнул в черную бездну, и снова разорвались ядра, и при блеске молнии Кирилл увидел сплошные потоки дождя.
«Водяная стена», — подумал он и хотел было крикнуть летчику, чтобы тот немедленно приземлился, но тут же догадался, что в такую тьму сесть на земле, в поле, невозможно и поэтому надо лететь дальше, лететь, пока они не пробьются сквозь тучу.
— Экая перепалка, — проговорил он, когда небесный шквал еще раз промчался над ними и машина, накренясь, стремглав, падая на крыло, понеслась вниз.

 

И все-таки они пробились…
Кирилл, весь мокрый, выскочил из кабины и, кинув летчику: «Готовьтесь в обратный путь», — побежал в аэровокзал.
На вокзале еще никого не было. Работала только кассирша, и та клевала носом, борясь со сном. Но около нее лежала «Правда»: тот самый номер, в котором, по предположению Кирилла, должна была быть напечатана речь Стеши. Расспрашивая кассиршу о движении аэропланов, он попросил у нее газету — посмотреть — и, сунув газету в карман, побежал вон, слыша, как кассирша кричит вдогонку, что это — не ее, а дирекции.
— Ну, вы там разберетесь, — буркнул Кирилл и вмахнул в кабину. — Пошли назад, — приказал он летчику.
— Ну, ну, — летчик покачал головой. — Если бы не вы, я не полетел бы в такую погоду. Мы были на волоске от смерти.
— На то и летчики. Они всегда на волоске от смерти. Вон — Павел Якунин. Еле удержался. А теперь герой Союза. Ему обязательно дадут «Героя Советского Союза». Вот увидите.
И они взвились.
На востоке огромной длинной полосой занималась заря.
Кирилл знал, в этот час начинается перелет уток. Именно вот в этот, когда с востока идет свет, а на западе еще сплошная тьма. И у него опять мелькнула та же, за последнее время навязчивая мысль: «Постоять бы на болоте, пострелять бы», — но он тут же об этом забыл и выхватил из кармана газету. Были еще густые сумерки, но Кирилл разобрал портрет Стеши. Вон она стоит на трибуне, рука вскинута, рот полуоткрыт, а глаза опущены. Какая она? Кирилл стал всматриваться, но ничего больше разобрать не смог. Но вот летчик, огибая горы, взял курс на запад — в серую мглу, с востока ударил свет, и Кирилл увидел — у Стеши глаза не опущены, а прикрыты, и даже тут, на газетной бумаге, длинные ресницы — как бархатные стежки.
И вот Кирилл уже читает всю речь. Речь проста, без выкриков, без витиеватостей. Да, да, Стеша говорит о судьбах женщин. Она приводит только что сказанные ей слова Сталина и добавляет к ним:
«Наше женское сердце заполнено чувствами, и одно из основных чувств — это любовь. Любовь к детям, к человеку, к мужу. Эта любовь огромна. Она движет миром. Но среди этих чувств у нас есть одно чувство, и оно часто вредит нам — это чувство жалости. Мы часто по-человечески жалеем того, с кем связывается наша судьба, — мужа… и этим вредим не только себе, но и ему, но и обществу».
Кирилл сунул газету в низ кабины и услышал, как у него бьется сердце.
«Да, все ясно, — сказал он себе. — Вот сейчас она скажет о том, как она жалела меня и как это плохо»… — Он некоторое время сидел молча, бездвижно, ничего не видя, и снова принялся читать.
«Я обращаюсь ко всем женщинам, — говорит Стеша. — Конечно, жена должна быть матерью, быть тем человеком, который должен создавать и семейный уют. Но ведь для этого вовсе не надо уходить от общественной работы. Для этого надо сочетать семейные дела с делами общественными и работать в обществе наравне с мужчинами. Нам, советским женщинам, такие права даны, а женщины других стран о таких правах только еще мечтают».
«Как она выросла», — подумал Кирилл и облегченно вздохнул, ибо упрек, брошенный в этих словах и ему, Кириллу, был не настолько сильным ударом, чтобы сбить его с ног, наоборот, в этих словах Кирилл увидел настоящую Стешу, ту Стешу, которая много поняла за это время. И он оторвался от газеты и посмотрел кругом.
Солнце выкатилось из-за гор. Оно скрывалось в перистых облаках, похожих на сетку, и сверху кидало на землю свои трепетные лучи. Лучи походили на длинные ресницы, и казалось — солнце, чего-то смущаясь, прикрыло глаза.
«Как у Стешки… ресницы», — подумал Кирилл и, не отрываясь, смотрел на солнце, на горы, на поля.
Спустя некоторое время он стоял на пороге своей квартиры, а навстречу ему бежала Аннушка. Размахивая газетой, она кричала:
— Мама! Мама! Говорила! Со Сталиным!
— Откуда ты достала… эту? — Кирилл показал на газету и хотел было подхватить Аннушку и покружиться с вей по комнате.
— Богданов принес. Он приехал.
— Да ну? Где ж он?
И Кирилл стремглав кинулся в кабинет.
Богданов, расхаживая из угла в угол, пел абхазские песни. Песни без слов, заунывные, протяжные. Он пел их, закинув голову, широко открыв рот, крепко жмурясь, и голос его клокотал, срывался на высоких нотах, неожиданно переходил на грубый бас, на хрипоту. Но Богданов пел — и это свидетельствовало о том, что он здоров, бодр и весел.
— А-а-а, — оборвав пение, проговорил он и пошел навстречу Кириллу. — Давай поцелуемся. Мы ж с тобой никогда не целовались. — И они, крепко обнявшись, поцеловались три раза.
Богданов похудел, стал легче на ногу, в глазах пропала усталость, которая всегда пугала Кирилла.
— Да ты выглядишь прямо-таки как комсомолец. — И Кирилл снова обнял Богданова.
— Га! — выкрикнул Богданов. — Восемьсот километров — не вру — прошел пешком. Я хоть и охотник, но никогда не вру. Как тогда выехал с завода, на сороковом километре машину отпустил и пошел и пошел… Я, брат, на Урале был. Все горы излазил. Вот где красота! И кой черт наши люди всё на юг таскаются? На Урал надо ездить. Эво, какой я стал. — Богданов ощупал себя и посмотрел на Кирилла. — А ты?… О-о-о, ты малость осунулся. Что? А-а-а! — догадался он. — Эдак вот. Ну и речь же она закатила. Вот одно местечко, ого, какое! — он выхватил из кармана «Правду» и, став в позу, прочитал громко, с расстановкой, стараясь подражать Стеше: «Товарищи! Наша женская бригада…» Заметь, Кирилл, она нигде не говорит: «моя бригада», а говорит: «наша»… Так вот слушай: «Наша женская бригада первая в Союзе пустила тракторы на третью скорость. Давайте и жить на третьей скорости». Ага, видал, Кирилл Сенафонтыч? Молодец, молодец. Утерла она тебе нос. Что? Кусай теперь локоть.
— Да я вовсе не кусаю. Зачем кусать?
— Вижу. — Богданов захохотал и, как всегда при этом, закинул голову. — Наши труды. Мои. Я ее выучил. Ты не знаешь, а я ей потихоньку, когда она возилась на кухне, потихоньку, нет-нег да и подвалю: «Стеша, мол, предметы — особо домашние — знаешь, какую власть имеют над человеком?» Да при этом возьму да и расскажу какую-нибудь выдуманную историю о моей знакомой. Была, мол, хорошая женщина. Работала. Все на нее глядели. И она горда. А потом — вот свой угол, то да се. Про Наташу, мол, Ростову у Толстого читала? У нас, мол, Наташи-то должны быть с другим концом. А? Что? — вдруг закричал он и ткнул кулаком в живот Кирилла. — Вот и утекла от тебя Стешка. А? Что? Досадно! А мне не досадно! Я радуюсь. Экую фигуру выдвинули на совещание. Да она там, на совещании, — я следил за ней, — украшала Москву, страну нашу. Я думаю, ее там полюбили. И я тебя. И завод — дело моих рук. Я, брат, начинаю подсчитывать, что на земле сделал.
— Ну, это еще рановато.
— А потом будет поздновато. Вот я и подсчитываю, чего на земле Богданыч настряпал.
Кирилла раздражало, как мысленно произнес он: «Хвастовство Богданова», и, желая «обрезать его», он сказал:
— Ты уж очень уверен. А помнишь, как нападал на черный пар, а я его все-таки на «Брусках» вводил. Ты это видел и молчал. Практика-то побила твою теорию.
Богданов вскинул на него глаза.
— Человек заболел, например, ангиной. Ему дают порошки. Что ж, протестовать против этого?
— К чему это — пар и порошки.
— Мужик землю загадил. Она вся, грубо говоря, во вшах-паразитах: полынь, овсюг, пырей, куколь, осот… и черт его знает какой еще сорняк не ужился на нашей земле. Пар в первую очередь уничтожает сорняки. Разве против этого можно протестовать.
— Виляешь.
— А зачем вилять? Когда будут уничтожены сорняки, а их воспитывает мелкая пахота, когда в земледелие будет полностью внедрена агрономия, — тогда станет бессмысленно держать черный пар.
— Не убедил, — резко возразил Кирилл. — Ты все напираешь на «когда-то», а сейчас государству и колхозникам нужен хлеб и мясо.
— Без «когда-то» жить бессмысленно, товарищ «дилектор». Ты помнишь, я в академии, в присутствии Вильямса делал доклад о комбинате. Это было в расчете на «когда-то». Такого комбината пока в жизни нет, но он заложен.
— Где это? В твоем докладе? — снова, настойчиво желая сбить Богданова, произнес Кирилл.
— Ты, дядя, еще чудо-мужик: дальше своего огорода ничего не видишь и видеть не хочешь, — тоже резко, даже гневно проговорил Богданов. — Проанализируй хотя бы состояние своего огорода: вот мы построили два завода в глухом урочище, строим третий. Строительством и коллективизацией мы подняли на движение не только крестьян нашей области, но и соседних областей. Так ведь?
— Так, — ответил Кирилл, уже понимая, что Богданов сейчас нанесет ему ответный удар.
— Значит, крестьянин двинулся в промышленность, в город: деревня, вернее колхозы, дают промышленности — городу рабочую силу, хлеб, мясо, обувь, лес и так далее. Но ведь и промышленность — город не сидит сложа руки, как богдыхан. Промышленность — город двинули в деревню высшую технику: трактора, комбайны, молотилки, сеялки, веялки. А придет время — даст в изобилии электричество. Ведь это уже заложен тот самый комбинат, о котором я тогда говорил в академии, другими словами мы основательно приступили к ликвидации разницы между городом и деревней, то есть строим социализм. А ты как думаешь?
— Думаю… думаю, — в замешательстве проговорил Кирилл.
— Так вот думай дальше, что творится за чертой «твоего огорода». Такие же и даже мощнее, как наш, индустриальные центры созданы, создаются на Урале, в Сибири, да и по всей стране. Что молчишь? Это ведь только врагам или бестолковым кажется, что у нас и промышленность и сельское хозяйство развиваются независимо друг от друга.
— Молчу, потому что побежден.
— Э! Чтобы тебя и подобных тебе колхозников победить, партии придется еще много поработать. Но… поработаем… вместе же с тобой и вами.
— А я тут без тебя станки велел белой краской выкрасить, — произнес Кирилл, лишь бы что-нибудь сказать.
— Видел. Хорошо. К чистоте приучает это. А кто это у тебя там рисует? Мастер большой. Да-а. Вот оно как. Я по пути забрел в Свердловск к своим давнишним знакомым. Ворон у них живет. Ручной. Сто двадцать лет. Три поколения пережил. И сила, понимаешь. Вот какая сила: подойдет к бемскому стеклу, клюнет и — вдребезги.
Вот сила…
И Кириллу показалось, Богданов говорит:
— Вот какой-то ворон, черт его возьми, живет сто двадцать лет, а я, Богданов, прожил всего только шестьдесят с гаком и уже сдаю.
— Ну, завтракай, и пойдем на завод. Я дорогой еще кое-что придумал.
— А может, на озеро съездим? — предложил Кирилл.
— И то дело и то. А Павел? Якунин Павел — вот герой.
— Да. Но тут без него Феня совсем было окочурилась.
Богданов сник и тихо спросил:
— А что?
— Да так себе… — Кирилл хотел замять разговор, ругая себя за то, что забыл про историю в горах.
И принужден был все рассказать Богданову.

5

Совещание знатных людей страны закончилось большим торжеством в Кремле. При этом всех участников совещания правительство наградило орденами, в том числе Никиту Гурьянова, Стешу, Епиху Чанцева и даже Захара Катаева и Нюрку Звенкину, хотя последние на совещании и не присутствовали.
Такой награды Никита не ожидал. Он был уверен в одном: ему дадут «благодарственную грамоту» и признают за ним звание «мастера-земли». Верно, иногда — дома еще — он мечтал получить и орден, но эта мечта была слишком призрачна. И, получая из рук Михаила Ивановича орден Ленина, Никита глухо произнес:
— Какая жизня была раньше, тебе, Михаил Иванович, все известно: по колено в слезах ходили. Ну, теперь другое… и это, подарок такой правительства, я понесу туда — ребятам. Скажу: работай. Нонче за работу большой почет дают. — Дальше говорить он не смог, у него что-то булькнуло в горле, глаза затуманились, и он махнул рукой. И все поняли его, все, кто тут получал орден: все поняли, что Никита не просто получает орден, что рукой он махнул не случайно, что он махнул на все то, что было, что прошло, чего не вернешь — да и возвращать не надо.
В этот же день ждали Павла Якунина и его друзей. Они по приказу из Москвы приземлились в Архангельске, не долетев до столицы. Перед посадкой Павел дал такую радиограмму:
«Летим. Но самолет покрылся льдом».
И нарком ответил:
«Ваша жизнь дороже любого рекорда. Прекратите полет, — и еще добавил: — Страна рукоплещет вам — героям».
А сегодня в пять часов вечера они должны быть в Москве.
Москва уже с утра бушевала. Еще накануне она разукрасилась красными флагами, еще накануне по всем улицам гремела музыка, распевались песни в честь поднебесных героев, и сегодня к пяти часам вся Москва была на нотах. Люди толпились на улицах, на перекрестках, на площадях, на крышах домов, и все смотрели в одну сторону — туда, откуда должна вынырнуть голубая машина. Делегаты совещания, члены правительства, ученые, писатели, художники поджидали летчиков на аэродроме… Павел в это время вел машину на леса Подмосковья.
Павел вел машину и что-то насвистывал. К нему подошел его друг борт-механик и протянул бумагу.
«Товарищу Сталину.
Летим в столицу. Наша жизнь безраздельно принадлежит родине», — прочитал Павел и подписал.
«Да, моя жизнь принадлежит родине, — подумал он. — Но еще и Фене… Ах, если бы она меня встретила!» — И написал на блокноте: «Ваня. Попроси, чтобы разрешили пройти над Москвой. Нельзя теперь не посмотреть Москву».
Вскоре они получили ответ:
«Разрешается пройти над Москвой по вашему усмотрению, но чтобы к пяти часам быть на аэродроме».
«Почему нас так гонят? Обязательно к пяти. Может быть… может быть… Ой, нет!» — И Павел сам перепугался своего предположения.
И вот Москва…
— До-ома! — кричит Павел. — Переодеваться! — И он показывает, что надо делать, так как от гула моторов голоса его не слышно.
Москва. Вот она! Но какая она маленькая отсюда! Она похожа на макет огромного города. Такой живой. Вон внизу движутся машины, ползут неповоротливые троллейбусы, а люди — крошечные, точно комарики… но в каждой этой крошке бьется настоящее сердце, каждая эта крошка ждет, когда на горизонте появится голубая машина. Ага, увидели. Машут фуражками, бьются кисти рук, точно рыбки.
Машина плавно идет над столицей, над Красной площадью, огибает Кремль, а за ней, как стая ласточек за коршуном, несутся мелкие, юркие, изворотливые истребители, гудят бомбовозы. Их так много, что небо потемнело. И сыплются листовки — миллионы листовок летят с аэропланов, с крыш домов… И у Павла впервые за время полета дрогнули руки.
«Спокойствие, спокойствие», — говорит он себе и уверенно ведет машину.
И вот аэродром. Тот самый, с которого несколько дней тому назад поднималась голубая машина с еще не известными летчиками. Теперь она так же плавно пошла на низ и легко, как иногда садятся ястреба, села на землю. И из сотен глоток вырвалось приветствие. А неподалеку от голубой машины остановились плотные длинные автомобили. Вот из автомобиля вышел человек в серой шинели. Павел увидел человека в серой шинели, не дожидаясь, пока подставят лесенку, сел на крыло самолета и соскользнул на землю. Он не пошел, а побежал к человеку в серой шинели, а тот, окруженный людьми, крупно шагал навстречу ему.
— Товарищ Серго! — начал Павел. — Ваше задание… — он хотел отрапортовать, но Серго Орджоникидзе, улыбнувшись, широко развел руки, крепко обнял Павла и расцеловал. Затем он так же расцеловал и товарищей Павла. А когда Павел хотел рассказать ему о полете, Серго Орджоникидзе сказал:
— Не надо. Вы устали. Попозже увидимся. Теперь отдыхайте, — затем сел в автомобиль, и автомобиль вихрем унес его с аэродрома.
Через несколько секунд к Павлу подошла Феня. Она несла в руках большой букет цветов. Но цветы Павлу она забыла передать. Она смотрела ему в глаза, и губы у нее дрожали мелко-мелко, точно она вся перезябла.
— Фенька! Что ты? — шепнул он ей и обнял ее, при всех поцеловал и опять шепнул: — Я и там думал о тебе.
— Ну вот, мне больше ничего и не надо, — тихо проговорила она. — Ах да, я цветы тебе принесла.
— Сама таскай, — превратившись снова в задорного комсомольца, чуть не крикнул Павел. — А я пошел по рукам. Ты меня не теряй.
Павла окружили — оттерли от Фени, завертели в кругу друзей, поклонников и поклонниц.

 

…Москва еще ликовала. Гремели оркестры, распевались песни в честь поднебесных героев, поэты читали стихи, с трибун произносили страстные речи ораторы. Павел Якунин на какую-то секунду вспомнил Наташу, девушку с растрепанными волосами, и тот вечер, когда они сидели в молодом парке под радиотрубой и по радиотрубе хлестала вода.
«Как жаль, что тебя нет», — с тоской подумал он, и лицо у него потемнело.
— Ты что? — спросила Феня.
— Я? — У Павла глаза были ясные, а лицо снова озарилось. — Я вспомнил Наташу. Я ей говорил однажды, что люблю летать. — И тут же спохватился, подумал: «Зачем же я обижаю Феню?»
— Да. Она бы порадовалась твоему успеху не меньше, чем я, — отчеканила Феня и даже притопнула по-девичьи ногой. — Но я тебя крепче люблю. Она так тебя не любила. Что?… — и залилась смехом — веселым, жизнерадостным, таким смехом, который и стариков молодит.

6

Страна ликовала.
Ярко-кумачные флаги бились на железнодорожных станциях, над домнами, над аэродромами. Чистились мелкие, запыленные, запущенные города, деревеньки, наряжались столицы республик.
Страна встречала едущих с совещания орденоносцев — знатных людей. Но страна еще готовилась и к своему великому празднику: она жила накануне двадцатилетия, выходила из юношеского возраста, и к этому дню готовились все: рабочие, колхозники, пионеры, комсомольцы, коммунисты, ученые, художники.
В Широком Буераке над рекой Алаем спешно достраивали два дома — глаголем, с витиеватыми карнизами, — предназначенные Никите Гурьянову и Епихе Чанцеву.
— Это будет суприз, — говорил Захар Катаев. — Как только они заявются, мы их сей же момент в новенькие горенки! Ба-а! — спохватился он. — А самонары? Новые самонары надо, — и тут же распорядился: — На машине скатать в город и привезти два новых самовара. Без самовара — дом сирота.
Около новых домов разбивали палисадник. Перетаскивали с гор липы. — Это затея Гришки Звенкина:
— Пускай перед нашими героями липы цветут, — говорил он, любуясь новыми домами. И добавлял: — А Нюрку я от себя не отпущу.
Ибо не только Никите и Епихе строились дома, — они строились еще для двенадцати человек, в том числе и для Нюрки.
— Как я ее отпущу, когда мне надо быть в центре? А сюда один ходи.
— Да ты что все о себе? — пилил его Захар. — Я вот орден должен получить, значит — скачи за ним в Москву. А я сначала дело — героев встретим, а потом за орденом поеду.
— Знаю тебя. Ты хочешь так: сначала этих героев встретить, а потом ты уедешь — тебя встречай.
— Ага, — выдал свои мечты Захар. — Чай, встретите, что ль?
— На колени всем колхозом перед тобой бухнемся, — серьезно сказала Анчурка. — То что за герои едут? Ты — первейший-то герой.
— Ну, ты… ну, ты, — отмахнулся Захар и опять куда-то побежал.
За селом на главной дороге воздвигали огромную арку. Ее увешали портретами, и Захар все беспокоился, как бы портреты Никиты Гурьянова, Епихи Чанцева, Стеши и Нюрки Звенкиной не сдуло ветром. Свой портрет он снял и обругал тех, кто повесил. Тут же у ворот были выставлены и все тракторы — семьдесят два гусеничных мастодонта, комбайны, и, как бы в насмешку над прошлым, тут же торчали соха, деревянная борона и серп.
— Какая красота! Красота какая! — перебегая из улицы в улицу, поощрял всех Захар, видя разметенные, посыпанные песком, украшенные соснами улицы. — Вот так бы сроду жить. И заживем, лук вам в нос!
Спешно достраивался и театр у парка на «Брусках». На достройку театра, как премию, Наркомзем прислал двести тысяч рублей, и деньги эти, так как театр был почти закончен, Гриша Звенкин повернул на «хаты-родильни», на дворец пионеров.
— Давайте больше нам! Деньжат нам больше давайте! — подражая Захару Катаеву, кричал он так, будто находился в Наркомземе. — Мы в дело денежку пустим.
Заканчивались грейдерные дороги. А на новых водах, образовавшихся благодаря плотине на реке Алай, засверкали подкрашенные в разные цвета лодки, баркасы, переведенные с Волги.
Убирались и поля… Последние годы обычно солому разбрасывали под снег, как попало. По примеру Никиты, теперь ее стали скирдовать. Неожиданно мастером по кладке скирдов оказался Митька Спирин, и его рвали на все стороны.
Вон он стоит на скирде с деревянными вилами в руках. Весь в пыли, блестят только глаза и зубы. Он не просто кладет скирды, а будто вытачивает их, лепит из глины, и даже злой ветер — осенний ветер-рвун — не одолеет их; ветер треплет крепко вплетенные соломинки и вьется у подножья скирда, как растравленный пес.
— Ну и ухач. Ухач ты! — хвалит его Захар Катаев. — Молодчага, я говорю. И откуда что у тебя взялось?
— Как сундуки! Как сундуки! — подхватывает Митька. — Ежели дождик грянет, то вода, как с железки, скатится.
— Где ты научился такому мастерству? Что-то не видать было раньше.
— Человека взнуздать требуется, — повторяет слова Никиты Митька, выдавая их за свои. — Взнуздать и охоту в него вложить. Я вот день-то деньской погнусь, приду домой, ноги гудят, равно мне по ним палкой били… да и говорю Елене: «Ну, мол, к псу всю эту работу». А наутро гляну на скирды и скажу себе: «Эх, Митрий, красавицы у тебя скирды. Ни один человек, ежели у него голова на плечах, а не горшок из глины, не пройдет мимо, чтобы не ахнуть».
Одним словом, на селе все кипело.
Нагружались подводы. Никите Гурьянову колхоз должен выплатить девятьсот четырнадцать пудов зерновыми. Епихе Чанцеву — восемьсот девятнадцать, Стеше — так как она работала только лето — четыреста восемьдесят два пуда. Гриша Звенкин решил погрузить все это добро не на грузовики, что было бы проще, а на подводы: «чтобы видно было». Для этого потребовалось семьдесят три телеги, запряженные парами. И вот семьдесят три телега стали чуть поодаль от разукрашенной арки.
А девки гладили юбки, завивались — кто чем: кто гвоздем, разогрев его на лампе, кто проволокой. Парни начищали ботинки, сапоги, старики мазали голову постным маслом. Все было в ходу, все готовились…
Но вот Епиха Чанцев вызвал среди колхозниц целый переполох. Как же! Епиха жил одиночкой. Мать у него давно умерла, умерла и его жена.
— Как же это, а-а? — озабоченно проговорила Анчурка. — Епиха-то у нас. Чай, он не бустыл какой, — и, почесав у себя за ухом, она подмигнула колхозницам. — Вот что, бабыньки, замечала я, он глаз метил на Ельку. Ну, Ельку, бывшу жену этого… головореза… Ильи Гурьянова. И Елька часто по нем вздыхала.
И колхозницы во главе с Анчуркой направились к Ельке — птичнице из бригады Анчурки, мастерице своего дела.
— Елька, — заговорила Анчурка, одергивая на ней сарафан. — Принарядилась? Епиху, что ль, встречать?
Елька вспыхнула.
— Видали, бабыньки? Как кумач стала. Значит, в кон я попала. Ты вот что, ты наш колхоз не срами. Как же? Народ со стороны спросит: чего ж вы героя не оженили?
Елька, точно девушка, опустила глаза.
— А вы что… наказ, что ль, от него имеете? — еле слышно пролепетала она. — А то, может, он не хочет?
— Хочет, — авторитетно заявила Анчурка. — У меня на такие дела нюх есть. Ты принарядись-ка получше. Эко ты какая! И волосы у тебя хороши, да и стан… На тебе и воду возить можно, — по-своему оценила Ельку Анчурка.
Так состоялся сговор.
После обеда все колхозники стояли за околицей, на главной дороге. Впереди старики, в их числе и дед Катай. У стариков на левой руке — красная повязка с надписью: «Инспектор по качеству», на груди бронзовые бляхи. Тут же и Захар Катаев, и Гришка Звенкин, и Нюрка. А ребятишки взобрались на ветлы, глазеют вдаль. И все стоят молча, будто что-то затая в себе.
— Едут! Едут! — вдруг закричали ребятишки и, как горох, посыпались с ветел.
— Час торжественный наступает, — возвестил Захар и чуточку выпятился вперед.
И вот из-за перелеска выскочила легковая машина. Она неслась с бешеной скоростью и словно ничего не замечала. Тогда Захар выбежал на дорогу, поднял руки и закричал:
— Стоп! Стоп! Дальше ходу нет!
И все смешалось. Толпа не устояла на месте. Первыми кинулись к машине ребятишки, за ними колхозники, и все закричали, закричали наперебой кто во что горазд. И Захар еле угомонил народ. Он взобрался на грузовик и раскрыл рот, чтобы произнести «теплое слово», но в это время Анчурка махнула рукой и скомандовала:
— Бабыньки! Нечего балясы точить. Давайте.
Из толпы выделилась группа колхозниц. Они вели под руки смущенную Ельку, а как только подошли к автомобилю, то низко поклонились Епихе:
— Не гневайся за самовольство, Епифан Макарыч.
— Сердце наше бабье и к тебе тоску взымело…
Епиха растерялся. Он понял все, но он этого не ждал и от радости растерялся.
Захар Катаев закричал:
— Чего вы там порядок нарушаете? Ну, что вам, каждый день, что ль, такие герои! — Но, поняв в чем дело, вдруг всплеснул руками: — Ай да бабы! Вот это суприз!
— А-а-а, она… она, — показал Епиха на Ельку. — Может, она… не желает?…
— Чего уж там не желает! Гляди, тает, как свечка. Принимай-ка, а ты… — И Анчурка подтолкнула к Епихе Ельку.
— За это… за это, народ… — Епиха дальше не мог говорить и хотел было привскочить в автомобиле, но ноги у него не двигались, и он только взмахнул руками.
С Никитой Гурьяновым в эти минуты произошло следующее. Он вдруг тревожно завозился и шепнул Стеше:
— Степанида Степановна. Вот беда: животом меня что-то скрутило, пес его возьми-та.
— Экий ты, Никита Семеныч.
— Что будешь делать, раз припрет. Ты это… с народом тут обойдись. Ласку ему надо. А я на один момент, — и выскочил из автомобиля.
Дело было простое. Автомобиль остановился почти рядом с гумном бригады Никиты Гурьянова. И Никита увидел: все скирды стояли, как и следовало им, аккуратно причесанные, а на одном солома таращилась, точно помело. Ее бесшабашно крутил ветер, и у Никиты защемило под ложечкой.
— Сопливый пес! — зашипел он и рванул за собой Митьку Спирина, а подбежав к скирду, уже заревел: — Чего настряпал?
— Не успел, Никита Семеныч, — стал оправдываться Митька. — Тебя встречать позвали.
— Меня встречать? Ты меня бы хорошей работой встретил. А то вот-вот Сивашев прискачет, Павел Якунин. Племяш тот же, Кирилл Сенафонтыч. Глянут и скажут: брусошники только праздновать да болтать умеют.
Они вдвоем начали оправлять скирд. Никита все время ворчал:
— Разнуздался… и то не принял во внимание: за нами ведь теперь из Кремля глядят. Вон! А ты вроде без порток по улице бежишь.
— А где мой-то? Мой-то где ж? — спохватилась Анчурка и, увидев на скирде Никиту, кинулась к нему. — Эй! Эй! Ты, непутевый! Это ты что? Рехнулся, что ль? Его народ вышел встречать, а он — глядите-ка, люди добрые!.. — и стащила Никиту со скирда.
— Ну! Ну! Ты не больно! Ты не больно шуми! — Никита, нарочито надув губы, отстранил ее от себя. — Ты не больно. Ты, детка, теперь со мной осторожно. Я ведь вот орден имею, — и в ногу с Анчуркой зашагал к народу.
Но вот ветер! Экий шалунишка! Он треплет на Никите новый серенький пиджачок, заворачивает борт и бортом прикрывает орден. Не держать же борт рукой… и Никита, рассуждая с Анчуркой, то и дело выбрасывает левую руку вперед, чуть не касаясь ею правого плеча, и вместе с рукой отбрасывает борт пиджака так, чтобы орден было видать. Но ветер рвет борт. Ветер озорует… и Никита идет к народу косо, выпятив левое плечо.
— Ты, Стешенька, сиди, сиди, — сказал он, проходя мимо машины. — Допрежь со мной справимся, потом за тебя возьмемся… Ну, народ мой, поклон принес я вам от правительства. — И Никита поклонился до земли.
В толпе колхозников поднялся гул. Он рос, как растет гул накатывающейся морской волны: толпа, очевидно, растерялась, ибо она не ждала таких слов от Никиты Гурьянова и не знала, что ему ответить. Тогда заговорил Гриша Звенкин.
— А мы за поклон твой от правительства одаряем за труды твои великие вот этим — девятьсот четырнадцать пудов зерном, окромя всего прочего. Ешь. Купайся в масле, Никита Семеныч.
— Да ну! — радостно вырвалось у Никиты, и он подошел к первой подводе, сунул руку в мешок с зерном, зачерпнул пригоршню, поднял руку, и с его ладони обратно в мешок посыпалась золотистая пшеница. Затем он так же подошел ко второй подводе. От второй подводы он направился к третьей и проделал то же, затем тронулся к четвертой.
— Чистосердечное зерно, — наконец, проговорил он, называя так селекционное зерно.
Толпа молча следила за ним, зная уже его причуды, наконец кто-то проговорил:
— Чего-то колдует. Опять чего-то колдует Никита Семеныч.
А Никита думал свое… Вот хлеб — девятьсот с лишним пудов. Да-а. В былые времена Никита за три года не скапливал столько хлеба, а тут — за один год. А если и скапливал, то прятал хлеб под старой баней, а то и в лесу, в глухих волчьих балках. Прятал и тосковал, как бы не попрел хлеб, как бы мыши его не погрызли, как бы кто не своровал. И потому Никита тогда спал, сидя за столом. Так вот — облокотится о стол, голову на руки положит и спит. Как что — он на ногах… Не спал, боялся вора, пожара, мора, плесени, мышей. А теперь что ж? Может, снова хлеб запрятать?… Ведь девятьсот пудов с лишним… И вдруг Никита вспомнил свой разговор с Калининым и ярко представил себе, как рядом с ним сидит Сталин… И Никита тут же припомнил, в какую минуту и почему он почувствовал первый раз в жизни величие свое, понял, что он человек, а не жук навозный. И весь задрожал…
— Да чего ты колдуешь? — Анчурка дернула его за рукав. — Народ на тебя смотрит, а ты чего-то…
— Да-а, — заговорил Никита. — Эдак, эдак. Народ смотрит. А народ — он вечен. И потому, добро мое, прошу следовать за мной, — и пошел вдоль улицы, взяв под руку удивленную Анчурку Кудеярову.
— Опять чего-то колдует, — проговорил кто-то.
— Ну да… Везет хлеб к себе.
За Никитой и Анчуркой тронулись кованные железом телеги. И ржали кони, вырываясь из упряжи. И скрипели телеги под тяжестью зерна. И хрустела под колесами мелкая галька, а за подводами шествовала толпа удивленных колхозников… Даже Гришка Звенкин — уж, казалось, такой проныра — и тот ничего не понимал…
— Опять чего-то колдует дядя Никита, — сказал он.
— Ну, нет, — ответил ему кто-то. — Он те, Никита, хлеб так припрячет, сам бес потом не сыщет.
А когда шествие приблизилось к повороту на Бурдяшку, Гриша Звенкин выскочил наперед и, преграждая путь, скомандовал:
— Дядя Никита. Твой дом теперь не на Кривой улице…
— А где же?
— На Бурдяшке, ноне проспекте имени Кирилла Сенафонтыча Ждаркина, — торжественно возвестил Гриша Звенкин. — И дом тот новый.
— Опять кланяюсь народу в ноги, — молвил Никита. — Однако, хлеб мой, шагай за мной, — и снова тронулся вдоль улицы, удивляя всех. Он шел и переговаривался с Анчуркой. Люди слышали, как он тихо говорил: «Угу. Так и есть. Не сомневался в твоем сердце… Да-а», — и повернул к колхозному амбару. И тут сам уже скомандовал: — Стой! Тут стой, добро мое, — затем по лесенке вместе с Анчуркой взобрался на верх амбара, открыл было рот, хотел что-то сказать, но снова обратился к Анчурке: — Как? Непартийный большевик, говоришь? Ну, хорошо, — и повернулся к колхозникам, заговорил громко: — Так вот, земляки мои кровные… Я, как непартийный большевик… — но тут же спохватился, напустился на Анчурку. — Это как же непартийный? Чего ты голову мне морочишь, — и к толпе: — Как партийный большевик, в полном согласии с моей Анчуркой и речь держать буду. Что я есть и что был? Был — в вошь верил… Да, да, — перебил он невольный хохот в толпе. — Верил, что на живом человеке вошь и должна жить: бежит она только с мертвого… И еще в свой карман верил. Шестьдесят лет верил. И били же меня по загривку. И ползал же я на карачках… Да-а-а. А теперь? — Он посмотрел на орден, отщипнул его ногтем. — Теперь под этим вера в обратную пошла… В вас я верю. И сыпь, ребята, все в колхозный амбар — на заклад фундамента жизни моему Никитке, всем нашим Никиткам!
Ну, что же?! Ну, что же тут делать? А? Разве кто ждал от Никиты Гурьянова? Чтобы вот он грохнул такое. Кто ждал от него веры такой в народ?… И толпа шарахнулась, взревела, кинулась по лестнице, по углам амбара, а Захар Катаев вскинул руки вверх и надрывно, захлебываясь, закричал:
— Прыгай! Прыгай на руки к нам, Никита Семеныч!.. Да мы тебя за веру такую…
И отовсюду неслись такие же слова: люди ревели, люди буйствовали, люди лезли по лестнице, по углам амбара, чтобы подхватить Никиту, чтобы на руках отнести его в новенький домик на проспекте имени Кирилла Ксенофонтовича Ждаркина… А Никита тоже ревел, отбивался:
— Стешу! Степаниду Степановну! Ее черед. Уйдите! Не то сердцем плесну, как кипятком.

7

Она идет крутым берегом над Волгой. Легкий, синий шарф — то вьется, как пламя, над ее головой, то падает на ее загорелые, каштановые плечи. А голова у нее чуть откинута, словно волосы отяжелели, налились свинцом. Но шаг четкий, уверенный, независимый. Верно, — временами он становится вялым, спутанным, будто она норовит присесть или вернуться обратно, но тут же шаг выправляется, и она идет, не оборачиваясь, не оглядываясь.
Она идет крутым берегом над Волгой и слышит осеннее дыхание земли.
В эти дни земля дышит тихо, затаенно, созерцая плод во чреве своем, как созерцает его счастливая, беременная мать. Она дышит, чуть прикрыв глаза, чтобы не каждый в них видел тайну матери, ибо не всякий достоин видеть ее — эту тайну тайн. А Стеша видит ее, и ей хочется ласть на землю, приоткрыть ее прищуренные глаза, прикоснуться к ним разгоряченными губами и передать ей — земле — истому свою. Она видит эту тайну и слышит тихие, успокаивающие всплески могучей реки, шуршание сухой листвы, — листва крутится по утоптанным тропочкам и ласково пробивается к подножию могучего дуба.
Она слышит, как осторожно ходят птицы по земле, как зарывается в песок ящерица и как строит себе зимнее логово колючий ежик… и ей кажется, земля прикрыла своими руками — разноцветными листьями осени — лицо свое и тихо шепчет:
— Не тревожьте меня… я зачала.
Стеша опустилась, присела на старый пень, обняла колени руками, чувствуя, как во всем теле поднимается что-то такое сильное, непоборимое, сковывающее ее всю, и она еле удержалась, чтобы не пасть на поляну и не закричать — призывно, как иногда кричит иволга, отыскивая своего самца.
Вчера Катька вырядилась, пошла к трактористам.
Окинув взглядом Стешу, сказала:
— Эх ты! Я бы такая была, я бы всех мужиков с ума посводила. А ты? Все бережешь для кого-то. А они все такие — рябой ли, курносый ли, красавчик ли… Все, как анисовые яблоки… один больше, другой меньше, а вкус тот же.
«Бережешь?», «Да, берегу», — подумала Стеша и ушла на Волгу.
Но вот — не приехали. Ни тот, ни другой. Даже весточки не прислали.
Ах ты, Волга — матушка-река. Вон расхлестнулась ты, окуталась синей дымкой, и летят через тебя, падают на твою грудь золотистые листья клена, березок, трепетной осины… и тянутся через тебя паутины ветел… и где-то в ильменях поет рыбак свои ловецкие песни:
Волга! Волга! Весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнена наша земля…

Но нет, рыбак оборвал песню… какая там скорбь, какой там скорбью? Это же было давно… И он поет другую.
Об Арнольдове она думала все время. Ей казалось, она его любит. Любит хорошо, по-настоящему, но в то же время она никак не решалась сделать последний шаг к нему. Что-то ее удерживало, что-то пугало. Еще в Москве она собиралась писать ему, но всякий раз откладывала: не находила ни начала письма, ни обращения. А ей хотелось о своем чувстве сказать искренне, громко, в полный голос. Но и этого не могла сделать и все время задавала себе вопрос: что ж ее привлекает в Арнольдове? Его внешность? Да, он статный, а лицо у него всегда при ней улыбчивое, мягкое, голубые глаза светятся. Но разве только это? Мало ли у кого светятся глаза. Что-то другое привлекает ее в Арнольдове. Что? Она понимала, что стоит между двумя — между Кириллом и Арнольдовым. Кирилл стал с ней груб, на вопросы отвечал срывка, и это пугало ее, принижало, связывало всю. Она при Кирилле терялась, путалась в мыслях, в словах, говорила прибитым голосом, и поэтому все, что она говорила, казалось глупым. И это в свою очередь раздражало Кирилла… При Арнольдове она чувствовала себя самостоятельной, не стесненной, мысли и суждения свои высказывала уверенно и твердо: другими словами, она чувствовала себя при Арнольдове так же, как когда-то при Кирилле, будучи шофером Богданова. И все-таки Стеша никак не могла себе представить, что они — вместе с Арнольдовым, вот так же вместе, как они были вместе с Кириллом в ту ночь в лесу у потухшего костра. Она никак не могла себе представить, что вот так же, как когда-то Кирилла, позовет Арнольдова к себе — просто, откровенно, со всей страстью…
— Ну, что ж… не приехал так не приехал. Пусть! — повторяет она.
В старом парке осыпались листья. В старом парке отпотели глухие тропы. В старом парке, неподалеку от домика с башенкой, колхозники расчищают площадку для памятника Степану Огневу.
Вчера Захар Катаев сообщил, что Сергей Петрович Сивашев разослал по всем тракторным станциям, по всем райкомам письмо, в котором рекомендовал переименовать бригады, школы, улицы, дав им имена тех, кто погиб на гражданском фронте или на фронте коллективизации, а то и имена лучших людей колхоза. Захар переименовал бригады: «Бригада имени Николая Пырякина», «Бригада имени Василия Брускова (Шлёнки)», «Бригада имени Никиты Гурьянова». Переименовал и улицы. Бывшая Бурдяшка стала теперь носить название: «Проспект имени Кирилла Ксенофонтовича Ждаркина». Все это вызвало бурю ликования среди колхозников, особенно среди родственников тех, чьими именами называли улицы, проспекты, бригады. Но вот кто-то подал мысль поставить памятник Степану Огневу.
— Денег прислали. Проект прислали. Мастера приехали. Из Наркомзема, — сказал Захар. — А кто выдумал? Я вот сегодня буду звонить Кириллу Сенафонтычу и узнаю.
«Ну, хорошо. Пусть узнает, — думает Стеша и идет дальше. — А я знаю, тому будет не по душе: памятник ставят моему отцу, а не ему», — с раздражением решила она, но когда вошла в избушку и просмотрела газеты, ахнула.
В газете сообщалось, что по предложению Кирилла Ждаркина на заводах начался сбор на постройку памятников. Ставились памятники: на «Брусках» — Степану Огневу, в Полдомасове — Бритову и Алешину. Памятники ставились не только в районе Алая, но и в других районах, которые тоже участвовали в стройке заводов. Это предложение встречено было с большим подъемом, и средства на постройку потекли не только от рабочих, но и от колхозников.
«Вот какой он! Он всегда перескакивает через меня. Только я отбегу вперед, а он скакнет и — впереди меня. Всегда. И я не хочу, не хочу этого. Не хочу и не пойду к нему!»
В эту секунду она повернулась на крик.
Из-под обрыва от Волги несся Кирилл малый.
— Алай! — кричал он. — Алай! Догнать!
За Кириллом малым ковылял щенок.
Как-то на «Бруски» заехали цыгане. У цыган ощенилась овчарка и сдохла. Цыгане понесли по избам щенят, предлагая их менять на молоко. Никто молока за слепых щенят не дал, и цыгане выкинули их в овраг. Там Кирилл малый и подобрал щенка и потом назвал его по имени реки «Алаем». Вскоре он отправился к Захару Катаеву, и между ними произошел такой разговор:
— Захар Вавилыч, — сказал Кирилл малый. — Здравствуй. Как у тебя дела?
— У меня дела славно идут. Кирилл Кириллыч, — ответил Захар. — Чем служить могу?
— Да-а. А скажи мне, Захар Вавилыч, есть нонче сознательные коммунисты?
— А то как же? Без сознательных коммунистов все дела бы вверх тормашками полетели.
— Ты коммунист, и сознательный?
— Ну, ясно, сознательный, — в бороде Захара зашевелилась улыбка.
— Так. Вот что у меня к тебе. — Кирилл малый вскочил на руки к Захару и зашептал: — Молока! Понимаешь? Пришел на ферму и говорю: «Давайте мне молока на армию».
— То есть как же это — на армию?
— А так. В Красной Армии овчарки нужны? Нужны. А у меня Алай. Ну, знаешь, такой еще маленький, а молока хочет… Ему молока надо теплого. Вот подоили корову, и ему — молока…
— А-а-а. Дело говоришь. — Захар позвонил на ферму, чтобы Кириллу малому отпускали парного молока. — Сколько? Это его военная тайна, — говорил он заведующему фермой.
— Чего ты так несешься? — Стеша остановила сына.
— Тебя ищем с Алаем.
— А зачем же так бежишь?
— Я же верхом. Вот не понимает, а большая. Я верхом, а Алай за мной своим ходом. Ну, вот и нашли. На! Тебе от наркома военмора депеша.
Стеша с большим волнением приняла из рук Кирилла малого телеграмму, развернула, прочла и побледнела.
— Что там? — спросил сын, насторожившись. — Читай.
Стеша прочла:
— «Прошу тебя и Кирилку приехать хотя бы на два-три дня. Через несколько дней я должен выехать в Москву. Очевидно получу назначение на Балхашстрой. Кирилл».

8

Или где-то вычитал Кирилл, или кто-то рассказал ему, как однажды Лев Николаевич Толстой занялся сельским хозяйством: он стал разводить племенных коров, собирать удобрение для полей — даже у местного попа вычистил уборную — и все-таки все у него валилось… и, наконец, он махнул на все рукой, сказал:
— Пускай все идет само собой… по воле божьей.
Поутру к нему пришел управляющий. Лев Николаевич в это время висел вниз головой на трапеции.
— Распоряжения какие будут, Лев Николаевич? — спросил управляющий.
— А пусть, Миколушка, все идет… бог — он знает, как и что, — ответил Лев Николаевич.
— Вот простота какая, — пошутил Кирилл, обращаясь к Богданову.
— Да-а, так вести хозяйство — шутя. На бога все свалить, а самому на трапецию и — вниз головой…
Когда Кирилл пришел на строительство, то, по выражению Богданова, «вдунул в дело душу живую». Началось с самого простого. Федунов, секретарь ячейки коксового цеха, когда рылся котлован и шли земляные работы, был незаменим, даже больше — вел работу блестяще. Но потом начали класть коксовые печи. Федунов сдал, приумолк и даже как-то вдруг поглупел. И вот однажды Кирилл заглянул на собрание коммунистов вместе с техническим персоналом. Собрание вел Федунов. Старший инженер предложил немедленно же установить сигнальные знаки на коксовых печах. Федунов подумал и с глупой убежденностью произнес:
— Знаки? Такого решения в горкоме не было.
На следующий день Кирилл перевел его на торфяной участок, и Федунов ожил, стал по-прежнему блестяще работать.
— Я землю… землю знаю, — говорил он. — Тут я сам себе хозяин, а там — кокс какой-то.
Кирилл умело расставлял людей, находил для каждого человека «свою точку».
А когда он отыскал, вернее создал, Павла Якунина, разбудив в нем творческую жилку, — Богданов совсем был покорен Кириллом, ибо якунинский метод быстро перекинулся во все отрасли строительства, а потом и во все отрасли производства. Мало этого, якунинский метод стал достоянием всего Союза.
Конечно, Богданов понимал, что это не исключительно дело рук Кирилла, ибо страна была на таком уровне, когда творческие силы пробуждались повсюду… даже «само собой». Но все-таки если бы не Кирилл, сила эта прорвалась бы стихийно и не была бы так осмысленно направлена.
— Пристяжная хороша, — говорил Богданов, обходя завод, видя, что покрашенные станки дали свои положительные результаты, что расстановка людей на доменных печах утроила выплавку чугуна, что постройка дворца пионеров сплотила всех заводских ребят. — Надо бы нам женский вуз открыть. Специально для жен, понимаешь? — говорил Богданов. — Собрать их надо, поговорить с ними и боевых отметить… подарками… Ты смотри, Стефа как преобразилась.
— Она еще не совсем. А вот Феня — молодец. Хотя этой и преображаться нечего было. Но ловко она ведет за собой всех их.
Они шагали улицами и переулками завода. За ними двигались две легковые длинные, плотные машины — подарки наркома тяжелой промышленности в день выпуска двухсоттысячного трактора. Они шагали по заводу — шли гудронированными дорожками, мимо клумб с цветами, мимо пальмовых аллей в литейном цехе.
— Знаешь, — говорил Богданов, — у Форда в литейном работают только негры… и те падают в обморок — гарь, жара. А у нас, смотри что? Будто в тропическом саду… Да, пристяжная у меня хороша. — Он хлопнул по руке Кирилла и в эту же секунду подумал: «Он уже не пристяжная, а коренник, а я — пристяжная. Вот как изменилось все».
Было ли грустно Богданову от такого сознания? Да. На какой-то миг взгрустнулось, но тут же он все стряхнул с себя и подумал:
«Что ж, меняются времена, меняются люди. Ведь когда-то я тут лазил по болотам, когда-то, задолго до нашей революции, в тюрьме придумывал, как использовать эти богатства. И теперь — вон какое прекрасное детище мы создали».
Кирилл шагал и думал:
«Стар становится Богданыч. По-старчески восхищается всем. А мы еще очень мало сделали. — И еще думал: — Получила ли Стеша телеграмму? Приедет ли? Может быть, за ней послать Арнольдова?»
Арнольдов последние дни не выходил из мастерской. Он осунулся, и в глазах появилась какая-то грусть. Кирилл иногда пытался заглянуть в мастерскую к Арнольдову, но тот, как всегда, немедленно прикрывал картину и шел навстречу Кириллу, отводил его к окну, и они молча стояли там. Было ясно: Кирилл мешает ему, — и Кирилл перестал ходить в мастерскую. Разговаривали они только за обедом, если Кирилл обедал дома.
«Да, надо послать Арнольдова, — решил Кирилл. — Пойду, уломаю».
И после осмотра завода они вдвоем с Богдановым «уломали» Арнольдова.
Арнольдов выехал за Стешей на машине Кирилла. Кирилл весь день пробыл дома. Он ждал — они приедут утром, затем ждал к обеду, а теперь уже вечер, и их все еще нет.
«Зачем я это сделал? Послал Арнольдова? Вот теперь они опять разгуливают над Волгой, а я, как дурак, стою у окна и жду».
Аннушка тоже весь день была дома. Она вместе с Аграфеной пробовала прибрать комнаты, но из этого ровно ничего не выходило. Как они ни переставляли мебель, как ни натирали полы, как ни сметали пыль со столов, с подоконников — пыль все равно всюду оседала, стулья все равно стояли неаккуратно, полы все равно не блестели и оставались пегие. И Аннушка, написав на подоконнике: «Пыль — это предрассудок», вбежала к Кириллу и решительно объявила:
— На сто лет грязи. Сяду вот и буду ждать маму.
— Да какой грязи? И чего она нашла — грязи? — проворчала Аграфена и снова принялась тряпкой смахивать пыль с подоконников.
И вот к подъезду подкатила машина. Кирилл замер у окна. Он даже не помнит — стоял ли он, сидел ли, или, может быть, ходил по комнате и в окно видел, как у машины открылась дверца, как вышел Арнольдов и за руку вывел Стешу… Но вот что он запомнил: в этот миг Стеша посмотрела на Арнольдова, а Арнольдов посмотрел на нее таким взглядом, каким смотрят люди, знающие друг друга до конца.
— Да тут уже не переступишь, — поняв все, прошептал Кирилл.
Вот они уже все на дороге. Громче всех кричит Аннушка. Она прыгает около матери, вьется, целует ее в губы, руки… Откуда у Аннушки взялась такая нежность? Кириллу стало даже неприятно. И он подумал: как же ему встретить Стешу? Там, в его кабинете, приготовлена для нее в красивой рамке ее речь, произнесенная на совещании. Еще там лежат два платья… Там же, на столе, и цветы… Как себя держать? Что делать?
Гул голосов ворвался в квартиру.
Вот и голос Стеши.
Что может быть радостней голоса любимого человека? Вот ее голос — мягкий, бархатный, чуть-чуть гортанный. Она взволнована.
— А где же Кирилл… большой? — спрашивает она. — Ага. Там. У себя. Батюшки, — протянула она. — Да что же это у вас в квартире делается?
— А что? А что? — спросила Аграфена. — Все, как и было.
— Ну да, «все, как и было».
«Вот она чем занята», — подумал Кирилл. Он надел фуражку и хотел было удрать через черный ход, но в это время в кабинет влетел щенок, за ним Кирилл малый. Кирилл малый со всего разбегу кинулся на шею Кириллу большому, а когда сошел на пол, сказал:
— Иду в армию. Ты как?
— Да тебя еще не примут, — ответил отец.
— Примут. Вдвоем с Алаем примут.
— Ай-ай. Ну и содом. Ну и содом. Да как же вы жили? — слышался голос Стеши уже совсем близко около кабинета.
Кирилл ждал: вот сейчас она войдет — сердитая, расстроенная, а она вошла веселая, смеющаяся.
— Да у тебя, Кирилл, тут всюду Стеша, — показала она на развешенные портреты. — Словно в музее.
— Это Аннушка, — буркнул он.
Глаза у Стеши мигом переменились — из ласковых, смеющихся, они сразу сделались черствыми. А Кирилл, подумав: «Зачем вру?» — шагнул ей навстречу, пожал руку, сказал:
— Мне надо на завод. Обедать, я думаю, будем сегодня вместе… Часов в девять вечера.
И уехал.
Стеша переоделась и принялась прибирать комнаты, втянув в это и Аграфену, и Аннушку, и Кирилла малого, и даже Арнольдова. И вещи — стулья, столы, диваны, гардины, книги — все пришло в движение. Это были те же столы, те же диваны, те же стулья, те же гардины, но под рукой Стеши они быстро приняли другой вид, нашли свое место в комнатах и глянули весело. Затем Стеша одеколоном обрызгала ковры, углы комнат, стены, и тот особый запах неубранных комнат, который прижился в квартире, пропал.
К девяти часам из ресторана был доставлен обед. Причем, сервировать обед прибыл сам шеф-повар, в белом халате, в белом колпаке и с вкусной улыбкой на лице.
Все было готово. Вещи стояли по своим местам, полы сверкали — их натирал сам Арнольдов под руководством Стеши, в столовой на столе красовались закуски, воды, вина…
— Га-а-а! — закричал Богданов, войдя в столовую. — Вот это я понимаю. Вот что значит — женщина в доме… А-а-а, и вы здесь! Здравствуй, кормилец, — так он звал шефа-повара.
Все уже сидели за столом: Стеша, рядом с ней Арнольдов и Аннушка, Кирилл большой на противоположном конце стола, рядом с ним Кирилл малый.
Богданов налил себе вина. Его примеру последовали все. Даже Кирилл малый наполнил чашку фруктовой водой. Богданов поднял бокал и сказал:
— Давайте сейчас первый бокал выпьем за наш народ.
Стеша видела — Кирилл смотрел на нее, не сводя глаз, и в его глазах дрожали и тоска, и грусть, и раскаяние, и огромная любовь к ней — Стеше.
«Батюшки! Но что же мне делать, если у меня к нему ничего нет? Ничего. Ну, вот я смотрю на него… Как на чужого. Ну разве я виновата?» — и, чтобы скрыть свое безразличие, обратилась к Богданову:
— Ну, вы оба — на Балхашстрой?
— Нет… Мне предлагают заняться Волгой. Большой Волгой. Это будет такое мировое дело!.. — Богданов увлекся и по рассеянности сунул столовую ложку в бокал. — Вы знаете? — говорил он, все время глядя на Стешу: — На нас наступает среднеазиатская пустыня. Она наступает через Каспий, Гурьевские пески и вклинивается в самое сердце нашего Союза. По-научному это называется: «язык пустыни».
— А я поеду на Балхашстрой, — как бы про себя, не слушая Богданова, проговорил Кирилл. — Хочется куда-нибудь подальше, — и внимательно посмотрел на Стешу.

9

На следующий день они все выехали за город, на дачу. Дача была прекрасно оборудована и стояла на обрывистом берегу озера Селигарь. Позади дачи тянулся далеко — может быть, километров на триста — могучий сосновый бор, с глухими оврагами, с тенистыми, таинственными балками.
Кирилл назвал дачу «Беленьким домиком», в честь того домика, около которого он когда-то провел первую ночь со Стешей. Дача была покрашена белой краской и внешне напоминала «Беленький домик», только была обширней, массивней, с полукруглыми окнами и террасой наверху. Двор по плану Кирилла расчистили, понастроили площадок — теннисную, крокетную, волейбольную. А в лесу — в глухих балках, особенно там, где всегда гудела лесная песня, развесили гамаки: в таких местах Стеша любила отдыхать. Чуть в сторонке от домика, в густой листве ветельника, покачивалась купальня с тремя отделениями — для мужчин, для женщин и для детей. Кирилл даже мечтал: вот отсюда, из этой купальни, они вместе со Стешей поплывут на тот вон далекий, из красного камня, остров.
Стеша понимала, что все это сделано для нее. Для нее дачу покрасили белой краской и назвали «Беленьким домиком», для нее развесили в глухих балках гамаки, для «ее в бору поставлена такая же избушка с башенкой, как на «Брусках», для нее привезена большая библиотека художественной литературы… для нее… Она все это понимала, но все это ее вовсе не радовало, наоборот — раздражало, как раздражает навязчивое ухаживание нелюбимого человека.
«И зачем он старается! — думала она, гуляя по глухим тропам бора. — Умный человек, а делает глупости».
Но ей тут хорошо.
Ей хочется побыть здесь с Аннушкой, с Кириллом малым… и с Арнольдовым.
Арнольдов каждое утро писал с нее. Он заканчивал картину «Мать». Две его картины были уже отправлены на выставку, и одна из них — «Последний единоличник» — встретила в печати восторженные отзывы.
— Но мы, выражаясь языком Никиты Гурьянова, потом с козырей пойдем, — говорил он в шутку, работая над своей новой картиной.
Сегодня Стеша сидела у окна, как и каждое утро. На ней было тонкое, почти кисейное платье. И она, может быть, и не знала, что лучи солнца, падая в мастерскую сквозь большое окно, просвечивают ее всю. А возможно, она это и знала. Во всяком случае, когда ей Арнольдов сказал, что было бы очень хорошо, если бы она надела самое тонкое платье, такое, которое «не так одевало бы» ее, — она надела вот это кисейное платье.
На полотне, так же как и здесь, у окна, солнце серебрило ее волосы, но на полотне она была нагая, с выдающимся животом, и в полуоборот смотрела на женщин. Те лежали на поляне и о чем-то спорили. Она смотрела на них пристально, как бы не понимая, о чем они спорят, и в то же время в глазах ее светилось торжество матери. И казалось, она вот-вот скажет: «Из-за чего вы спорите? Каждая из вас может быть такой, как я».
Арнольдов работал быстро — быстро кидал на Стешу взгляд, быстро брал и отбрасывал кисточки, совсем забыв, что перед ним сидит Стеша, а не мертвая модель.
«Как Кирилл малый. Все забыл, — думала Стеша, глядя на Арнольдова. — Вот так и тот… заиграется… и этот — играет».
Здесь, в мастерской, она его вовсе не стеснялась. Если бы он попросил ее раздеться и сесть нагой у окна, она сделала бы и это.
«Так надо», — вот что руководило ею, хотя она этого еще не сознавала и объясняла свое поведение другим: тем, что ей хотелось, чтобы картина под его рукой ожила закричала о себе. И она, глядя на него, на быстрые движения его рук, на то, как иногда шевелятся его тонкие губы, морщится белый высокий лоб, порою шептала:
— Иосиф, — желая, чтобы он непременно в этот миг посмотрел на нее. И он смотрел и иногда даже спрашивал удивленно:
— Что? Что ты?
— Ничего, — отвечала она и про себя: «Какой чуткий».
Арнольдов отошел от картины. Долго стоял в дальнем конце веранды, затем решительно направился к полотну, поставил свою подпись в углу и сказал:
— Ну, вот и точка… Как жаль! Мне всегда становится грустно и тоскливо, когда я кончаю работу: уходят люди, образы, остается вот это полотно.
В этот миг Стешу будто кто-то толкнул. Она сорвала с кресла большую, легкую шаль и вся закуталась в нее. Ей почему-то вдруг стало стыдно, стыдно полунагой сидеть перед Арнольдовым.
— Что с тобой? — спросил он и приблизился к ней. — Почему ты начала кутаться?
— Мне что-то стало нехорошо.
— Стыдишься меня?
— Не знаю. Но мне вдруг показалось, ты смотришь на меня… Да я просто не знаю… Но мне чего-то страшно…
На веранду влетел Кирилл малый.
— Дядя Иосиф! Загадку! Сказать?
— Валяй.
— Висит на стене. Болтается. Мохнатое. Не пищит, а стреляет. Что такое?
Арнольдов думает, говорит про себя:
— Мохнатое. Не пищит, а стреляет… Что это такое? — и разводит руками. — Нет, не знаю. Ружье?
— Ружье? Тоже, ружье! Полотенце.
— А почему же не пищит, а стреляет?
Кирилл малый удивленно развел руками, так же, как перед этим Арнольдов:
— Сам поражаюсь.
Арнольдов хохочет:
— Ай да полотенце. Значит, сам поражаешься? — Он подхватил на руки Кирилла малого и поднял его над своей головой. — Поражаешься, значит? Славный ты парень, Только плохо ешь.
— Я теперь все ем. Суп ем, мясо ем. Я буду сильный. У тебя руки сильные?
— Сильные.
— Ты кошку через крышу закинешь?
— Закину.
— А милиционера?
— И милиционера.
— А маму?
— Ой, маму я не буду.
— Не будешь? И не надо. Она ушибется. Пусти-ка, — и, сойдя с рук Арнольдова, он направился к матери, взобрался на колени, вплотную припал к ее уху и, глядя одним глазом в сторону Арнольдова, громко зашептал: — Мама! Папа сказал, чтобы я узнал, что вы говорите тут с дядей Иосифом. Ты только никому…
Стеша смущенно что-то шепнула ему на ухо.
— Ну, раз нехорошо… я не буду… А вот у Васьки Крюкова два папы. Свой и чужой. Ты только никому не говори. А свой все-таки лучше.
Арнольдов был уже внизу, переодевался.
— Ты только никому не говори, не говори, — упрашивал мать Кирилл малый. — Потому что это секрет. А почему ты в таком платье? А почему у тебя глаза грустные? А почему ты не хочешь идти вниз? А почему вы с папой не гуляете? — Он забросал ее вопросами, а она сидела и молчала.
Затем резко встала, взяла сына на руки и пошла с ним вниз, шепча что-то совсем непонятное Кириллу малому:
— Ну, что будет… то и будет… Арнольдов! — позвала она. — Давайте в теннис…

10

Кирилл Ждаркин сидел у себя в комнате.
Он решил сегодня, накануне больших торжеств по случаю двадцатилетия Октябрьской революции, провести весь день на даче, чтобы передохнуть. За последнее время было много работы и по производству — заводам надо было во что бы то ни стало перевыполнить программу, — и по подготовке к празднику. Кирилл из практики уже знал, что планы празднеств часто срываются. Но все-таки надо было многое продумать, определить, взвесить. Прежде всего было решено — это диктовалось самой жизнью — не обосабливаться от окружающих заводы районов, ибо из этого все равно ничего не выйдет: в празднестве примет участие буквально все население, а население окружающих колхозов давно уже перепуталось, породнилось с населением заводов, да и, кроме того, многие колхозники принимали участие в постройке заводов. Поэтому было решено устроить один «Большой праздник», как предложил Кирилл. Рабочие семьи отправились в гости к колхозникам, а многих колхозников с семьями пригласили на заводы. Праздновать решили на открытом воздухе — в лесах, на озерах, на реках, так как дни стояли солнечные, теплые, и обязательно жечь костры. На это пришлось выделить около ста человек распорядителей. Тут выяснилось, что кооперативные органы «завезли» недостаточное количество вина.
— Что ж, вы думаете, водичкой пробавляться будут? Экие, право! — Кириллу и здесь пришлось нажать.
Дел было много, и сегодня Кирилл решил передохнуть, чтобы завтра в десять утра уже быть на торжестве.
На торжество обещал приехать Сергей Петрович Сивашев. Он приедет на металлургический завод, и отсюда все орденоносцы вместе с Сергеем Петровичем и Кириллом на машинах отправятся по колхозам. А вечером все соберутся на перевале.
Кирилл сидел за столом над книгой, а на подоконнике горланил, «наяривая» какой-то вальс, патефон.
«Да. Вон они играют в теннис. — Кирилл посмотрел на теннисную площадку, где гонялись за мячом Стеша и Арнольдов. — А ты что ж? Отщепенец, что ль? Надо же кончать в конце концов».
В комнату вошел Кирилл малый. Он взял трубку телефона и заговорил:
— Васю мне. Ну, Крюкова. Вася? Я сегодня не приду: у меня некогдный день. Некогдный… — и, положив трубку, сказал, обращаясь к отцу: — Вот еще тюря. Как я к нему пойду, когда дядя Павел у нас будет. Он, папа, какой? У него ручищи-то, поди-ка, ух, какие! Сильные?
— А вот увидишь. А это что за некогдный день?
— Ну, значит, занят я.
Отец расхохотался:
— Значит, некогдный? А пальто примерял?
— Примерял. Хорошо. Только… — И Кирилл малый побежал к двери.
— Ты куда?
— Я пальто повесил в прихожей. Сопрут еще.
Отец снова хохочет:
— Как сопрут? Кто сопрет?
— Зайдут и сопрут. Шакалки.
— Не сопрут. Послушай, — Кирилл-отец покраснел. — Дядя Иосиф вчера у мамы в комнате был?
— Был.
— А что они там делали?
Кирилл малый подумал и проговорил:
— Мы с дядей Иосифом в биллиард играли… на под-стол.
— Это как на под стол?
— А кто проиграет, тот под стол лезет.
— И кто же лазил?
— И он и я.
— А мама?
— А мама смеялась, раскатывалась.
— А о чем они еще говорили?
Кирилл малый втянул подбородок, подражая Кириллу большому, и, заложив руки на поясницу, прошелся по комнате:
— Что они еще говорили? Дай-ка припомню. Про часы. Ты отдал мастеру часы, а мастер обидел маму… и мама плакала.
Кирилл большой чуть не вскрикнул:
— Часы? Про часы? А ну, еще, еще что?
Сын тронулся к двери:
— Я пойду. А то сопрут пальто.
А отцу стало до тошноты омерзительно: в нем все перепуталось — и любовь к Стеше, и ненависть к ней за то, что она рассказала Арнольдову про часы, и стыд за допрос сына.
«Пойду и объяснюсь», — решил Кирилл и направился к теннисной площадке.
Он шел вялым шагом, опустив руки. В длинной вышитой рубашке, неподпоясанный, с расстегнутым воротом и в туфлях на босу ногу, он казался не только растерянным, но и старым.
— Ты отработался, Кирилл? — спросила Стеша, ловко отбивая мяч.
— То есть как отработался? — поняв ее по-другому, спросил Кирилл. — Мне надо поговорить с тобой. Не уделишь ли минут десять?
— Что ж, — сказала она и глянула в сторону Арнольдова. — Раз приказывает владелец дачи… а мы — гости, — и пошла с ним в ногу к сосновому бору.
Слова Стеши выбили из него все, и он окончательно понял, что он для нее чужой, что между ними ничего уже нет и говорить ей о каких-то своих чувствах — значит стать навязчивым и смешным. Они шли рядом и молчали.
— Стеша. Скажи. Ты его любишь? — наконец проговорил он.
— Кого?
— Ну, кого… кого… — Кирилл еле подавил в себе вспышку гнева. — Его… Арнольдова. Надо сказать правду. Ведь так дальше нельзя. Я ведь тогда тебе все сказал.
Стеша долго думала. Она смотрела себе под ноги, на то, как темнели от росы ее беленькие туфли. Затем подняла голову, резко тряхнула ею.
— Да. Я его люблю, — и сделала несколько шагов в сторону, точно испугавшись, что вот сейчас Кирилл ударит ее. — Да, да… я люблю… очевидно.
У Кирилла перехватило дыхание, он побледнел и зашатался, затем, страшный, озверевший, сделал шаг к ней.
— Да-а? Значит, все?
— Что все?
— И ты думаешь, после этого мы можем находиться в одном месте? — выкрикнул Кирилл и смутно подумал: «Батюшки! Какое это страшное чувство. Зачем я так волнуюсь?»
— Почему же нет?
Стеша улыбнулась краями губ. Кирилл не понял, что это было: превосходство ли над ним, или издевка.
— Почему же нет? — повторила Стеша. — Да. Я его люблю… как человека.
Кирилл глубоко вздохнул. Ах, если бы он посмотрел на себя со стороны — какой у него был глупый вид и какой он был дуралей в эту минуту.
— Ну, хорошо. Ты его как человека, а он тебя? Ну, вот позавчера я видел, как он тронул тебя рукой и вот так провел ладонью по твоему плечу. Это что?
— Ну, нет. Он простой и хороший. Не говори про него мерзостей. Да и не помню я, чтобы это было. По-моему, этого вовсе и не было.
— Значит, я вру?
— Не врешь, а ошибаешься.
— Но я же видел. И глаза у тебя, при этом засверкали.
— Не помню.
— Ну, как это — не помню?
— Не помню, и все.
У Кирилла снова поднялась волна гнева, и кто-то другой, не Кирилл Ждаркин — строитель завода, а кто-то другой, чужой, только что пришедший откуда-то, толкнул Кирилла, и рука у него поднялась, и ему страшно захотелось за «не помню» ударить Стешу по лицу.
«Ну, что ты… что ты?» — еле сдержал он себя и хрустнул пальцами.
Чуть успокоившись, спросил:
— А жить бы с ним ты могла?
— Это что — жить? Как жить?
— Ну, что ты из себя малютку разыгрываешь, — раздраженно бросил он.
— Могла бы, — ответила Стеша и повернула обратно. — Нам надо держаться ближе к даче: я ведь с тобой не справлюсь одна.
И эти слова привели Кирилла в себя. Ему вдруг стало стыдно за свой гнев, и он тихо проговорил:
— Я тебя очень прошу говорить со мной, как с больным. Пойми меня… и не крутись.
— Ага! «Не крутись»! Но я только пустила в ход наше женское оборонительное средство. «Не знаю», «не помню» — дали ведь вы нам. Вы! Владельцы. Ты вот кичишься: «Я пришел и сказал тебе тогда все». Ты пришел и сказал? А вот могла ли я тебе об этом же, допустим, если бы со мной оно случилось, прийти и сказать все? Ну-ка, товарищ Ждаркин, отвечай. Что бы ты со мной сделал? — Она несколько секунд молчала. — Хвалишься: какой я правдивый. Пришел и сказал. А вот я еще только намекаю на правду, а ты уже готов меня схватить за глотку… На вашу физическую силу мы отвечаем увертками. Понял? А теперь вот тебе правда, Кирилл: я люблю его. — И она прибавила шагу, точно убегая из бора.
Кирилл опустился на пень. Он долго смотрел, как между деревьями мелькало голубое платье Стеши, затем поднялся и пошел напрямик, в глубь бора — распоясанный, огромный, широко разводя руки — и все время спотыкался.

11

Вернулся он поздно. Было уже около часу ночи.
«Надо быть лучше. Лучше», — твердил он, подходя к даче.
Свет горел на веранде.
«Значит, они там вдвоем, — решил он. — Пойду к ним и скажу… А что я— им скажу?» — Он вошел в дачу и стал подниматься по лестнице вверх на веранду и, ослепленный светом, остановился на пороге.
На веранде, около картины Арнольдова, сидели Богданов, Феня, Павел Якунин, Стеша, Арнольдов. Они не заметили Кирилла и продолжали уже начатый разговор.
Богданов доказывал:
— Творцы теперь не только художники. Все творцы. Разве вот Стеша, работая бригадиром, не творила… а разве вот Павел не творец? Разве Кирилл не творец? В этом сила нашей страны. Маркс мечтал о таком творчестве. Ленин начал творить. А наша партия подняла на творчество миллионы. Это движет нашей страной. И ваша картина, товарищ Арнольдов, тем и замечательна, что она является отражением той жизни, какую создали настоящие творцы.
Кирилл стоял, слушал и смотрел на Стешу. Он заметил: все были оживлены — и Феня, и Павел, и Богданов, и Арнольдов. Только Стеша как-то по-особому держала себя, и губы у нее изгибались.
«Она почему-то не с ними», — подумал он и хотел было подойти, но Стеша в это время вскрикнула:
— Ой, — и пошла к нему. — Кирилл!
Все повернулись.
— О-о-о! — закричал Богданов. — Да ты где был? Мы тебя искали. Пан лесной… Да и посмотри на себя, что ты есть.
Кирилл глянул на себя. Он был весь в сосновых иглах, во мху, перепачканный, извалянный.
— Ну зачем ты так, — тихо шепнула Стеша и еле заметно дотронулась до его руки. — Ведь то еще неизвестно, — сказала она понятное ему, но непонятное другим.
— Я ходил, осматривал болота, Богданыч. — Кирилл весело улыбнулся, тут же все это придумав, и спохватился, ибо Стеша сразу отвернулась от него, нахмурилась и проговорила:
— Время позднее. Пойдемте, чаю попьем и — пора на отдых. А то день какой-то дурной сегодня.
— А я думаю — на охоту, — предложил Кирилл. — Часа через два и отправимся на болото. Арнольдов, как ты?
— Я пойду.
— И я пойду, — сказал Богданов.
— И я, — вступилась Стеша.
Вскоре они, оставив на даче Павла и Феню, вчетвером отправились на озеро, вернее — на огромные заливы, с островами, с камышом.
Ночь уходила на запад, а на востоке приоткрывало глаза солнце. И в эту минуту, когда запад еще темен, а восток только еще пробуждается, над головой Кирилла просвистала стая уток… и первый выстрел раздался на его острове. Почти в ту же секунду на воду шлепнулась подбитая утка.
— Есть, — сказал Кирилл. И с этой минуты он обо всем забыл — о заводе, о своей распре со Стешей, обо всем мире.
Затем выстрел раздался с другой стороны — и Кирилл определил: это «бабахнул» Богданов. Но вот со стороны Богданова прогремел второй выстрел, третий, и Богданов стал палить «без устали»… и Кирилл стал палить «без устали».
А с острова, где сидит Стеша, ничего не слышно, как не слышно и с острова Арнольдова… Но сейчас не до этого: из серой мглы снова несется стая уток. Кирилл бьет раз за разом… и на воду шлепаются еще три утки.
— Здорово, — проговорил он и снова зарядил ружье… и пошла пальба.
Палил Кирилл, палил Богданов, палил Арнольдов, несколько раз выстрелила и Стеша.
Солнце стало припекать. Где-то далеко «забалакали», перекликаясь, отыскивая самок, тетерева. Заквокали курочки. Перелет уток прекратился. Стеша определила, кто где сидит.
Вон на том далеком острове сидит Богданов. Он раз показался на вершине острова, куда-то торопко пробежал и снова скрылся. Вон там — неподалеку от Стеши — сидит Кирилл. Раз из камышей показалась его голова. А вон… Ну, это же смешно!.. По берегу расхаживает Арнольдов. Он почему-то в белых брюках, в куртке-кожанке и картузе. Издали похож на капитана. Но почему, он не в камышах, а на берегу? Стеша еще не знала даже, что он надел белые брюки только для того, чтобы не лазить в воду: он боялся простуды. На него летит стая скворцов. В ней одна утка-кряква. Арнольдов прицелился, выстрелил. К его ногам упал скворец.
— Здорово! — хохоча крикнул Кирилл.
— Смешно, — проговорила Стеша.
— Чудак, — добавил Богданов.
Но вот новая стая над Кириллом. Он бьет раз за разом… И вдруг кряква затрепетала в воздухе. Она сложила было крылья, затем выправилась и пошла вверх — столбом… Идет и опускается… поднимается и снова опускается.
Стеша ждет: сейчас Кирилл снова выстрелит в эту утку, но Кирилл не стреляет, а по воде доносится:
— Больно ты красива… живи!
— Вот он какой, — прошептала Стеша и с этой минуты неотрывно стала следить за ним.
Кирилл вышел на берег, сел в лодку и начал подбирать убитую дичь. Он, бросая уток в лодку, плыл к зарослям. И разом присмирел: неподалеку от него, на плесе, сели чирки. Но чтобы достигнуть плеса, надо выбраться на берег низкого острова, пройти по нему. Кирилл осторожно причалил лодку, вышел на берег. Нет. Это не земля. Это — торф, оторванный от земли, превращенный в пловучий остров. Ноги не просто вязнут, они уходят в мокрую торфяную массу, как кашу.
— Неужели пойдет? — тихо и со страхом, произнесла Стеша и пристыла на месте.
Торф-плаун под Кириллом колеблется, накатывается волнами. Кирилл не шел, а крался, низко сгибаясь. И вдруг в одном месте жидкая масса рухнула — и он скрылся в рыхлой мути.
— Ой! Кирилл! — перепуганно вскрикнула Стеша и тут же снова замерла.
— Вот черт! — проворчал Кирилл, выбираясь из трясины. — Вот черт! — повторил он и пошел обратно.
На твердом берегу он разделся и стал выжимать белье, очевидно не предполагая, что за ним кто-то следит.
В утренних лучах тело его блестело бронзой.
«Какой он все-таки сильный, — залюбовалась им Стеша. — Но что он хочет делать?»
Кирилл вылил из сапог воду, выжал белье, куртку и затем взялся за цепь, прикованную к носу лодки, дернул — и лодка выскочила на остров.
— Ну, пошли, — проговорил он, перекинув цепь через плечо, качнулся вперед. Качнулся раз, два, — лодка по торфу двинулась за ним, а он шагал, наклоняясь, напрягая мускулы.
В это время из-за острова молниеносно налетает стая уток, спугнутая, очевидно, Богдановым. Кирилл бросает цепь и палит в стаю. Падают две утки. Одна из них, подбитая, нырнула, затем вынырнула, осмотрелась и, шлепая крыльями, побежала по воде. Кирилл снова бьет в нее. Утка падает в камыш на противоположный берег плеса… и Кирилл — вот чудак! — ничего не обдумав, кидается в воду. Вода ему по колено, но вот он ухнул в водяную ямину и поплыл.
— Экий!.. Кири-илл! — закричала Стеша. — Кирилл!.. Нет, не слышит… Кирюша-а-а!
Кирилл остановился. Посмотрел кругом и вдруг, все бросив, кинулся к лодке: он понял, что это был не простой крик, это призыв — и на этот призыв он пошел, как опьяненный.
Лодка стукнулась о берег. Кирилл выскочил на землю, заросшую травой, заваленную сухим хворостом, и, голыми ногами с треском ломая хворост, по какому-то чутью полез напрямик — и через несколько секунд свалился перед Стешей. Рука Стеши легла ему на голову, затем соскользнула на спину, и Стеша тихо проговорила:
— Дуралей ты… мой!..
Спустя некоторое время где-то далеко на берегу, около бора, раздался трубный зов. Кирилл схватил ружье, разломил его и, приложив дулом к губам, ответил — пронзительно и громко, как бы говоря:
— Мы здесь! Мы здесь!
— Что? — спросила Стеша, чего-то перепугавшись.
— Сергей Петрович Сивашев приехал.
— А как ты узнал?
— Мы договорились… так сигналить…
Открывалось большое торжество большого государства.

 

1926–1936 гг.
Вольск — Москва — Репное — Киев — Москва.
Назад: Звено седьмое
На главную: Предисловие