Книга: Бруски. Том 2
Назад: Звено шестое
Дальше: Звено восьмое

Звено седьмое

1

«Моя любовь соткана из пурпура заката. Ее ткали мои деды, прадеды, корчуя пни, возделывая землю.
Мою любовь…
Моя любовь сильна, как земля, чиста, как лазоревое утреннее небо…
И ты послушай, то ведь не ветер ветку клонит и не дубравушка шумит, — то — мое сердце… И вот эту мою любовь я несу тебе, возлюбленная моя».
Так пел рыбак.
Он пел где-то там, в ильменях, закидывая ловецкие сети, и голос его был трепетен и молод.
Так он пел каждую ночь под зори, и Стеше всякий раз хотелось подхватить его песню и полным, грудным голосом возвестить и о своей любви. И она, кутаясь в полушалок, выбегала из избушки, утоптанными тропами через парк неслась на крутой берег Волги и, всматриваясь вдаль, туда, к ильменям, шептала:
— Такая. Такая она и у меня.
А рыбак все пел, все звал возлюбленную свою, и голос его звучал то лаской, то угрозой. Казалось, во тьме ночи протянулись длинные, обветренные рыбацкие руки… И Стеше чудилось: рыбак зовет ее туда — на водные просторы, в густые заросли камыша, на луговинные долины.
Ах вы, ночи! Трепетные, весенние ночи!
Тополя цветут — вдыхайте жадно, страстно запах тополей! Тополя цветут… цветут вишни, и яркие лепестки, точно тучи бабочек, несутся, падают, устилают тропы, садовые лужайки. Вишни цветут… цветет кудрявая малина, и около луж целуются галки.
Будто волчица в свое логово, сквозь ветельник пробирается Стеша, и ветви бьют ее по лицу, по плечам, по спине. Бейте, ветви! Прикоснись и ты к ней, могучий, кряжистый дуб! Обласкай ты ее, кудрявая, кокетливая березка! Напоите вы ее соками земли, молодые травы, ранние побеги ягодника. Распахни ты, ночь, свои черные полы и прикрой ее!
Ах вы, ночи, трепетные, весенние ночи… и эти песни рыбака, и этот запах тополей, и это журчание могучей Волги…
— А-а-ай! — вырывается из груди Стеши и несется над Волгой, над парком, над ильменями и обрывается, будто падает на дно реки. И Стеша бежит, бежит, пересекая глухие балки, густые заросли. Она бежит к домику с башенкой. Вот она, запыхавшись, поднимается по лесенке вверх и вдруг вспоминает:…по крутой лесенке спускается Кирилл Ждаркин, и она, Стеша, еле заметно, но всеми пальцами дотрагивается до его спины…
— Нет, нет, нет, — тихо шепчет она и, крадучись, подходит к кроватке, в которой спит Кирилл малый.
Деревянную кроватку сделал дедушка Катай. Чудной — дедушка Катай. Когда они возятся на песке с Кириллом малым, то трудно понять, кто из них старше: так же обижаются друг на друга, так же спорят, бранятся, а иногда дед даже плачет, и тогда Кирилл гладит его по седой голове, уговаривает:
— Ну, не плачь. Я вот тебе откушу, — и достает из кармана конфетку, откусывает уголок, сует деду, и дед успокаивается.
Язык деда Катая часто бывает непонятен Кириллу малому:
— Ну, бог поможет, мы с тобой к вечеру мельницу сварганим, пустим в ход, деньгу зашибем и в банку положим, — скажет дед.
— Это кто бог?
— Такой эдакий, — ответит дед. — Такой…
И Кирилл малый бежит к матери:
— Мам. Дед, такой-эдакий, говорит: «Бог поможет». Кто бог? Бригадир?
Все устраивается.
Стеша боялась, Кирилла малого будут дразнить ребятишки, как когда-то она сама дразнила детей, брошенных отцом. Но об этом Кириллу малому никто даже и не намекал. Наоборот, он сам полонил ребятишек: он умеет рыть котлованы, строить заводы, лепить из глины электростанции, экскаваторы, автомобили. Построив экскаватор, Кирилл расставит ребятишек по местам, они роют котлованы, а Кирилл, подражая экскаватору, пыхтит, кряхтит, харкает. Живой и самый настоящий экскаватор. Чудо!
Или на днях ребята спросили его:
— А царь кто?
И он ответил, пожимая плечами:
— Царь? Это главный фасыский начальник.
И еще Кирилл малый из рассказов отца знает, что в земле есть железо. Верно, на днях он оскандалился перед ребятами. Они по его уговору стали в парке рыть землю, чтоб достать железо. Рыли два дня и наткнулись на разбитую сковородку. Это был провал и позор. Но тут на помощь пришел дед Катай. Он всех уверил, что Кирилл малый прав, но землю надо не рыть лопатами, а буравить длинными буравами:
— Вот тогда до сердца достанешь, стало быть до железа, а рыть надо в неурочный час — в двенадцать ночи, когда чертяки с поджатыми хвостами по всем местностям шныряют.
Это страшно. Да и земле будет больно, ежели до сердца — буравом. Честь Кирилла малого была восстановлена. И все звали его так, как он сам однажды отрекомендовался: главный начальник строительства каналов, электростанций и комиссар полка удалых ребят Чапай.
–. Ты уж очень много набрал на себя, — сказала ему после этого Стеша, выдирая из его головы сухой репей.
— А что я могу поделать? — он серьезно развел руками. — Раз народ выбирает. А народ — это тебе не фунт изюму.
— Кто же это так говорил, Кирюша? — сдерживая смех, спросила мать.
— Ну, я еще маленький.
Хотя он только позавчера вел ребят на штурм обрывистого берега. Берег-крепость надо было во что бы то ни стало взять, потому что там засели «беляки». И Кириллу малому перед наступлением пришлось держать горячую речь:
— Товарищи! Я, Чапай, приказываю вам немедля забрать крепость, не то беляки вырежут народ, а народ — не фунт изюму…
И когда он произнес: «не фунт изюму», ребята облизнулись, а дед Катай даже прошамкал:
— Изюм, он сладкий. С чаем его можно.
Кроме того, Кирилл умеет рассказывать. Вспоминая жизнь на заводе, он иногда целыми вечерами фантазирует, увлекая ребятишек рассказами о неведомой для них жизни. И после таких рассказов приходит к матери грустный: тоскует по отцу. Но матери об этом не говорит, только трется об ее плечи и мурлычет, как котенок. Или заберется на колени, свернется калачиком и долго смотрит ей в глаза:
— Котик, котик, беленький лобик, — поет Стеша тихо, убаюкивающе, вполне понимая тоску Кирилла малого.
Но все устраивается…
Стеша боялась, что колхозники будут относиться к ней, как к «соломенной вдове», задирать ее, насмехаться над ней. Но и этого нет. Колхозницы каждый вечер приходят за советами — выдавать ли дочь замуж и за кого, женить ли сына и на ком? Стеша знает, что все эти вопросы пустые, ибо дочь уже не спрашивает матери — выходить ли замуж и за кого, сын не советуется с матерью — жениться ли и на ком, и что колхозницы идут к ней просто поговорить, просто кое о чем узнать, просто посидеть с ней. На днях, например, пришла Анчурка. С приемным сыном у нее неладное.
— Соску ему дашь, — баском бубнила она, — а он ручонками теребит и смеется. Что с ним? А-а?
— Здоровый, вот и смеется.
— Ну-у! А я думала, не дурачок ли, мол, растет. Пашка Быков, помнишь, дурачок на селе был. Тот все лошадиную подкову на улице рисовал — большую, да болтал: «Вот какую лошадь заведу. Снопы в поле наложу и — хоп! — домой», — и все смеялся… А ты зашла бы ко мне… Поглядела бы его. — И Анчурка выдала, зачем пришла к Стеше.
И две матери весь вечер просидели над люлькой, и обе любили его — чужого сына — головастого, золотистого.
Другое тревожило Стешу — трактористы посматривали на нее особыми глазами. Но она решила не замечать этого, старалась вести себя с ними просто, не допускать до шаловливых слов, и победила. Только сегодня, выходя из мастерской, она услышала позади себя томный вздох:
— Эх, краля… завидная. Вот бы с кем ночку… всю душу бы отдал!
Но на того, кто так сказал, закричали трактористы, будто этими словами он оскорбил не только Стешу, но и их:
— Это тебе не Катька-батара.
Да, вот еще Катька — трактористка из бригады Стеши. Ей лет девятнадцать. Ходит она неуклюже, растопыркой. Говорит обо всем не стесняясь. Часто хохочет, с хрипотой, с надрывом. То и дело бегает к трактористам, за что ее и прозвали «Катька-батара», что значило: «гитара».
— Батара идет! Поиграй, кто хочет.
— Катя, зачем ты растрачиваешь себя? Девушка ты хорошая, а ведешь себя, как пьяница, — однажды сказала Стеша.
— Все мы такие, — ответила Катька и, выпятив груди, пошла к трактористам.
— Нет, не все такие, — шепчет Стеша, всматриваясь в тьму ночи… И вот ей кажется: идет она по дорожке, пересекая огромный вал, минуя делегации Сибири, Дальнего Востока, Волги, Украины, Татарии, — идет туда, в президиум…
Стеша вздрагивает и приходит в себя.
«Да, да, я поеду к нему. Я непременно поеду к нему». Она быстро надевает костюм тракториста, выходит из избушки и, несмотря на темную ночь, полем направляется в ремонтные мастерские.
Только вот песни рыбака тревожат ее…

2

Шесть гусеничных тракторов «сталинцев», отведенные бригаде Стеши, давно были выпущены из ремонта и дожидались первых солнечных дней, чтоб выбраться в поле. Но Стеша не стала принимать их на глазок и снова погнала в ремонтные мастерские. Она это сделала не только потому, что хотела убедиться в их исправности. Она хорошо знала механизм автомобиля, но не знала трактора. И теперь решила не только изучить трактор, но и узнать особенности каждого, как знает крестьянин особенности своих лошадей.
— Правильно, — поощрил ее Захар. — У машины тоже сердце есть.
В этом Стеше помог и выпавший снег.
Снег выпал нежданно и негаданно, как раз накануне того дня, когда все бригады собирались отправиться в поле. Он дня два лежал белыми скатертями, как лежит в глубокие зимы, потом начал таять, и на улицах, в полях раскисла такая грязь, что казалось — земля никогда не была сухой: грязь хлюпала, чавкала, урчала, наворачивалась на колеса так, что четверка отборных лошадей не могла сдвинуть с места телегу. Это был первый удар: снег приморозил землю, затем земля раскисла, и зерно, брошенное поверх пахоты, пропало.
— Что-о!.. — ревел Никита. — Сей в грязь — будешь князь. Вот и князь — в шляпе, а без порток.
Он лез через улицу, утопая по колено в жиже, и кричал, повторяя одну и ту же фразу: «Князь в шляпе, а без порток», и гордился тем, что никого не послушал, не бросил зерна поверх пахоты. А в избах открывались окна, высовывались головы колхозников, и все дивились на Никиту.
— Никит? Никита Семеныч! Грязь! Грязь какая. Куда тя потащило?
— А я грязь-то особо и люблю. Я колдун. Вот кто я, тетери-метери, — отзывался Никита и дразнил: — Вы своих-то бригадиров за шиворот, за шиворот потрепите малость. Вот оно что.
— Колдун в поле пошел.
— Эй, вылезай из нор! — понеслось по селу, и рьяные жены кинулись на мужей, выталкивая их из изб, выгоняя в поле. — Идите-ка, идите, а то Никита опять что ни на есть отчубучит!
А Никита уже выбрался из села за околицу, ступил на пахоту — вязкую, топкую, и, не разбирая дороги, пошел прямиком на кленовую опушку, туда, где когда-то у него был его любимый загон, с которым в такие же ранние весенние дни он, бывало, вел «задушевную беседу». Теперь «его» загонов не было. Вообще не было загонов. Все поля разбили на широченные участки и каждый участок прикрепили к той или другой бригаде. Никиту меньше всего интересовали участки других бригад, и смотрел он на них с величайшим презрением, вернее даже не смотрел, а просто проходил мимо. Только в одном месте неожиданно остановился, поражаясь густыми зеленями озимых.
«Эка какая! Будто молочная. Чья это есть? — Он подошел к столбику и прочитал: «Шестая бригада. Бригадир Епиха Чанцев». — Значит, Колченогого? — И сердце у него екнуло. — А отчего она такая? — Ступил на озимь и окаменел: озимь была уже проборонована. Мало того, опытный глаз Никиты подметил более важное — озимь подкормлена перегноем. — Откуда ж такой выворот? — пробормотал он и вдруг ударил себя кулаком по голове: — Ай, башкан! Ай, башка несуразная!»
Никита был уверен, что в поле вышел первый, что в поле, кроме него и стрекочущих сорок, никого нет. Но вот из-за кленового кустарника показалась голова, потом ноги Епихи Чанцева. Сначала Никита не разобрал, что это такое, ибо Епиха сидел на горбу члена своей бригады.
— А-а-а! Ротозею, Никите Семенычу, приветец! — Епиха откашлялся. — Ну, как? Ты у меня перегной спер, а теперь где он? Вон где, — и показал рукой на рожь.
— Дуровину плетешь, — буркнул Никита. — Рази можно воровать в наши дни? Ведь за это, знаешь, по закону и в Соловки отгонют, — и, не веря Епихе, кинулся на свой участок.
Да. Так и есть: стыдно сказать — там, где несколько дней тому назад лежали бунты перегноя, виднелись только желтые пятна. А ведь Никита… Ах, Никита, Никита!.. Ведь Никита сколько раз бывал в поле и всякий раз бунты копнил лопатой, чтобы перегной «хорошо усдобился».
— Фулиган ты! — закричал он, потрясая кулаком. — Фулиган. Вот кто. И к тому же вредитель.
Но Епиха, поудобнее усевшись на горбу, ответил:
— Спасибо, что привез. Привез, говорю, за это спасибо.
Никита рассвирепел:
— Калинину напишу про тебя. Вот кому!
— Чево, чево, чево? — Епиха залился смехом и даже захлопал в ладоши.
Никита сник. Потом выпрямился, подумал:
«Оно верно, перегной его. Только вот перед своими стыдновато будет. Да я с ним той минутой и договорюсь…» И подошел к Епихе.
— Слезь-ка на миг, и коня свово в сторонку. Поговорить мне с тобой охота.
Епиха слез с горба.
— Ну, что изволите, Никита Семеныч?
— А вот что. Ты ведь коммунист, и сердцу твоему положено быть таким, как бы сказать… добрым, что ль… воспитательным. Ты что ведь со мной можешь сделать — в грязь мурлом сунуть.
— Это почему же?
— А потому. Узнают мои ребята, ты у меня перегной назад спер — смехота поднимется… и меня как бригадира под овраг. Так, не так ли? И думай, чего тут делать. — Никита нагнулся, сел на корточки и долго смотрел Епихе в глаза.
Епиха заерзал.
— Конечно, как член партии я должен и твой интерес блюсти. Да. Но как же тут? А-а?
— А вот как, мил сокол: ты скажи — перегной перевез по моему доброму, вольному согласию. Как в обмишулке я его у тебя забрал.
И они договорились. Тогда Никита поднялся с корточек, посмотрел в сторону села и, увидя, как оттуда движутся в поле люди, проговорил:
— На нас с тобой, как на благовест, народ пошел. Вон и батарея наша тронулась.
По дороге тянулись гусеничные тракторы.
Первый трактор вела Стеша.
Было страшно. Было страшно сесть за трактор и впервые двинуть с места эту махину. Но трактор пошел плавно, и только там, где попадались лужи, он, разбрасывая во все стороны водяную муть, нырял, и с его тупорылой морды стекали струйки.
— Пошел! Пошел! Пошел! — шептала Стеша, крепко впиваясь тонкими пальцами в рычаги, хотя этого вовсе и не надо было делать: легкий поворот рычага моментально в любую сторону поворачивал массивное, тяжелое тело трактора. «Все устраивается. Хорошо. Кирилл, все устраивается». Она посмотрела по направлению к селу — оттуда тянулись остальные тракторы, их вели девушки, и солнце играло красными косынками.
Солнце палило землю, и весна наступала — торжественно, по всему земному фронту, и ликовала освобожденная от зимнего покрова земля, и пели на соломенных крышах сараев серые, отощавшие скворцы. И Стеша вдруг как будто проснулась от глубокого сна; все, что было с ней до этой минуты, казалось, было во сне: во сне она рожала, во сне до отупения прибирала комнаты, во сне ссорилась с домашней работницей. И вот только теперь она вдруг проснулась и почувствовала по-настоящему, что она жива, живет и мир перед ней обширен, ласков и интересен.

3

Кирилл проснулся вскоре после отъезда Стеши. Не открывая глаз, он протянул руку, намереваясь обнять Стешу, как это он делал всегда. Но, пошарив рукой по дивану, удивленно открыл глаза.
«Ушла к себе», — решил он и поднялся.
Записка от Стеши лежала на стуле.
«Да. Конечно. Я бы на ее месте поступил так же. — Кирилл облегченно вздохнул, когда первый раз прочитал записку, затем подошел к окну и громко раскрыл его. — Ну, вот, я опять холостой. Хорошо». Но когда во второй раз прочитал записку и задержался на фразе: «Зачем ты это сделал?» — ему вдруг стало стыдно, как будто его уличили в самом пакостном, а прочитав дальше: «…и не думай приезжать ко мне», понял, что Стеша никогда не вернется, и тот семейный уют, та семейная радость, какие у него были, теперь навсегда нарушены, разбиты, развеяны. И еще он понял, что Стеша ушла от него не потому, что он «находился в связи с Феней», а потому, что он накануне нанес Стеше, вот тут, на диване, такое оскорбление, которое она не могла простить и которое вызвало в ней отвращение к нему.
И Кирилл затосковал:
«Значит, уехала на поезде… даже машины не попросила». Он быстро оделся и помчался на вокзал.
Но утренние поезда ушли, и на вокзале было пусто. Только две уборщицы подметали пол, посыпая его сырыми опилками. Вернувшись домой, Кирилл увидел и в квартире такую же пустоту, как на вокзале.
— Зачем ты это сделала? — проговорил он.
Кровать Стеши была прибрана, но одеяло с нее увезено, увезен также и портрет Стеши. Портрет же Кирилла висел на стене, и на нем рукой Стеши было написано: «Какой все-таки ты еще мужик, Кирилл».
— А ты баба, — обозленно сказал он так, как будто Стеша стояла тут же, и спохватился. «А может быть, и так… может быть, мужик сидит во мне. Что ж, добивай! — мысленно обратился он к Стеше, и ему стало смешно: — Пристукнул, а теперь «добивай». — И, разорвав портрет в клочья, он швырнул их в корзину. — Кирилл Ждаркин еще ни перед кем на коленях не ползал, — сказал он. — Посмотрим! — Но тоска снова согнула его. — Ах, зачем ты все это сделала? Зачем? — Он вышел из спальни и, не находя себе места, долго кружил по кабинету. — А где Аннушка? Неужели она и ее сорвала с учебы?»
Аннушка лежала в постели, испуганно прикрываясь одеялом.
Кирилл присел на кровать:
— Тебе ничего не надо, Аннушка?
— Нет, — резко ответила она. — Ты вот за мамой плохо ухаживал, и мама уехала к своей маме. И я уеду. Вот кончу школу и уеду.
— Значит, и ты меня не любишь?
— Нет, люблю. И мама любит. А ты нас не любишь: ты себя любишь.
Кирилл счел, что всему этому Аннушку научила Стеша, и ему стало досадно на нее за то, что она и Аннушку втянула в их «скандалы», но Аннушка говорила своим языком, вовсе не намекая на те факты, которые знала Стеша.
«Да-да-да, — думал он, слушая Аннушку. — Она уже не ребенок. И она, конечно, многое понимает. Это я смотрю на нее, как на ребенка».
— В тебе мелкая буржуазность сидит, — по-детски, но серьезно, обычным тоном хозяюшки пилила его Аннушка.
— Нет, Аннушка, не то… совсем не то. Что-то другое. Я и сам еще не знаю — что. И мне порой кажется, что ни я, ни мама не виноваты в том, что стряслось.
— Бог? — засмеялась Аннушка. — Боженька? Бабушка вон все про бога.
— Хуже, — сказал Кирилл.
— А я вот когда женюсь… — Аннушка покраснела, — я договор напишу: не обижать, а обидел — катись колбасой.
— Легко и просто. — И, видя, как Аннушка обиженно моргнула, Кирилл поправился: — Нет, нет. Конечно, верно. Конечно, так надо, — и вышел из комнаты, чувствуя в себе полную опустошенность.
Он надел белый костюм, купленный еще в Риме, белые туфли, посмотрел на себя в зеркало и криво улыбнулся.
«Все это маска, — думал он. — Но маска нужна, ибо сегодня у меня собираются дворники».
Кирилл недавно принялся за благоустройство города. Инженеры, заведующий коммунальным хозяйством разработали план, смету, потребовали огромную сумму денег на зеленые насаждения, на расчистку дорожек в парке, на уборку мусора. Кирилл посмотрел планы, сметы, затем резким движением руки, подражая Сивашеву, отодвинул все от себя, сказал:
— Блуд какой-то, а не план. Денег требуете? А где у вас народ? Что ж вы думаете, народ не хочет красиво жить? Перепишите всех дворников и, как только я вернусь с сессии, соберите их у меня.
И вот сегодня должны собраться дворники.
Они уже все сидели в обширном зале горкома партии — нечесаные, лохматые, небритые, чумазые. И когда Кирилл вошел к ним в белом костюме, кое-кто из них хихикнул.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Кирилл. — Вот вы, дворники, стало быть, вроде санитары, а сами на что похожи? Сколько раз в неделю бреетесь?
— Как придется, — ответил кто-то.
— Так вот. Мы вам выдадим чековые книжечки, и через день каждый из вас должен бриться в нашей парикмахерской. И еще — мыться в бане. И еще — сапоги вам надо. Фартуки. И бляхи. Обязательно бляхи! Какой же ты есть дворник, начальник, а без бляхи. Но за это…
Дальше Кириллу не надо было говорить.
Дворники мобилизовали женщин-домохозяек, и вскоре город принял другой вид: под окнами домов зазеленели деревца, улицы расчищены, канавы срыты.
— Вот как, — смеялся Кирилл над инженерами. — Силу народа надо всколыхнуть — и красиво жить будем.
В работе Кирилл забывался: он дни и ночи проводил в горкоме партии или на заводе, забирался в горы — к земляным жителям, объезжал торфяные участки, лазил на домны, посещал квартиры рабочих, спускался в разведочные шахты. Он в работе как бы намеренно изнурял себя.
С Богдановым в эти дни творилось тоже что-то неладное. Лицо у него опухло, сам он как-то весь отяжелел. Он почти не выходил из своего кабинета, работал, торопился, словно предчувствовал конец. И однажды, придя к Кириллу, сказал:
— Не сплю. Вовсе…
— Да ну-у? — Кирилл хотел было перевести все на шутку, но, увидев измученное, опухшее лицо Богданова, серьезно спросил: — Это как же? Так вот, лежишь, а глаза открытые?
— Лежу, а глаза открытые.
— И не спишь?
— И не сплю.
— Не понимаю. А я как только голову на подушку — так сплю как камень.
— Ты другое. Порода другая. Так вот, я хочу в отпуск. К черту на рога хоть, что ль, поехать. С центром я все согласовал. Ты оставайся вместо меня. Веди дело… а я поеду куда глаза глядят.
— То сшибло тебя? То?
— А-а-а? Нет. То не сшибло бы, если бы был помоложе. Нет. Устал.
И Богданов отправился «куда глаза глядят», а Кирилл еще больше закружился в работе. Утвердив предварительный план нового вагоностроительного завода, постройку которого решил начать с осени, он отправился в горы. Отправился один, без Фени. С ней он тоже стал сух, да и она как-то сторонилась его. Очевидно, и на нее отъезд Стеши подействовал удручающе. Лишь однажды, протягивая ему папку с бумагами, она спросила:
— Зачем уехала?
Кирилл понял, о ком она спрашивает, и посмотрел ей в глаза. Они были все такие же зовущие, требовательные, но в них дрожал испуг.
— Уехала. Что будешь делать?
— Не подходява? — пошутила Феня и зло добавила: — Но ведь я с тобой. Разве тебе этого мало?
Кирилл посмотрел на нее. Да, она красива, особенно красива сегодня в своем полумужского покроя костюме, остриженная под мальчика.
— У меня в душе пустота, Феня. Все будто вымолочено, осталась труха и мякина, — глухо произнес он.
— А заводы?
— Что заводы? Заводы само собой.
— Э-э-э, рюха-а! — И Феня отвернулась, скрывая от него свою боль. — Я бы на твоем месте взяла бы отпуск и уехала бы куда-нибудь..
— А разве ты не на моем месте? Брось, Феня, я же все вижу. Ты только… как бы тебе сказать… пусть не будет у тебя ненависти ко мне.
— Я думала, ты другой, а ты только о себе. Ну, хорошо. Вот тут бумаги. Посмотри их… и, если я нужна буду, — позови. Позови меня… я приду, Кирилл. Приду, — подчеркнула она и вышла.
Кириллу было ее жаль, но он все-таки не позвонил, не позвал ее: он чувствовал только одно — свою вину перед ней, но и это чувство было холодно.

4

Арнольдов приехал на завод в те дни, когда Кирилл не находил себе места. Он был очень рад приезду Арнольдова и уговорил его переправиться из гостиницы к нему на квартиру, предполагая, что тогда сам передохнет, не будет так упорно метаться по заводам, тем более что ему было о чем поговорить с Арнольдовым.
— Мы ведь с тобой полсвета проехали, — говорил он, помогая расставлять на обширной и светлой террасе все «причиндалы» арнольдовской мастерской.
Но такой расторопности и такого оживления у Кирилла хватило на три-четыре дня, а потом он опять захмурел и перестал являться домой.
Арнольдов не знал о его семейных делах и однажды спросил:
— Что с тобой? Ты всегда хмур, зол… точно тебя собираются вешать.
— Хуже. Но об этом потом. А теперь покажи-ка мне, что ты рисуешь. Печать все еще продолжает расхваливать твою картину «Перекоп». Видно, хороша, если не перестают трубить.
— Тебе можно. Смотри, будь строг, как друг. — И Арнольдов снял простыню с полотна.
Кирилл увидел перед собой незаконченную картину. На большой поляне лежит группа нагих женщин. Они лежат в разнообразных позах и, видимо, о чем-то спорят — бурно и страстно. Поодаль от них стоит кресло, и в кресле — что-то такое, начерченное мелком. Кириллу бросилась в глаза одна очень знакомая фигура, и он отступил от полотна.
— О-о-о! — воскликнул он чуть погодя. — Это здорово. Вот такая она и есть. Это же Феня… Панова.
Феня лежала, перегнув спину, и вполуоборот смотрела на Кирилла чуть раскосыми глазами. Она смотрела страстно, зовуще, теми самыми глазами, какие он видел у нее, когда она прикуривала от его папиросы там — в горах, в пещере.
— Здорово! — сказал он. — Где ты ее такой подцепил?
— Я видел ее на плесе. Случайно. Она, очевидно, после купания лежала на песке. Я долго наблюдал за ней. Ничего. Нам разрешено такое дело, потому что мы не подглядываем, а наблюдаем. Жизнь, брат, дает нам соки. Потом я пошел на нее, думая, что она устыдится меня, вскочит и накинет на себя белье. А она просто, так вот, как тут на картине, повернулась ко мне лицом, и глаза у нее были вот такие же, как тут — зовущие. Взгляд, очевидно, был предназначен не мне, а кому-то другому, о ком она мечтала в это время. Но она еще не успела скрыть этого взгляда, и я поймал его. Я ей поклонился. Смешно. Она нагая лежит на песке, а я перед ней снимаю кепи. И мы разговорились. Она красивая, но холодная. Она еще не разбужена тем, кто ее должен разбудить.
— Да-а. Но я знаю, — запинаясь, проговорил Кирилл, уверенный в том, что Феня на песке думала о нем. — Знаю, она уже не девушка…
— Это ничего. Первый — это еще не владыка.
— А что ты хочешь сказать вот этой фигурой? — перебил его Кирилл, показывая на неоформленную фигуру в кресле.
— Эта? Это мать. Материнство. Понимаешь?
— Не совсем.
— Видишь ли, гражданская война, разруха, тиф, голод и прочее как-то заставили нас забыть о том, что женщина, кроме политического деятеля, еще и мать. Мать, материнство — самое великое в женщине.
— Теория Отто Вейнингера, мракобеса! — вставил Кирилл.
— О-о, нет. Отто Вейнингер, как тебе известно, утверждал, что женщина по природе своей ниже мужчины и поэтому ее удел — тряпки, кухня и ублажать мужа. Нет. Я не то. Вот в древнем Риме — помнишь, мы с тобой видели все это — уважали в женщине самку. В Помпее, в храме, рядом с богиней красоты стоит гермафродит. И это не случайно. Удовлетворение половой страсти считалось превыше всего… и гермафродит, дескать, такое существо, которое имеет возможность испытать и мужское и женское наслаждение. Вот идеал. А я хочу показать, что в женщине, кроме всего прочего, превыше всего — мать… материнство. Не будь в ней этого материнства, она превратилась бы в бездомную суку.
Кирилл подумал: «Мои мысли».
Арнольдов продолжал:
— Вот в этой фигуре я и хочу показать беременную мать. Беременную женщину считают уродливой. Она прячет свое «пузо». Это по сути дела — наследие прошлого. Меняется мир, меняется и понятие о красоте. Не так ли?
Арнольдов говорил долго, и то, что он говорил, было близкое и родное Кириллу, и он вспомнил, как Стеша мучилась своей беременностью, и как он, Кирилл, тогда бережно относился к ней, и как он любил ее именно беременную. Об этом он хотел было сказать Арнольдову, но Арнольдов увлекся своими мыслями и продолжал:
— Я вот еще не встретил такую. Понимаешь ли, у нас в стране очень много беременных женщин, особенно у вас на заводе. Живут хорошо и плодятся хорошо. Но в них нет еще того… как бы тебе сказать — сознания своей красоты. Вот если бы забеременела Феня, то она с величайшей гордостью и с великим сознанием своей красоты стала бы носить свое «пузо». А теперь она ищет того, от кого бы она понесла. Вон видишь, как она смотрит: она зовет, кричит своим взглядом.
«Вот бы ему посмотреть Стешу», — подумал Кирилл и, перебив Арнольдова, заговорил:
— Тебе надо поехать в колхозы. Там, в колхозах, — проще, натуральней. — Говоря так, Кирилл думал, что если Арнольдов поедет в колхозы, то непременно увидит Стешу и непременно скажет ей о том, как он, Кирилл, одинок. — Ты езжай в Широкий Буерак. Я дам тебе письмо к директору тракторной станции, и он перезнакомит тебя с замечательными женщинами.
— А, пожалуй, верно: там земли больше, а земля дает простоту, — согласился Арнольдов. И спустя несколько дней отправился в Широкий Буерак.

5

Пыль бурно, как ракета, вырывается из-под машины и, распустив пушистый хвост, превращается в пышное облако. Ветер уносит облако в сторону, и оно медленно оседает на широких просторах полей.
Большак!
Это тот самый большак — от Москвы до Астрахани — шириною в «девяносто аршин», по которому когда-то гнали людей, закованных в кандалы, гнали в пересыльные тюрьмы, в малярийную Астрахань, на взморье, на пустынные острова.
И не по этому ли большаку шествовал великий Чернышевский?
Арнольдов вынимает тетрадь и черным жирным карандашом делает набросок. Длинный-длинный большак, кажется — ему нет и конца, по большаку шагает Чернышевский, а по обе стороны раскинулась Русь: мелкие загончики, ветхая церквешка, покосившаяся набок, плетешок, мальчишка у столба, с сумой за плечами… вороны… стаи ворон…
Темы!
«Вот они, темы!» — думает он, вспоминая последние бурные дни в Москве.
Арнольдов принадлежал к тем молодым художникам, которые, не стесняясь, отдавали свое творчество на служение народу. Они говорили об этом прямо и откровенно, гордились этим:
— Искусство — в народ, и народные таланты — в искусство.
С этим соглашались старые, заслуженные художники. Но когда молодая группа, во главе с Арнольдовым, выкинула новый лозунг: «Чтобы писать о наших днях, надо жизнь прощупать собственными руками», — тут в мире людей искусства поднялся самый настоящий галдеж: одни упрекали молодых художников в «эмпиризме», другие называли их «гужеедами», особенно те, кто «обряжался» под Льва Николаевича Толстого, третьи — «натуралистами», четвертые — «неонародниками», пятые обвиняли их в тенденциозности, хотя все знали, что без тенденции не было и нет ни одного крупного произведения, что она есть и у Врубеля, и у Репина, и у Сурикова, и у любого художника прошлого.
— Например, — говорили молодые художники, — Лев Николаевич Толстой утверждал, что автор должен хватать зрителя: не вежливо под руку, а сильно, за шиворот. Автор должен вести за собой зрителя, куда он, автор, хочет, и не позволять оглядываться по сторонам.
Хорошо было то, что Арнольдов принес в художественный мир не только свой взгляд, но и картину «Перекоп», достоинств которой не могли не признать и его противники. Но около мастеров кисти всегда ютилась «свора борзых», как называл их Арнольдов. Они подняли шум, найдя в картине неполадки технического порядка. На одной из пушек было покошено колесо. Хотя оно и должно было быть таким, потому что пушка стояла на грязной дороге, но к этому придрались, и началось улюлюканье, то самое улюлюканье, которое всегда и охотно подхватывает обыватель… И пошло. Арнольдова вдруг обвинили в том, что он не признает классиков, отвергает всю культуру прошлого, вообще не учится и не хочет учиться, что это «не художник, а маляр». За Арнольдова в печати вступился старый большевик, художник Евграфов, но на него напустили так называемых «шавок», и шавки закидали его вымышленными обвинениями. Евграфов замахал руками, а при встрече с Арнольдовым сказал:
— Милый! Бегите отсюда. Бегите к народу — на заводы, в колхозы — и пишите. Это, знаете ли, омут — спор такой: засосет, и не вылезешь. Если бы я был молод, как вы, я писал бы себе где-нибудь там… на харчах у жизни.
И Арнольдов уехал.
Но вот теперь он вспомнил «московский спор» и снова подумал:
«Да, чтобы писать о наших днях, надо жизнь прощупать собственными руками. Вот она, жизнь».
Большак отпихивается, не видно мельчайших загончиков, нет косых церквешек, не зияют дырами плетешки… Широченные карты колхозных владений.
А это уже тема… мировая тема.
Или вот:
Девушка в голубом платье бежит через косогор. Ветер бьет ее сбоку, треплет ее волосы. А девушка упорствует, бежит и улыбается. Глаза у нее светятся затаенными огоньками, губы шепчут что-то, а она бежит, легко перепрыгивая через рытвины, канавки, выскакивает на изволок и снова спускается в канаву.
Кто это? И куда она так торопится? Она, очевидно, бежит на свидание к своему милому. У нее сегодня выходной. И он, ее милый, дожидается вон в том парке — в старом, дубовом, крепком парке.
Ах, этот парк! Эти поросшие ягодником полянки! Эти залихватские пляски! Эти песни! Никогда их человек не поет так, как поет в юные годы!
И девушка спешит туда, где песни, где пляски, где игры, где зеленые полянки, поросшие ягодником, где долинки — сырые и прохладные, с кустами дикого малинника.
И вдруг она останавливается: в ложбине, в зарослях лопоухого конского щавеля бродят телята. Увидев девушку в голубом платье, они выставили тупые мордочки и замерли.
— Я не к вам. Сегодня я выходная, милые мои. Понимаете! — говорит она и бежит дальше.
— Мэ-э-э, — закричали телята и кинулись к ней.
Один из них — рыжий, лобастый, на кривых ногах, обогнал ее и со всего разбегу сунулся мордой в ее голубое платье.
— Муха! Шалишь. — Девушка оттолкнула теленка. — Видишь, я нонче нарядная, а ты со своей грязной мордой. Не пачкай. Слышишь?
Но телята уже лизали ее платье, мусолили, лезли под ее ласковые руки, мычали, и голубое платье девушки стало пегое, в пятнах, а у девушки выступили слезы.
— Ну, что вы наделали со мной, озорники? Ты вот, Лиза, как тебе не стыдно? — упрекнула она телочку. — Уши у тебя торчат, как у зайчика, а озорства сколько…
— Нюрка! Жена Гриши Звенкина — председателя колхоза, — говорит Захар, — наша молодчага. Телята за ней, как ребятишки. Она их из мертвых воскрешает. — И Захар рассказывает про то, как Нюрка выходила в эту весну двенадцать телят — от поноса, от рахита, от простуды. — И теперь телята, глядите чего, куда она, туда и они.
— Ты куда принарядилась? — спрашивает Захар Нюрку.
— Да к Никите… праздник нонче у него… я хотела пораньше, чтобы приукрасить избу…
«Ну вот, — думает Арнольдов, — я мог ошибиться… я подумал, эта девушка спешит на свидание… Я мог ошибиться в этом… но это я мог бы и придумать, а ведь того, как она ухаживает за телятами и как телята ее любят, придумать нельзя: это кусок жизни, такой жизни, какой еще не было».
…Могучий гусеничный трактор «сталинец» ползет по полю. Он тянет за собой несколько лемехов, а за лемехами — бороны. Кажется, эта махина долго будет возиться на поворотах, но она повернулась плавно, точно лодка на тихой реке… и Арнольдов не выдержал, зашагал за трактором. Трактор ведет Катька.
— Эй, соколик! Иди сюда. Только не запачкайся, — кричит она.
И Арнольдов взбирается на трактор.
— Молодец! Давно водишь трактор?
— С пеленок.
— Как это с пеленок? — не понимает Арнольдов.
— А так — соску еще сосала, а уже трактор водила. Эх, ты-ы!
И Катька смеется, вместе с ней смеется и Арнольдов. Но Арнольдов смолкает первый. Он что-то заметил в стороне…
— А-а-а, глаза туда пялишь, — говорит Катька. — Это наш бригадир идет. Огонь-баба. Мужика давно не видала. Вот бы тебе подсыпаться.
— Экая ты… злоязычная.
— А что? У меня что на уме, то и на языке. А у вас на уме одно — полежать бы с бабенкой под кустом, а на языке — благородство. Так ведь? Ну, и поди к ней. Она баба-огонь… задушит вмиг. Вон как шагает. И фамилия у нее такая же — Огнева. Ой, баба!
Стеша идет по дороге. На ней куртка хаки, такие же шаровары и сапоги. Она шагает широко, размашисто, подчеркнуто по-мужски. Голову она держит прямо, не сгибая. Голова открыта, и волосы выцвели, порыжели. В волосах играют предвечерние лучи солнца.
— Вишь, идет как, что твой конь ретивый. А в кармашке книжечка записная… Зачем? А затем: знай, мол, наших — вот мы, бабы, какие. Вота!
— Захар Вавилович, здравствуй, — и голос у Стеши грудной, густой. — Кого это вы нам привезли?
— Художника, — и еще что-то говорит Захар, но Арнольдов за гулом трактора его не слышит.
«Вот она, вот она, вот она!» — кричит в нем все, и, спрыгнув с трактора, он бежит к ней.
— А-а-а, заело! — бросает ему вдогонку Катька и хохочет.
Арнольдов побледнел. Он побледнел не от слов Катьки. Он вовсе ее и не слышал, он побледнел, как бледнеет юноша, встретив ту девушку, при которой он не смеет даже глаз поднять. «Она, она, она!» — только и стучало в голове Арнольдова, а сердце сжималось, и сам он сделался каким-то «спутанным».
— Арнольдов, — еле выговорил он, пожимая ее маленькую, но жесткую от работы руку, неотрывно глядя ей в глаза — большие, зеленоватые, с густыми черными ресницами. «Вот она: мать», — билось у него, и он снова что-то пролепетал.
— Арнольдов? — Стеша пристально посмотрела на него, что-то вспоминая. — Нет, нет, я вас не знаю… Мне один человек говорил про Арнольдова, но это, очевидно, не вы, — и повернулась к Захару. — А у нас сегодня самый высокий день — норму удвоили.
— Это как так?
— Вчера я перевела свой трактор на третью скорость. Сначала было страшно… и, оказывается, пошло.
— Да не может… — Захар даже подскочил. — И пошло?
— И пошло.
— Да ведь тебя за это по всему Союзу прославить мало! Да ты покажи-ка!
— Пойдем. Только девчат я сегодня на ночь хочу отпустить, пусть погуляют.
— Верно! Верно! — закричала Катька. — Голуби и те милуются, а мы тут, что ж, деревянные, что ль?
— Вы не думайте, что Катя такая, — вспыхнув, проговорила Стеша, обращаясь к Арнольдову. — Она у нас славная.
— Еще бы. — И Катька снова засмеялась.

6

Никита ждал гостей.
В избе всюду развешаны портреты вождей, это сделала Нюрка. Прискакала раньше всех, портреты понавешала, а сейчас лезет в брезентовый портфель и спрашивает:
— Никита Семеныч, а твой портрет куда?
— Мой? Это зачем же? Что я, святой, что ль? — но портрет взял и долго всматривался в него. — Литой, — под конец сказал. — Я самый. Вешай на видное место.
В сумерках у двора остановились взмыленные кони. Съезжаются соперники Никиты — бригадиры, председатели колхозов. Кони топчутся, грызут удила. Видно, нарочно запрягли первосортных коней, чтоб подразнить Никиту.
— Да ведь меня не укусишь! Во что!
Никита выбежал во двор, растворил ворота настежь, — пожалуйста, въезжай, кому не противно. А когда коней распрягли, он по очереди обошел всех.
— Кони ничего, конечно, — сказал. — А трактора — ладней. Вот к нам недавно пришел один. Рысак, истинный бог рысак. А то автомобили те же. Сел на него — фырк! — и нет тебя. — И, довольный тем, что унизил коней своих соперников, он быстро вбежал в избу… и тут впервые рассердился на Анчурку.
Анчурка сидела за столом в новом платье, причесанная, то и дело прикрывая ладошкой рот, точно вытирая губы. И то, что она сидит, а не хлопочет, не понравилось Никите.
— Детка! — позвал он. Она поднялась, подошла к нему, и он глядит на нее снизу вверх, ибо на целую голову ниже ее. — Детка! Как там поросенок у нас? Ты его погуще смажь. Вообще, еды побольше. Ведь люди приедут не балясы точить, а подразнить и попить-поесть вообще. И большаки вот-вот подкатят. Племяш непременно хотел быть и Сивашев, Сергей Петрович. Не обманут? — обращается он к Нюрке.
— Думаю, нет.
— А ты помолодей, помолодей, детка. Ну, не знаешь как? Шустрей ходи, — подгоняет он Анчурку.
И вот гости вваливаются в избу. При мерцающем свете лампы мелькают разгоряченные лица, и десятки рук тянутся к Никите, жмут, хлопают по спине, щупают на нем жирок.
— Ну, что, накопил?
— Там тебя, поди-ка, салом кормили?
— Теперь и Анчурке надо жирку нагнать, — то и дело слышатся голоса.
А Никита только ухмыляется, рассаживает гостей и тревожно посматривает в окно — ждет Кирилла Ждаркина и Сивашева на длинной и плотной машине. Вот вошла Стеша и села на первое место, под портрет Никиты.
«Ну, и хорошо. Валяй, сиди там. Вот племяш подскачет и вместе посидите», — говорит про себя Никита и снова тревожно посматривает в окно.
На стол уже двинулись яства. Вот жареный поросенок. Да какой там поросенок! Это же целая хрюшка. Она легла на стол, уткнув морду в скатерть. Лоб и спина у нее аппетитно поджарены. За свиньей потянулись широкие, как лещи, пирожки с мясом, с картошкой, с рисом. Валяй все на стол! Мечи! Вот и плошки с жареной бараниной, огурцы пузатые, караваи хлеба — взбитые, мягкие, вкусные. Вот и стаканы граненые, чашки расписные с цветочками, низенькие, неповоротливые, точно кургузые бабы. А у ног Никиты под столом стоит порядочная армия «боевых солдатиков»; Никита не двигается с места, придерживает их ногами, и со стороны кажется — ноги его прикованы под столом. А вот и Сивашев! Сергей Петрович. Секретарь Центрального Комитета партии. Он, входя в избу, нагнулся. Экий дядя выпер. В дверь не лезет. Он ездил по краю и, узнав о том, что Никита вернулся с курорта, решил побывать у него.
— Прошу! Прошу! — приглашает Никита. — Дорогого гостя! — и сразу принимает другой вид, норовит говорить так, как говорил там, на курорте, — по-городскому: — Прошу, пожалуйста, покорно — место первое выбирать, как мы все того желаем от чистого сердца и как вы есть главный глаз от партии.
Да. Но нет племяша… Вот кто-то еще подъехал. Входит. Нет, это Захар Катаев, а с ним еще кто-то тощенький, ручки беленькие, лицо чистое и улыбчивое. Что ж, Никита и им рад.
— Захар Вавилычу, милай. Садись, где хошь. Кто гость? Говори прямо.
— Арнольдов. Товарищ Арнольдов, — отвечает Захар. — Художник.
— Это ж какой?
— Портреты и всякие картины, значит, рисует.
— А-а-а. Люблю таких. — Никита хотел было кинуться к Арнольдову, но под столом загремели бутылки, и он снова замер на месте.
— Ну, как на курорте-то? — спрашивает Захар.
— Да вот первое, гляди на меня. Бороды нет. Обрили, стало быть. Раз. И отмыли меня там. Шестьдесят два года ржавчина на мне оседала. — Все смеются, а Никита добавляет: — Вот чего нам надо строить — дома такие, и всех старательных в годок раз туда посылать, чтобы жиру они накопили. Эх, да что там! — вдруг кричит он. — Что я раньше-то жил? Кошек дохлых обдирал. Знаете что: скот пусти — и тот ищет, где лучше корм, а ведь человек — с башкой рожден: его не проведешь.
Но люди молчат. Люди улыбаются и молчат.
— Разговору бы надо влить. — И Захар смеется в кулак.
— Ага, — соглашается Никита и косо смотрит на Сивашева.
Сивашев, ничего не понимая, осматривается и протягивает через весь стол руку Стеше.
— Здравствуй, Стеша. Не заметил тебя. Читала? В «Правде» о твоей работе статья большая… и портрет.
— Читала, — хладнокровно и отрывисто отвечает Стеша.
Арнольдов смотрит на нее:
«Играет. Ходит размашисто — играет. Резко говорит — играет. Книжечку в грудном кармане носит — играет. Чем-то обижена? Крепко обижена… Но вот, вот — она настоящая». Стеша в это время повернулась к Анчурке и совсем просто о чем-то с той заговорила.
— Да-да. Разговору… разговору надобно. — И Никита снова смотрит на Сивашева. — Я о влаге. Влаги, говорю, надобно бы… как это — по программе или не по программе? Просвети нас. В голову вколоти, Сергей Петрович.
— А-а-а, — догадывается Сивашев и, налив водки в кружку, поднимает над собой и кричит: — Да я за вас керосин и то выпью, а не только эту влагу!..
И яства тронулись: пошли по порядку ломти свинины, захрустели сочные огурцы, зазвенели стаканы, медленно задвигались пузатые, неповоротливые чашки… и все ожило, заговорило, заклокотало…
— И еще я пью за здоровье нашего многоуважаемого, который является зорким глазком у нас в стране, за нашего старого друга, за товарища Сивашева, Сергея Петровича.
— И еще я пью за бездонного коммуниста — Захара Вавиловича Катаева.
— И еще я пью за супротивника свово — Епиху Чанцева.
— И еще я пью…
И стукались, гремели граненые стаканы, пузатые чашки.
А вот ударила русская «Барынька», и люди кинулись в пляс. Никита заулыбался. Он некоторое время смотрит на плясунов, но вот у него дрогнуло плечо, он перенес ногу через скамейку, и не успел он перекинуть вторую ногу, как пошла Анчурка. И куда только девались ее неуклюжесть, размашистый шаг! Она идет плавно, выставив ладони, плотно сложив их, поводит всем корпусом и, отбивая дробь, все наскакивает, наскакивает на «кавалеров».
— Эх, ты-ы, — вскрикнул Никита и пошел на Анчурку, выкидывая плясовые коленца, припевая.
Закряхтел пол под ударами ног, замигала лампа, густая пыль ударила в потолок, застлала окна, лица людей. А люди извиваются, прыгают, приседают, ухают, охают, обливаются потом, норовя переплясать друг друга, перепеть, показать свою удаль — одни уже загубленную, другие — еще молодецкую. Вон танцует пара — Гришка Звенкин и Нюрка. Нюрка раскраснелась. Она уже не в голубом, а в сером платье. Она отбивает дробь ногами и все налетает на Гришку, что-то кричит ему на ухо, а он хохочет громко, закинув голову назад. А вон за столом сидит Епиха Чанцев. Он не может плясать, но он рукой хлопает по столу и ложкой по блюду.
— Эва! Эва! — выкрикивает он.
Никита, еле дыша, сел за стол, а Анчурка — неугомонная — все еще носится, все еще поводит плечами, все еще наскакивает на своих кавалеров…
— За пляску ее полюбил, — шепчет Никита Арнольдову и сам верит этому, хотя пляшущей Анчурку видит впервые. — Увидел вот, как она в девках пляшет, и по любил. Ведь она какая была: выйдет, бывало, в кpyг, поведет плечом, окинет глазом — и ребята с ног валятся. Вот за то и любил.
— А теперь?
— И теперь люблю. Сын у нас имеется. Ой, и сын! Хахаль! — Никита быстро вскакивает из-за стола, убегая во вторую комнату, и через несколько минут является оттуда с сыном на руках. Сын, рыжеголовый, розовый ото сна, просыпается и, ничего не понимая, валится на грудь отца. — Вота какой сын. Вота!
— Эй, — и Анчурка вырвала сына из рук Никиты. — Ты-ы! Что те, поросенок, что ль?
— Вот какой сын. Видал? Ясно. Анчурка меня вальком по спине взгреет. А ведь я должен похвалиться? Должен? Стеша!
— Обязательно, — отвечает Стеша и улыбается.
Под окнами толпятся люди, лезут в двери, в окна. Анчурка прикрывает окна занавесками. А Никита резко отдергивает занавеску и гремит:
— Пускай глядят! Пускай дивятся! Теперь ко мне и Михаил Иванович Калинин приедет. А что? Сядет на аэроплан и прикатит. Я ведь его видал. Стеша! Степанида Степановна! Давай, чебурахнем. А-а! Эй, народ! Я что имею? Я имею выпить за Степаниду Степановну. Ой! Я много с ней имею. Дел разных. Ты ведь у меня, Стешенька, — самый первач в поле. Ну, выпьем.
И все поднимаются из-за стола, все тянутся к Стеше. Стеша резким движением берет стакан и выплескивает из него водку в рот. Она задохнулась, но, не показывая виду, говорит:
— Вот и чебурахнули… А я предлагаю выпить за женщин.
— Люблю! Баб люблю. Аль не баб — женщин, — соглашается Никита и пьет.
И опять ударила гармошка, опять заскрипел пол под ударами ног.
— Гриш! Гриш! — Никита треплет Гришку Звенкина и кричит ему в ухо: — Жизнь-то! Жизнь какая наступила… и гости… гости… гости какие у меня. Эй, вы! Стоп на один секунд! Стоп, гармонь! Стоп!
В избе все постепенно смолкли. Никита поднял над головой стакан с водкой и произнес раздельно, с остановками:
— Хочу выпить… за племяша… за Кирилла Сенафонтыча Ждаркина.
Все рявкнули «ура» и выпили. Одна только Стеша отодвинула свой стакан, поднялась из-за стола и ушла в чулан. Этого никто, кроме Арнольдова, не заметил. А когда она снова появилась у стола, он ее тихо спросил:
— Все выпили за Ждаркина, а вы что ж?
— А вы контролируете? — грубо одернула она его и, заметя, как глаза у Арнольдова блеснули обидой, смягчилась, сказала: — Не спрашивайте. И не думайте плохое. У каждого есть свое. Вы надолго к нам?
— Это верно, у каждого есть свое, — согласился Арнольдов и ближе пододвинулся к ней, не сводя с нее глаз.
Стеша поймала его взгляд и дрогнула.
«Что это со мной? — подумала она. — Вот еще раскисла». Она хотела грубо оборвать его, но сказала мягко:
— Вы приходите к нам в бригаду. У нас есть очень хорошие люди, — и повернула голову к окну: далеко в ильменях снова пел рыбак свои ловецкие песни. Значит, занимается заря…
Гости разъезжались, расходились, а Никита Гурьянов, без шапки, что-то мурлыча себе под нос, шагал в поле.

7

Рожь колосистая…
И поют же про тебя песни! Ах, какие про тебя поют песни — звонкие, разудалые! Вот склонилась ты и щебечешь колосом своим усатым, граненым, наливным, тяжелым — и про это поют. Вот выколосилась ты и обильно, охапками во все стороны разбрасываешь желтоватый цвет — и про это поют. Вот сжата ты и лежишь, в снопах — богатырями усеяла поля — и про это поют. Но вот ты сникла, поредела, как волосенки на голове старика — и про это поют, с надрывом, со слезой, с проклятием. Рожь колосистая…
Никита Гурьянов — об этом весь мир знает — никогда толком не обедал. Грязный, с ошметками на руках, он вбегал в избу, хрипло ворчал на своих домашних и, не садясь за стол, хватал раз-два, как собака, и опять бежал в поле. С самой ранней весны и до поздних заморозков он пропадал в поле, норовя «урвать кусок белого пирога». Хапал Никита, урезывал семью, себя, отпахивал борозду у соседа, и, когда это сходило, — радовался, открывалось — молча отступал: все равно борозду отнимут да еще по загривку заедут.
И в кабак сроду не заглядывал.
Рожь колосистая…
Вот она расхлестнулась — море разливное, от конца до конца нет ему края. Она волнуется, тихо, нехотя. Даже ветер-рвун не в силах нарушить ее спокойствия, потрепать ее, как он треплет пахучий полынок: колос ржи наливен, клонится к земле и шуршит, как сафьян.
Никита шагает по полю, разводит рожь руками, а она мягко, беззвучно — а может, Никита ничего не слышит, как токующий глухарь, — рожь колосьями беззвучно бьет его по лицу, ласкает грудь, плечи, спину, и ему хочется пасть на землю, закататься в стебельках ржи, лежать с ней в обнимку и шептать ей свои затаенные мечты, помыслы.
— На! На, бей! — кричит он. — Валяй! Колоти меня, шут тебя дери-то! — и шагает. — Колоти! Колоти! Все одно силу из меня не выколотишь. Я ведь вот какой стал, — и, растопырив пальцы, он сунул их, похожие на когти коршуна, в землю: — Вот какой — всеми корнями в землю ушел.
Ах ты, рожь колосистая…
С перевесны лили дожди — обильные, ласковые, как ласка нареченной. И земля, «усдобленная» перегноем, размякла, развалилась перед солнцем, похваляясь своим богатством.
Земля!
Эх, какая она красивая, когда озимя по ней стелются коврами, когда пшеница таращится зелеными перышками, когда буреет золотистое просо!
Да, в начале весны лили дожди. Но потом наступила жара. Она наступила исподволь. Пропали росы, смолкли птицы, а багровые закаты, точно от пожара, подолгу держались в небе… И низко над землей потянулась едкая гарь.
Всем казалось — это временная напасть. Вот поднимутся ветры, разгонят гарь, и хлеба снова заиграют на солнце. А хлеба ведь играют переливами красок. Хлеба смеются, — шут вас дери-то! — особо в утренние зори после дождя. Вот чего не понимает шантрапа там разная. А тут земля покрылась трещинами, загудела, застонала, пыхая и в поздние ночи жаром… И вдруг в один день загорелись нежные лепестки пшеницы, склонила голову рожь, дрогнули кудрявые овсы, и припало, точно подшибленное, к земле золотистое просо.
— Ба-а-а! — вырвалось тогда у Никиты Гурьянова. — Вот живем на фабрике под открытым небом. Да что те, пес, прорвало? — погрозился он в сухое, знойное небо и с этого дня заболел, как заболели и все.
Люди ходили по полям, топтались в улицах, лазали на сараи, всматривались в даль, ожидая тучки. Не шли тучи. И люди очумело слонялись из стороны в сторону, предлагая разные несуразицы. Епиха Чанцев придумал:
— С аэропланов поливать. А что, а что? — говорил он, сам себе не веря. — Взовьется и давай прыскать с небесей.
Митька Спирин и тот придумал:
— Полог бы сделать. Собрать вон у баб юбки. На кой им их пес? Полог из них сшить и над полем развесить, чтобы жара не палила.
И люди почернели, носы у людей заострились, как у покойников, глаза тупо шарили в мглистом небе, а солнце все так же накаливало землю, рвало землю трещинами, глубокими, похожими на змеи.
— Ах, если бы готова была плотина на реке Алае, — со вздохом сожаления говорил Захар Катаев, но это была мечта столь же пустая, как мечта Епихи Чанцева об аэропланах, Митьки Спирина — о пологе.
«Гибнем», — решил Никита Гурьянов и с этого дня уже не ночевал дома: он жил около хлеба, как живет мать около сильно больного сына. Туда, в поле, Анчурка носила ему еду, там, в поле, в оврагах, она разыскивала его — запыленного, пересохшего. За эти дни Никита почти перестал говорить, он что-то лепетал — несвязное, невразумительное, и Анчурка боялась — он, Никита, рехнется, сойдет с ума, и неустанно следила за ним, стараясь вывести его из оцепенения.
— И чего ты себя изломал как? Государство у нас большое, помогут, ежели что, — раз сказала она.
Никита неожиданно весь взвился и гаркнул:
— Ты кто?… Баба, ай кто? Государство большое, помогут, ежели что. Не хлеб ведь горит… Душа горит, как в пекле. Честь горит. А она — государство большое, помогут, ежели что… С чем в Москву поеду? Фик покажу…
Да, Анчурка поняла — тут государство помочь не сможет. И она вспомнила себя, свои страдания в те дни, когда чума скосила ее кур — три тысячи кур… Да. Она тогда вот так же, как Никита, не находила себе места, вся почернела. Ей было стыдно людям смотреть в глаза.
— Не уберегла, — то и дело шептала она.
Она так же шептала и тогда, когда ей сообщили, что кур заразил чумой Плакущев. Об этом ей сообщил дедушка Катай. Он пришел на птичник. Птичник был уже побелен известью, но стоял пустой, без кур. Дедушка Катай еще издали заговорил:
— Анчурка… Нашли. Озорников-то. Чай, Плакущев, Илья Максимыч… Вот какой… Пес… А? Чего ты?
— А кур-то нет, — ответила Анчурка.
— Ну и что жа? Вот урожай соберем, еще разведем… А ты вот поешь-ка… Яблочков моченых я тебе принес… На-ка… — И дедушка выложил перед Анчуркой моченые яблоки.
— Ой, дедуня, дедуня! — Все говорили, дедушка Катай впадает уже в детство, а тут — вот он пришел. Пришел, чтобы утешить Анчурку в неутешном горе. И Анчурка присела рядом с ним, положила голову на его маленькое, сухое от старости плечо и заплакала тоненько-тоненько, как девчушка. А Катай сказал:
— Уж и не знай, что с тобой мне делать? На кулорт, что ль, хоть тебе поехать.
— Деда, милый, — тихонько всхлипывая, говорила Анчурка. — Лекарство от такой болезни еще не придумали.
И вдруг в эту самую секунду через высокую проволочную решетку полетели куры. Рыжие, черные, белые, серые — всех мастей и красок. Они летят потоком, ураганно, будто откуда-то с неба.
Анчурка приподнялась, крепко вцепилась в костлявое плечо деда Катая и, вся дрожа, точно от озноба, зашептала:
— Батюшки! С ума, с ума схожу… Деда… милый… С ума схожу. Чего это, деда?
Дед Катай сам опешил. Он протер глаза, шагнул к решетке и глухо проговорил:
— Постой-ка, может это я с ума-то схожу?
Но куры летели через решетку, взвихривались, падали во двор разноцветной массой, блестя на солнце золотистыми перьями, и двор огласился кудахтанием, пением петухов, а дед Катай — и откуда у него взялся такой голос — взревел:
— А-а-а! Я баил, я тебе, Анчурка, баил, народ все может… Вот и в кон мои слова.
И верно, в калитку ворвались во главе со Стешей Огневой колхозницы и с криком: «Анчурка! Чтобы рану твою залечить, мы каждая по паре кур от себя», — кинулись к Аннушке, обнимая, целуя ее — высокую, шагистую. И она, высокая, шагистая, казалось — самая грубая деревенская баба, вдруг присела в ногах у колхозниц и заплакала, протягивая к колхозницам руки:
— Подруженьки-и-и! Мамынька родная не делала мне такого добра-а-а.
Да, такое горе, как горе Никиты Гурьянова, может убить человека — это знала Анчурка Кудеярова по себе, но она уже верила в народ, в его силы, во что еще не верил Никита. И она пошла в народ. Она побывала у Захара Катаева, у деда Катая, у Епихи Чанцева, у Стеши. Где только она не побывала. Но ничего путного никто придумать не мог: не прикроешь же солнце собственной голичкой. А хлеба уже начало крутить. Зеленые до черноты перед этим, они завихрились, стали желтеть, и гибель их казалась неминуемой… если бы не дед Катай. Дед Катай, боясь, что Никита с горя-беды наложит на себя руки, стал неустанно преследовать его, рассказывая ему разные штучки и все на тему о недородах. Однажды он рассказал, как они во время суховея всем селом подняли иконы и отправились на гору Балбашиху, к Бездонному озеру.
— К какому такому озеру? — встрепенулся Никита.
— А там же озеро было. Бездонное прозывалось.
— Да ты… того… Тебе жарой башку не растопило? Да на горе Балбашихе и виду того нет.
— И виду того нет. А когда я мальчонкой был, озеро там существовало… Бездонное… Потом озеро это затянулось, гора его в утробу свою спрятала… Иди-ка, я те и следы покажу. — И повел Никиту на гору, показывая ему — и все больше стуча ногой — и центр озера и место падения вод из озера, с высокой скалы прямо в поля…
В эту минуту Никита сорвался и, влетев в село, заорал:
— Караул! Караул! Караул!
Люди выскочили ему навстречу. А он несся вдоль улицы и все кричал:
— Караул! Караул! Караул! — и, налетев на Захара Катаева, крикнул: — Захар Вавилыч. Бей в колокола! Озеро на горе Балбашихе. Бездонное. Прорубить… и воду на поля! Одно спасение.
— Дело, — подхватил Захар Катаев.
И в тот же вечер люди двинулись на гору Балбашиху. Двинулись все — старики, старухи, взрослые, малые, прихватив с собой кто что мог — топоры, лопаты, ломы, кирки, а за ними Стеша повела гусеничные тракторы.
И изо дня в день, из ночи в ночь люди долбили гору. Сгибались, разгибались потные, покрытые солью спины. Сверкали ломы, топоры, лопаты. Сыпались с горы камни, щебень, с грохотом валились вековые липы. И все это делалось в молчании, со стиснутыми зубами. Только иногда из пасти горы выбегал Никита Гурьянов и, глядя на людей, вскрикивал:
— Валяйте, валяйте, братики, на себя ведь, на себя… Избегнуть надобно, — но губы у него были истрескавшиеся, голосок слабенький, и голосок уже не достигал людей.
Иногда из пасти горы появлялся и Митька Спирин. Он тоже смотрел на народ и произносил только одно слово:
— Надломимся.
И, несмотря ни на что, гора тогда была покорена: воды подземного озера были по арыкам пущены на поля, и хлеба снова зазеленели. Мероприятие это — использование местных источников — быстро подхватили соседние колхозы, районы. Тогда снова заговорили в печати о колхозе «Бруски», восхваляя Захара Катаева, Епиху Чанцева, Стешу Огневу и особенно мастера земли Никиту Гурьянова. Никита вырезал статьи из газет о себе и, расклеив их по стенам в избе, в свободное время, расхаживая, поскрипывая чистыми половицами, хвалился перед Анчуркой:
— Гляди-ка, детка, в какие герои попер твой Никита. Ведь ему эдак могут и орден на грудь повесить. Прицеплют, а он вот так и будет ходить.
И ходил по избе, выпячивая грудь.
Вскоре к ним приехали Захар Катаев и Стеша. Войдя в избу, они развернули перед Никитой красное знамя, и Захар сказал:
— Вот тебе, Никита Семеныч. У всего края ты его отбил. На!
У Никиты что-то горько подступило к горлу. Он вскочил с лавки, хотел было обнять Захара, но застеснялся и снова сел.
— Да-а. Оно да. Так вот. Знаешь чего? — вдруг заговорил он громко. — Вот если бы ты глянул, что на душе у меня? Знаешь, что б сказал? Сказал бы, ни одна япошка там, ни немчушка нас не побьет. Сунься. У нас на земле вон сколько народу… и все такие, как Никита Гурьянов. Да, да, горжусь этим.
— Хвалится все, — вступилась Анчурка, любовно посматривая на Никиту.
— Понимаешь? — обратился Никита к Стеше и хотел еще что-то сказать, но говорить о «душе» он не привык, он об этом говорил только наедине с собой, в поле, беседуя с хлебами, с пахотой, или в конюшне — с лошадьми.
— Понимаю, — сказала Стеша. — Вот скоро отстроят тебе новый дом — и переходи.
— Э-э-э! Не так.
— Чего не так? Переходить надо, — подтвердила Анчурка.
— Перейдем. Непременно, — согласился Никита. — Только я ведь вот в новый-то дом перехожу с душой. А раньше меня из своей избы палкой бы не выгнали. Веди хоть во дворец, а я все одно бы утирался, говорил: «Она кака ни кака, а моя изба». Видал? Вроде заново я родился. А то вот, — с Никиты полил вдруг пот, корявые руки задрожали. Он достал с полки азбуку, начальную арифметику и, раскладывая книги на столе, торопко говорил: — Видишь? Знаю теперь, где запятую ставить, и до дробей дошел. А-а-а? Что это? Свет новый в башку.
Рожь колосистая — море разливное.
На небе поднялось солнце — играет солнце в сизых стебельках пшеницы, переливается пшеница янтарем. А Никита шагает, шагает, шагает. Со ржи — в пшеницу, с пшеницы — в просо, с проса — в кудрявые овсы, с овсов — в златоголовые подсолнухи, и опять назад — по овсам, по пшенице, по ржи.
— Эй, красильщик… или как тебя — рисовальщик, — позвал он, увидав идущего по дороге Арнольдова. — Ты скажи, как тебя звать?
— Художник.
— Ну-у. Ты нарисуй меня. Вот, средь этого всего. Море ведь. Хлеба-то море. Иностранцев теперь мы переплюнем. Скажи, сколько, по-твоему, с га будет? Сам-сорок будет? Сам-сорок — это, мил сокол, считай — центнеров пятьдесят. Никто не верил. И я не верил. А так, сломя голову в кон пошел. Вот я какой… И у Епихи Чанцева гляди чего… Но я его перешиб. Вот те… — Он хотел сказать: «крест», но только засмеялся. — Ты к трактористкам идешь? Ты пощупай. Девчат там пощупай. Любят…
И что-то странное, непонятное творилось с Никитой. Он так же, как и в былые времена, чуть свет вскакивал с постели, бежал в поле, на гумно, в амбар, так же, как и бывало, в лето ссыхался, становился легоньким на ногу, поджарым, так же, как и бывало, украдкой от людей вел беседу с землей, нюхал ее, лизал.
Все это он проделывал так же, как и когда-то, пуская в ход все свои изобретения. Он, например, первый окопал канавой карты своего участка, вспахал склоны оврагов Долинного дола, посеял там просо, и просо вышло в рост человека. Он же пустил в ход «фекалий». И внешне он как будто не изменился, только сбрили ему на курорте его рыжую бороду, отмыли его, да глаза он стал щурить так, словно все время смеется. И еще знал Никита: хлеб с полей, которые он разрабатывал со своей бригадой, пойдет вовсе не ему в амбар, а в амбары колхоза, и там его начнут делить… и Никите вовсе не придется прятать хлеб в ямах, вырытых в глухих лесах, или под баней, или в овине, как он прятал его в былые времена. Хлеб посыплется в колхозный амбар. Но Никиту именно это и тревожило: ему хотелось больше всех засыпать хлебом колхозный амбар, и ему еще хотелось, чтоб сказали:
— Ай да Никита! Ухач! Показал себя.
И Никита носился, работал, выдумывал разные хозяйственные «штучки» и радовался, что его «штучки» перехватывают бригады, колхозы, а об иных его «штучках» пишут в газетах и печатают портрет — его портрет, Никиты Гурьянова.
Что-то произошло с Никитой. Что? Он еще не понимал. Но ему все время казалось, что он всю жизнь поднимался на какую-то высокую гору, и вот только теперь он добрался до ее вершины, перешагнул через перевал и очутился в каком-то ином мире, — и в этом мире, несмотря на то что иногда с поля приходил, высунув язык, как гончая, — он был спокоен, радостен, часто смеялся, и особенно громко, когда находился вдвоем с Анчуркой.
— Экая. дородная ты! А-а! — говорил он. — Да тебя на сто двадцать лет хватит. Пра.
— Никит, — сказала ему однажды Анчурка, — а помнишь, в коммуне на «Брусках» куры от чумы падали, а ты головы им топором рубил и кричал: «Кирилл Сенафонтыч, гляди, радости твоей башку рублю!» Мне тогда со зла-то хотелось тебе башку отрубить.
— Глупой был, — ответил Никита. — Глупой и обозленный… А нынче… Скоро жать будем. Слышишь, эй! — Никита нагнулся над сыном и потрепал его за нежный, мягкий, золотистый вихор.
Сынишка учился ходить. Он вцепился руками в нижнюю перекладину табуретки, напрягся и хотел было перехватиться рукой, но тут же упал.
— Ну! Ну! Валяй сызнова. Валяй! Не бойся! Сахарницу свою не жалей, — и, расставив руки, Никита закружился около сына. — Мать, гляди. Гляди, в люди пошел.
Сын снова ухватился рукой за перекладину табуретки, снова потянулся и вдруг встал. Встал и засмеялся, глядя на отца.
— Мать, — зашептал Никита, — теперь примечай дальше. Ну, Микитка, валяй теперь ко мне. Ну, раз — другой. Шагай! — Он опустился на корточки и протянул руки к сыну.
Сын оторвался от табуретки, закачался, затем двинул одну ногу и мелко-мелко, еле держась, покачиваясь, побежал вперед и упал на руки отца.
— Во! В люди поскакал! — выкрикнул Никита.

8

Домашняя работница — тихая Аграфена — все время возилась в комнатах, как мышь в стогу сена. Комнат было много, а она привыкла к чулану, к «передней» и «задней» избе, в которой вместе с ребятишками находились и телята, и ягнята, а иногда, в студеные дни, и корова. Она привыкла к простой крестьянской избе, где дубовая широкая скамейка извечно стояла на одном месте, на одном месте стоял искарябанный стол, и всегда в том же переднем углу висела икона, позади которой пауки вили свои причудливые перекидные мосты, и на мух в этой избе никто никогда не гневался. Она привыкла к простой крестьянской избе, и квартира в шесть комнат была не по ней: слишком велика и разнообразна, и Аграфена все время путалась в дверях. Вот почему она, как ни старалась, никак не могла прибрать комнаты. Она прибирала только то, что валялось под ногами, на что «Аннушка может споткнуться и разбить себе нос». Поэтому в комнатах постепенно заводился и окончательно осел «домашний хаос», как называл это Кирилл, и появился особый, будто от перекислой квашни, запах.
— Это Аграфена принесла с собой, — как-то раз, смеясь, сказал Кирилл и махнул рукой и на «домашний хаос» и на этот кислый запах, ибо дома почти не жил и еще знал, что с Аграфеной все равно ничего не поделаешь, если сам не возьмешься за уборку квартиры. Самому ему было не до того, а пригласить женщину со стороны он просто не решался, боясь, что чужая женщина может вынести «семейный сор» на волю, может подглядеть, как иногда Кирилл по целым ночам расхаживает у себя в кабинете из угла в угол, из угла в угол. А главное, он не хотел, чтоб чья-то чужая рука прибирала комнаты, чтоб чья-то чужая рука нарушила застывший покой. Он если ночевал дома, то каждое утро обходил комнаты, как обходит часовой порученное ему имущество. Одно прибавилось в комнатах — это фотографии. Кирилл случайно наткнулся на них в письменном столе и развесил их повсюду — на стенах, на дверях. Вот Стеша стоит над обрывом. Позади нее — глубокая даль. Ветер треплет ей волосы, а она борется с ветром, придерживает волосы рукой и смеется — заразительно, радостно. Вот Стеша в кругу ребятишек. Она сидит на свалившейся сосне, а ребятишки облепили ее, как воробьи… И глаза у Стеши большие, точно она видит перед собой луговинную долину, всю усыпанную детьми… и она хочет подняться, кликнуть их всех к себе. Вот Стеша в теннисном костюме. Она кого-то зовет.
Снимков было много, и Кирилл, обходя комнаты, рассматривая их, мысленно беседовал со Стешей.
Но сегодня ему было особенно не по себе. Может быть, потому, что на заводе кончились прорывы, все вошло в нормальную колею и пропала та строительная горячка, которая заставляет забывать о своих личных душевных волнениях. А может быть, и потому, что Аннушка тоже покинула Кирилла: она увлеклась пионерским отрядом и почти совсем не бывала дома.
Кирилл сидел у себя в кабинете и читал газеты.
Страна ставила рекорды.
Бригадир Полагутин из Поволжья вспахал на своем гусеничном тракторе тысячу семьсот один гектар. Бригадир с Украины — Коренный Омелько — дал урожай пшеницы триста двадцать пудов с гектара. Машинисты из Татарской республики смолотили на машине сто десять тысяч пудов. Мария Демченко сняла урожай свеклы пятьсот пять центнеров с гектара. И страна гордилась ими.
А вот Бадагян Забалла — бригадир из Армении, страны гор и синего неба.
— Армения, — говорит она, — была страной сирот. Я тоже осталась сиротой, но советская власть заменила мне отца, колхоз стал моим домом.
А вот Никита Гурьянов. Ого! Никита всех обогнал: он дал урожай триста сорок три пуда с гектара, и о нем закричали в печати.
А вот и Степанида Степановна Огнева… Кирилл отодвинул от себя газеты, боясь читать дальше, предчувствуя, что дальше будет брошено ему крупное обвинение, но руки невольно придвинули газету ближе, и глаза впились в строчки. Что ж, хорошо! Стеша со своей женской бригадой выпахала на каждый трактор тысячу триста семнадцать гектаров. Здорово! Ловко! Но вот что-то ей пишет колхозник из Армении — Мирзоян.
«Здравствуй. Я с волнением прочитал сообщение о твоих успехах. Я тоже работаю по механизации сельского хозяйства и радуюсь твоим успехам. Ведь вспахать в среднем на трактор тысячу триста семнадцать гектаров — это поразительно. Да ведь у тебя руки-то не мужские, а женские, да женщины-то, наверное, все девушки. Скажи, пожалуйста, у самой у тебя руки не болят? Когда я перевел твое достижение на армянский язык, то колхозники не поверили, говорили, это — ками, то есть ветер, обман, значит. А одна старушка категорически заявила: «Хотя она на карточке и хорошенькая, но в душе у нее злой дух, яман». Я очень прошу тебя — напиши и напечатай в газете, что ты имеешь сердце, а не яман. Напиши, прошу тебя, Стефанидочка… Хотя мне тут сказали, тебя по-русски надо звать так — Стешенька. Ну, Стешенька…»
И Стеша ответила:
«Я такой же человек, как и все. Работать, трудиться, как я — и даже лучше, — могут все. И сердце мое такое же, как и у всех женщин, девушек, — полное любви к нашей родине, партии, комсомолу. У меня есть дочка, сын. Мы его зовем Кирилл малый. — Когда Стеша писала эту строку, она знала, что Кирилл непременно прочтет ее и она, эта строка, скажет ему многое. — Как видите, я семьянинка. Но только теперь, когда стала работать на тракторе, я узнала, что жизнь красивая и жить хорошо. — Тут Стеша снова подумала: «Кирилл обидится. Ну и пусть». — Во многих письмах мне пишут, что будто бы я обладаю какой-то особой силой и этим отличаюсь от других женщин. Это неверно. Страна у нас такая, и она делает нас хорошими. Только мы, женщины, иногда забываем, что сила наша в труде. Трудись, работай — и тебя будут уважать. У нас на селе есть семья Дмитрия Спирина. Он никогда свою жену не звал Еленой, а звал так: «Эй ты! Водяная шишига». А теперь называет ее Елей. Почему? Потому что Елена работает в бригаде у нас кашеваром».
Кирилл прочитал письмо и сунул газету в стол:
«Ушла, — решил он. — Окончательно ушла», — и опять вынул газету из стола. «Все-таки она называет сына Кириллом малым, — подумал он. — Значит, и меня не забыла». Это его порадовало, но следующие строчки снова ударили его, как хлыстом: «Только теперь, когда стала работать на тракторе, я узнала, что жизнь красивая и жить хорошо». — Ну, что ж, — сказал он, будто обращаясь к Стеше, — каждому своя дорога. Да и не любила ты меня… никогда, — это он наврал сам себе, но ему больше нечем было утешить себя. «Феню разве позвать? Придет ведь», — подумал он, но и об этом забыл, натолкнувшись в газете на сообщение о том, что Павел Якунин, Никита Белов и Иван Сидоров в ближайшие дни на самолете конструкции советского изобретателя отправляются в беспосадочный перелет. Путь полета: Москва — Ростов — Тифлис — Тегеран — Памир — Дальний Восток — Арктика — Архангельск — Москва.
— Ай да Павел! — с гордостью воскликнул Кирилл и вспомнил ночь в гостинице.
Кирилл, проснувшись от сдержанного стона, поднялся тогда с кровати и увидел — Павел лежал на постели, прикрыв голову подушкой, и стонал. Кирилл подошел к нему и, не зная, как его утешить, сказал:
— Паша. Давай выйдем. Заря уже на воле.
— А-а-а. Очень хорошо. Тяжело мне: Наташку вспомнил. Вот ведь как! Все время себя уговариваю: ты, мол, комсомолец, и страдать тебе нельзя. Не положено. А как останусь один — всего ломает, все тоскует во мне… и тяжело.
Осень сыпала мелкими брызгами. Утоптанные тропочки бежали через огороды, овраги, долинки. От брызг осени они стали мягкие, точно сделанные из подогретого воска. А вон совсем низко над полями тянутся ожиревшие гуси на юг. Они летят так низко, что слышен свист их крыльев и даже видно, как они поворачивают головы, осматривают поля пуговичными глазами.
— Гуси, — проговорил Павел и снова затосковал: полет гусей почему-то напомнил ему Наташу.
Как-то раз на многолюдном литературном вечере он слушал лектора. Высокий, со впалой грудью, с длинными руками, как шесты (как узнал потом Павел, — один из последних отпрысков старинного княжеского рода), он говорил серьезно и убедительно о том, что «любовь и всякая прочая штука — мещанский предрассудок», что «настоящего труженика эти и прочие причиндалы вовсе не интересуют».
Наташка, комсомолка с пышными растрепанными космами, ворвалась в жизнь Павла Якунина и опрокинула все доводы оратора со впалой грудью, с длинными, как шесты, руками… и погибла в один из дней, когда гуси собирались лететь на горячий юг.
Павел стоял на бугре, заросшем жирной лебедой, и долго смотрел вслед утопающим в сером небе гусям.
— Кирилл, — заговорил он, наконец, — ты не обижайся, мы все тебя за глаза так называем. Отпусти меня. Хочу летать.
И тогда Кирилл отпустил его в Ленинград — в школу летчиков. И вот теперь Павел летит «в дальнее плавание».
«Хорошо», — одобрил Кирилл, еще раз перечитав сообщение, и написал телеграмму: «Павел! Перед полетом обязательно побывай на заводе. Не забывай родной уголок. Кирилл Ждаркин».
Кирилл поднял голову. На пороге топтался Егор Куваев. Он выглядывал из-за двери и что-то выискивал.
— А-а-а, — сказал он, увидав Кирилла. — Доброе утречко, Кирилл Сенафонтыч, — затем прибито подошел к столу, вертя фуражку в руках, рассматривая ее. — Без твоего совета сделал. Хошь милуй, хошь казни.
— Что такое? Опять на горах?
— На горах, да не на тех. — Егор одернул новый серенький костюм и рассказал Кириллу о том, как «случайно» женился на Зинке. — На душу ведь замок не повесишь. Ну, вот и пришел… вроде благословение. Зинка говорит, ступай-ка, без его слова жить не буду с тобой.
— А чего ж благословлять, коль все на мази? Я что ж? Ты чего ж боишься? Насчет того дела?… Ну, ее давно простили.
— И насчет того дела… А оно есть и особо. Как она была ведь Ждаркина и прочее.
— А-а-а? Тебе это что… неприятно?
— Да нет. Я тебя хочу… ну, в гости… Понимаешь? Без тебя пиру нет.
— Приду, — выпалил Кирилл. — Непременно.
А как только Егор вышел из кабинета, у Кирилла «засосало» сердце.
«Ну, вот видишь… все устраивается… а тебя заело», — говорил он себе.
У Егора Куваева в новой — в три комнаты — квартире было много гостей — вся его бригада, бригадиры других бригад, представители от газеты, комсомольцы. В переднем углу сидели Егор Куваев и Зинка — принаряженная, в белом платье, и глаза у Зинки горели, как фонари.
Кирилл крепко выпил в этот вечер и, чтоб развеять свою тоску, сел в машину.
— Лупи куда глаза глядят, — сказал он шоферу, но тут же вспомнил, что это слова Богданова, сказал определенней: — Валяй на Широкий Буерак.

9

Длинная и устойчивая, как утюг, машина, подарок Кириллу от наркома тяжелой промышленности, режет прожекторами тьму, опрокидывает ее на обе стороны дороги и мчится через перевал, через тот самый, перевал, где когда-то шла оживленная торговля между Азией и Европой. Через этот перевал от царя Петра прискакал капитан Татищев. Было это, как утверждают историки, в те годы, когда Петр поставил Русь на дыбы, рассылая во все концы государства своих гонцов, отыскивая хлеб, уголь, медь, то есть все то, что нужно было ему, «дабы прорубить окно в Европу». Капитан Татищев «усмотрел местность около скалистых гор, где живут медведи и грызуны, похожие на крыс». Он стянул сюда два полка солдат и построил медеплавильный завод с домной, похожей на большой примус.
«И оным солдатам, — писал Татищев Петру, — хотя жалование дается каждый месяц порядочно и безволокитно, также провиант, однако многие бежали ныне на воровство на Волгу. И того ради я принужден был, которые пойманы, перевесить. И тем, которые подговаривают бежать, другое наказание учинить. И если не перестанут бегать, то жесче буду поступать».
«Перевесить» считалось легким наказанием. Тех, кого велено было «жесче» наказать, вскидывали на дыбу, вырывали им ноздри, живых зарывали в землю или замуровывали в стенах. Совсем недавно, когда сносили старый завод, нашли кости людей, когда-то замурованных в стенах.
«Вот гад», — подумал Кирилл, вспомнив, как Жарков приравнивал советскую эпоху к эпохе Петра Первого. Но и об этом Кирилл думал, лишь чтоб «задавить в себе несусветную тоску». И о чем бы он ни думал — о заводах ли, о прорывах ли, или о том, что надо заняться школами, надо построить новый стадион, а то старый мал, — о чем бы он ни думал, куда бы он себя ни «кидал», он всякий раз снова возвращался все к тому же: повидать бы Стешу, хотя бы издали, хотя бы одним глазом посмотреть на нее! Какая она стала? И неужели навсегда ушла?
Иногда ему казалось, что ему удастся не только повидать ее, не только поговорить с ней, но и примириться, вернуться обратно не одному, а с ней — со Стешей. И он даже рисовал себе — вот она сидит с ним рядом в машине, она, Стеша, родная и близкая. О чем они говорят? Да ни о чем. Они молчат, ибо все уже выговорено, высказано, выстрадано. Скорее бы домой — туда, в свои комнаты, в кабинет…
Машина неслась по извилистым дорогам, мягко шурша шинами. Навстречу мчался розовеющий день. Вот из серости утра — еле брезжит свет — вырвалась стая уток-крякв. Тяжелые, жирные и сытые, они со свистом попадали в болото.
«Эх, поохотиться бы, — с завистью подумал Кирилл. — Посидеть бы на болоте… А почему бы и нет? Что это я все время в работе и в работе», — но и об этом он тут же забыл.
Перед ним открылась не виданная им в этих краях картина. Огромное пространство — может быть, километров на двадцать, тридцать — было залито водой.
— Постой. Ты туда ли едешь? — спросил он шофера, протирая глаза, думая, что все это ему мерещится.
— Туда. Как есть в Широкий Буерак.
— Ну, а это что?
— Да плотину-то на реке Алае построили. Вот и вода. «А-а-а. Мой проект», — вспомнил Кирилл.
— Вот молодцы, — проговорил он, пристально всматриваясь в огромное водное пространство.
Над новыми заливами, озерами вились утки, гуси, ленивые журавли. Их было так много, что Кирилл не выдержал: «О-о! Сюда надо непременно приехать и постукать. Может быть, послать за ружьем?»
Машина вырвалась из перелесков, выскочила на просторы, и перед Кириллом открылись поля, усыпанные снопами, кучками соломы после комбайнов. Снопов было так много, а клади хлеба так часты, что шофер даже закричал:
— Хлеба! Хлеба-то! Хлебища-то. Ой, сколько!
— Нажми, нажми, — только и сказал Кирилл. Машина рванулась.
И вот в это утро люди видели: сизая длинная машина металась по полям, по берегам реки, залетала на гумна, на бригадные дворы, носилась улицами Широкого Буерака, промчалась «Брусками», покружилась около недостроенного театра, затем снова, выскочив из черты «Брусков», кинулась в поле. Чья это машина, никто не знал. Знали одно — машина это чужая, не из района, ибо районщики ездили на машинах маленьких, юрких, как шавки, а это была длинная, могучая, точно лев.
— Какая-то бешеная, — сказал Никита в это утро, давая дорогу массивной машине.
Кирилл не знал, а ведь в эту ночь перед зарей в ильменях снова пел рыбак.
В эту ночь под зорю рыбак пел о том, как к нему пришла возлюбленная его. Она пришла в гот час, когда он, изнемогая, волоча на себе ловецкую сеть, упал на берегу… И тогда липы расцвели, и даже горькая осина выпустила из себя сладкий сок, а сети показались легкими.
И рыбак пел:
— Ты не думай, сети я один закину, и один я вытащу на берег косяк рыб. Ты не думай!.. А я пройдусь по водяному владению.
И Стеша — она сбросила с себя юбку хаки, мужские сапоги, надела сиреневое платье — мягкое, нежное — крадучись, точно кто-то за ней следил, перебегала от дуба к дубу и все шептала:
— Иосиф! Ну вот, разве я виновата? «А в чем же я себя виню? Кирилл? Да…» — и два имени бились в ее сознании. А тут еще этот рыбак. Ах, этот смутьян. И не пересохнет же у него глотка, не надорвется же у него грудь. Он все поет, все зовет, все дразнит. Он дразнит тем, что возлюбленная его пришла к нему и теперь тихо спит там, в ильменях, под крышей камыша. Возлюбленная его спит, и он смеется, он издевается над теми, кто прячет любовь свою.
— Замолчал бы. Хоть бы ты замолчал, — шепчет Стеша и перебегает от дуба к дубу.
Впереди блеснула полянка — там, дальше, в вишняке, избушка. Там, дальше, в избушке, он. Что-то он делает? Он только вчера ей сказал:
— Я с тебя пишу мать. Ты не думай, что это лесть, красное словцо. Нет. Но вот такой, как ты, я еще не видал.
И он ей говорил про искусство, про города Запада, про Италию, про море, про все то, чего она не видела. Она слушала его, забывалась и, сложив руки на груди, ходила по берегу Волги. Он не посмел ее взять под руку. Нет. Он взял ее за мизинец правой руки, и на какую-то секунду, на одну секунду они остановились. Остановились, посмотрели друг другу в глаза и улыбнулись.
«Какой он робкий», — подумала она.
«Какая она славная», — подумал он.
Потом что? Потом они говорили о Кирилле. Он не знал, что Стеше Кирилл не безразличен, и он снова спросил ее, почему она там, на вечеринке у Никиты Гурьянова, не выпила за Кирилла.
— Не захотелось, — сказала она.
И он не заметил, как губы у Стеши дрогнули, как по всему ее лицу прошла судорога, а тело сжалось, точно перед ударом.
И, говоря с ней, он открывал в ней все то, чего он не видел в других женщинах, — чистоту, правдивость, детскую прямоту, — и иногда ему хотелось сказать:
«Послушай, Стеша, ты такая хорошая… и мозг у тебя…» — Но он так всего ей и не сказал, зная, что она не любит громкого, напыщенного.
А она видела в нем человека, который знает мир, каждым своим словом питает ее, который бережно и нежно относится к ней, ставя ее наравне с собой — ее, Стешу Огневу. И когда он заговорил о материнстве, она вся вспыхнула и невольно плечом прижалась к его плечу, и в это время ей захотелось погладить его голову, так же, как она гладила голову Кирилла малого.
И вот теперь Стеша бежала к нему, к Иосифу. Зачем? Да так. Хотя бы затем, чтобы сказать, что Кирилл Ждаркин для нее не чужой, что ей и Иосифу уже нельзя будет теперь встречаться по вечерам. Может, что случится, и тогда Иосифу будет нехорошо… Но вот рыбак поет. Ах, если бы он замолчал!..
…По берегу Волги, освещенный предутренними зарницами, идет человек. Он идет тихо, медленно, что-то насвистывает и ногой толкает в воду отшлифованную гальку. Он остановился и прислушался к песне рыбака.
— Вот я закинул сети, и сети мои не пойдут ко дну, не запутаются в корягах: ты сети мои придерживаешь своими белыми руками, — повторил он слова за рыбаком.
— Иосиф!.. Арнольдов! — крикнула Стеша и пошла ему навстречу — смело и дерзко, так, как будто они не в первый раз встречались тут на берегу. — Не спите?
— Нет. Ты слушай, Стеша, как поет рыбак. — Он взял ее за руку и долго слушал рыбака… и ее другая рука, помимо ее воли, поднялась и легла ему на плечо.
Из-за Волги бежал, накатывался лазоревый день.
Сизая плотная и устойчивая машина, легко скользя, носилась по полям, сворачивала к березовым опушкам, влетала в старый дубовый парк, выныривала из луговинных долин и все металась, металась, будто не находя себе места. И вдруг она остановилась — резко, со всего разбегу. Она остановилась на какую-то секунду и тут же сорвалась, подпрыгнула и понеслась прочь, утопая в облаке пыли.
— Все, — сказал Кирилл. — Жарь… жарь! — крикнул он шоферу.
Небольшой пригорок, а на пригорке — Стеша и Арнольдов навсегда остались в памяти Кирилла.
— Лошадь! Жеребца! — сказал он, когда машина ворвалась в заводской двор. — На конюшню!
— Может, домой? — посоветовал шофер. — А то вид же у вас…
Вскочив в седло, Кирилл со всей силой всадил каблуки в бока рыжему жеребцу. Жеребец рванулся и понесся туда, куда вели его удила.
— На реку! На реку, рыжий!.. — И Кирилл еще раз всадил каблуки в бока Угрюму.
Конь обезумел. С храпом он вынес Кирилла в гору и утоптанными тропами, разнося гуд копыт по лесу, помчался в низину, туда, к реке, к тому обрыву, с которого он не раз прыгал в воду. Подскочив к обрыву, он замялся, очевидно ожидая, вот сейчас хозяин освободит его от седла, но Кирилл снова всадил каблуки ему в бока, снова рванул уздечку:
— Марш-марш, рыжий!
Конь взвился… Над рекой поднялся столб хрустальных брызг, и река поглотила Кирилла и коня.

10

Прыжок в реку с обрыва был безумен и глуп — это хорошо понимал Кирилл. Но ему надо было выбросить из себя «скверну», ибо она не давала ему покоя. Да и вряд ли о чем он думал в эти минуты.
Рыжий жеребец сломал передние ноги, а Кирилл разбил грудь и пришел в себя уже на противоположном берегу реки, когда мертвый конь всплыл на поверхность и, вздутый, крутился, зацепившись хвостом за куст.
— Ну, прощай, рыжий! — Кирилл через силу поднялся и, махнув рукой коню, пошел в гору. «Ясно, меня за такие дела не похвалят. Ну, скажу — нечаянно… Угрюма жалко. Эх, рыжий!..»
Придя домой, он снял рубашку, посмотрел в зеркало — грудь покрылась сплошным синяком.
— Эко грохнулся, — сказал он. — Теперь придется отлеживаться дома.
И на несколько дней слег в постель.
На заводе все всполошились. Рабочие слали ему коллективные письма. Даже нарком тяжелой промышленности прислал телеграмму, в которой журил за неосторожность, советовал полежать в постели и спрашивал: «Может, вам нужен хороший врач? Вы не стесняйтесь. Аэропланы у нас есть. Быстро доставим. А работать подождите». Кирилл ответил: «Голова у меня не потревожена, работать могу. За врача спасибо и за телеграмму спасибо». Потом к Кириллу пришла делегация пионеров, а с ней и Аннушка. Аннушка сторонилась, что-то все нашептывала вожатому. Вожатый вышел вперед и отрапортовал:
— Мы, пионеры, на своем слете вынесли… — Он сбился и заговорил просто: — Дядя Кирилл, ты больше на лошадь не садись.
— Не сяду. Никак не сяду, — дал слово Кирилл. — А ты, Аннушка, чего там шепчешь?
— А чтобы тебя пробрали — вот чего. — Она села на кровать, дотронулась до груди Кирилла и спросила: — Больно?… Ну, вот видишь…
К вечеру пришла и Феня. Она по глазам Кирилла догадалась, что прыжок не случайный.
— Зря, — тихо сказала она.
— Молчи, Феня. И на здоровом теле может выскочить нарыв. Дурь хотел смыть. Тебе не вру.
— Впрочем, — продолжала она, как бы не слушая Кирилла, — это на тебя похоже: все доводишь до конца. Помнишь: «Пей-гуляй: однова живем»… это тоже ведь своего рода: «Пей-гуляй: однова живем»… Я послала в Широкий Буерак телеграмму. Ей. Ты не сердись на это.
— Не приедет. — Кирилл нахмурился: перед ним всплыло — на возвышенности стоят Стеша и Арнольдов, утреннее солнце бьет лучами им в лица, а они стоят, в застывшем ожидании, и смотрят вдаль, за Волгу.
Так Кирилл несколько дней пролежал в постели, принимая людей у себя на дому. Сегодня он решил встать. Он поднялся, подошел к зеркалу, расстегнул ворот: синяк порозовел.
«Пройдет, — махнул Кирилл рукой. — Не то было, и то прошло, — и стал одеваться. — Да и Павел прилетел. Пикник сегодня. Надо Павла повидать».
В это время отворилась дверь и в кабинет вошел Арнольдов.
Арнольдов весь сиял. Он стоял на пороге, рассматривая Кирилла, и словно совсем не видел его.
«Вот он, — мелькнуло у Кирилла. — Вот и руки его… белые, с тонкими пальцами… Это те самые руки», — но странно, ни ненависти, ни злобы к Арнольдову у него не было, было что-то другое, гораздо выше всего этого: оно примирило Кирилла с Арнольдовым, заставило его подняться со стула и пойти навстречу своему другу.
— Здравствуй, — сказал он. — Здравствуй, — и обнял Арнольдова.
— Ну, тебе спасибо, спасибо «нещетный раз», как говорят в Широком Буераке, — заговорил Арнольдов. — Вот посмотри, что я сделал. Это еще только наброски, эскизы. Но это то, что нам нужно. — Он вытащил из чемодана несколько тетрадей и показал Кириллу.
Один набросок Кирилла особенно поразил. Ему показалось даже, что он что-то подобное видел. Эскиз назывался «Последний единоличник». Поле. Вдалеке работают комбайны. На переднем плане стоит крестьянин, он в лаптишках, а рядом с ним его согбенная коняга. Она понуро опустила голову, в зубах у нее торчит солома — стерня. Крестьянин смотрит вдаль, туда, где работают комбайны.
— Да это же Митька Спирин! — вырвалось у Кирилла.
— Вот-вот. Тем и замечательна наша жизнь. Я его видел на другой работе. Он теперь в колхозе, он рассказал мне, почему его на селе звали последним единоличником. И я нарисовал его. И вот еще.
Густая, волнистая, точно налитая свинцом, рожь. Утопая в ней, стоит Никита Гурьянов. Он смеется. Смеется и солнце, играя на колосьях ржи.
Но одного наброска Арнольдов не показал Кириллу.
— Этот я тебе потом покажу… это — вставка в большую картину. Помнишь, там, в кресле… никого нет… так вот — это в кресло.
Они долго говорили о рисунках Арнольдова. Арнольдов рассказывал про Широкий Буерак, про людей — про Захара Катаева, про Нюрку, про Гришку Звенкина, и ждал, когда же Кирилл спросит его про Стешу.
— Ну, что ж, я за тебя очень рад. — И Кирилл отошел к окну. «Но что же он ничего не говорит про Стешу»? — думал он.
Арнольдова в эту минуту мучило свое:
«Но ведь я не виноват. То порыв, буря, ураган. На кого не налетит такой ураган, и кто будет сопротивляться ему!» Он улыбнулся, вспомнив Стешу, и перепугался, что по этой улыбке Кирилл может догадаться обо Есем. «А ведь надо бы ему просто все сказать», но он так ничего и не сказал и даже не подал виду, что с ним там, на возвышенности около «Брусков», что-то произошло.
Кирилл повернулся к Арнольдову, еще раз посмотрел ему в глаза, уже требуя взглядом своим, чтобы он говорил про Стешу… Глаза Арнольдова опустились и явно сказали: «Не могу, Кирилл».
— Да! — Кирилл заспешил. — Вчера к нам прилетел Павел Якунин. Устраивают по этому случаю пикник. Очевидно, уже собрались. Поедем?
— Очень хорошо. Я вот только умоюсь, приведу себя в порядок.
Умываясь, Арнольдов обдумывал, как передать Кириллу поручение Стеши.
— Да, да, — как бы спохватившись, заговорил он: — Стеша. Вот ведь ты какой — и не сказал, что знаешь ее. Она получила какую-то телеграмму отсюда… и просила передать, что приехать не может: ее вызвали на совещание в Москву. — Арнольдов плескал воду, и ему казалось, она вот-вот зашипит на его покрасневшем лице.

11

Над рекой плавали предвечерние тени. Вода помутнела, покрылась медными отливами, а леса сникли, глухо загудели, будто уходя и прощаясь с солнечным днем.
Через поляну просвистал вальдшнеп, за ним — второй, третий.
— Надо как-нибудь на охоту шаркнуть. Охотился когда-нибудь?
— Мечтаю, — ответил Арнольдов. — А ты?
— Тоже. Во сне охочусь! — Кирилл проследил за полетом вальдшнепа и решил дня через два обязательно отправиться на новые озера — туда, к Широкому Буераку. — Мы живем еще не совсем ладно: все в работе и в работе. А надо жить полнее. Пора уже. Верно? А то сойдемся повеселиться — и опять о заводе.
Они подходили к кострам.
Около самого большого костра под развесистым дубом собрались те, кто был уже «на взводе». Оттуда слышались смех, полупьяные голоса, визг женщин. При появлении Кирилла все зааплодировали, закричали, а женщины окружили его, облепили. Стефа первая повисла на его руке и, ломаясь, зашептала страстно:
— Ах, Кирилл… как я рада… как я рада…
— Ну еще бы, — с усмешкой пробормотал Кирилл, стараясь освободиться от Стефы.
Но она крепче вцепилась в его руку.
— Чесно слово, чесно слово. — «Честное» у нее не выходило, а это особенно обозлило Кирилла.
«Экая корова… кобыла, — раздраженно подумал он и вовремя спохватился: — Чего же это я так беснуюсь?» Он посмотрел на Стефу, на ее открытый загривок, где жир лежал бугорком, будто шишка.
— Рада, значит?… Ну, славные наши, как живете? — обратился он ко всем женщинам, увлекая Стефу ближе к костру, чтобы тут отделаться от нее. — Что-то вы все стали кудрявые?
Женщины снова завизжали, будто кто их принялся щекотать.
Иные из них уже ожирели или только начинали жиреть. Совсем другой вид имели их мужья — многие рано поседели, другие рано сгорбились: изработались. А эти — в шелковых платьях, с разрезами спереди, позади, сбоку — топтались около Кирилла, намеренно колыхая бедрами, выставляя груди — большие, стянутые, жирные.
«Ох, да что же это с вами случилось?» — чуть не вырвалось у него, и он хотел было сбросить Стефу, но тут же вспомнил, что он секретарь горкома партии, что ему нельзя вести себя, например, так, как ведет себя Арнольдов, что в его обязанности входит и этих женщин сделать другими, — и он улыбнулся, прикрывая своей улыбкой неприязнь. «Запрячь бы их в работу. От безделья ведь жиреют», — подумал он и, подойдя к костру, пожаловался:
— Ребята, выручайте. Я ведь еще больной.
— Вырвать!
— Вырвать Ждаркина! — раздались полупьяные мужские голоса.
«Ах, если бы она была тут», — затосковал Кирилл о Стеше и шепнул Стефе:
— Стефа. Поди-ка, займи Арнольдова… художника.
— О-о, Арнольдова! Мы с ним давно знакомы. — И Стефа поплыла к Аркольдову.
— А где ж наш гость? — спросил Кирилл.
— А вон у другого костра. Его там Феня «обвораживает», — показал на второй костер Егор Куваев.
Лицо у Егора морщинистое, волосы круто зачесаны назад, непослушные они, то и дело падают на лоб.
— Вот жизнь какая, — сказал он, — как соберемся, минут десять молчим, а потом опять о заводе. Вот и теперь, шел я сюда и думал, что буду делать среди вас: я печник, а вы ученые. Ну, думаю, дай хоть одним воздухом подышу.
— Хитрит. Хитрит Куваев. Ты лучше расскажи про шефов. — Рубин наклонился к Кириллу и громко засмеялся: — Кунаев к себе в цех шефов натаскал и всех обдирает.
— Шефы — что? Шефы, они полезные. А вот про мотоциклетку расскажу. Вы знаете, почему я мотоциклетку на автомобиль сменял? Нет? Так вот какая история. У меня ведь Зинка-то с гонором. Вон она, как пава, расхаживает. И в девках с гонором была, да я ее обманул. Бывало, пойду к девкам, а они от меня нос воротят — печник, одно слово. Так я потом научился и стал другое говорить: «Я, мол, слесарь». А в башку-то ко мне не залезешь. Вот и наскочил на свою Зинаиду. «Кто ты есть?» — «Слесарь, мол». Ну, она выкатила за меня, как за слесаря. Да потом все раскрылось. Пришел я с работы весь в глине. Ясно, печная работа. Она и спрашивает: «Егорушка, что это у тебя одежа какая?» А так и так, мол, то да се. Она и догадалась. В развод давай. Хорошо — тесть уговорил…
Все знали, что Куваев женился недавно, что все это он врет, и потому безудержно хохотали. А Куваев продолжал, бессовестно путая правду с выдумкой:
— Ну вот, купил я мотоциклетку и думаю: «Вот посажу Зинаиду, городом промчусь, она глаза вылупит, а я ей и брякну: «Ну, не хотела за печника выходить? А вот видишь, как тебя катаю». Ну сел, повез. Смотрю, она нос гнет. «Что? — спрашиваю. «Да что, слышь, это за машина: лошади ее боятся, а извозчики дороги не дают. Автомобиль, вот та — машина». Ну я и руками развел. А когда приехал к нам на завод Орджоникидзе… Нарком тяжелой промышленности, думаю, приехал. Ежели работа моя ему понравится, то буду просить. Ну, осмотрел он мою работу, хлопнул меня по плечу и говорит: «Молодец, Куваев. Какую награду за дела хочешь?» — «Машину, мол. Автомобиль. А то жена не хочет на мотоциклетке мотаться».
Люди смеялись. Смеялись над собой, над своими неудачами в прошлом, над прорывами. Кто-то напомнил, — и Рубин подтвердил, — как сходил первый трактор с конвейера.
— Помните, мы телеграмму дали в Москву: «Сняли с конвейера первый трактор». Оно ведь так и было, трактор не сошел с конвейера, а мы его под «Дубинушку» стащили.
Тут, у большого костра, смеялись, горланили песни, танцевали фокстрот, румбу, хихикали, хохотали, рассказывали сальные анекдоты, многие от таких анекдотов морщились, отворачивались, иные смаковали их и в темноте «щупали» чужих жен. Даже Рубин, этот тихо улыбающийся пугливый человек, и тот рассказывал анекдот про какого-то старого перса.
— Ба-а, — промычал Кирилл и ушел ко второму костру.
Тут шла своя жизнь. На куст была прикреплена карта Союза. У карты на коленях стояла Феня и двумя пальцами придерживала ее. Рядом — Павел Якунин. Он рассказывал о своем предполагаемом полете и водил по карте палочкой. Тут же сидел и Арнольдов и те, кто ушел от большого костра.
— Мы должны лететь таким маршрутом: Москва — Ростов — Тифлис… Побережье Каспийского моря… Алатау… Памир… Дальний Восток. Тут нас должны встретить с горючим. Если нам удастся горючее принять в воздухе, мы не сделаем посадки и полетим дальше — на север, через Арктику… — Павел подробно рассказал" о будущем полете. Говорил о ветрах, о нестерпимой жаре, о пурге и метелицах, которые непременно встретят их на пути. Говорил он спокойно, хладнокровно. Но перед зарей он вдруг заговорил о своей мечте — о полете в стратосферу. Тут он весь ожил, преобразился… Он высмеял фантастический полет, описанный Жюль Верном, рассказал о попытках крупных ученых подготовить полет ракеты с людьми, о той ракете, над которой сейчас работал сам вместе с передовыми инженерами Союза. Все, кто слушал Павла, следя за его рассказом, уже ходили по Луне, путешествовали по межпланетному пространству… И вдруг — Павел резко оборвал рассказ: на него в упор смотрела Феня. В предутренних сумерках глаза ее горели… и Павел почувствовал, как что-то сильное пронзило его.
— Девушка, — безгласно прошептали его губы. — Девушка.
И губы Фени тоже безгласно ответили ему, а глаза покорно опустились, и карта выпала из рук.
Среди слушателей произошло замешательство, но все, кроме Кирилла, сочли, что Павел устал, потому и смолк. В это же время от большого костра привалила ватага полупьяных мужчин и женщин.
— Гулять! Гулять! — кричала Стефа и со всего разбегу, ломаясь, играя бесшабашную девчонку, кинулась к Павлу и села у него в ногах.
Но Павел на нее посмотрел так, что она оторопела и отодвинулась от него. Павел поднялся. Подал руку Фене, и они вдвоем пошли от костра в сторону луговинных долин.
— Да она же холостячка! — закричала им вслед Стефа…
…Они шли луговинной долиной.
Сухие травы — белая ромашка, дикий клевер, бронзовый полынок — били их по ногам и обдавали пряной пылью.
«Будто в море», — мелькнуло у Павла, но и об этом говорить не хотелось. Хотелось одного: вот так держать за руку Феню, эту рыжеголовую девушку, вместе с ней шагать до устали, до изнеможения.
И они шли — вдвоем, рука в руку. Далеко позади остались потухающие костры, крики, смех людей… Затрещали кузнечики в травах, и солнце заворошило своими длинными, тягучими лучами в камышах… а они все шли, шли, шли… и молчали.
— Павел, — неожиданно, еле слышно проговорила Феня, — Павел, — и упала на колени, точно кланяясь земле и сухим травам…
А когда они шли обратно, то шли, плотно прижавшись друг к другу, никого не стесняясь, никого не стыдясь. И в одном месте, почти около костров, за опушкой леса Феня придержала Павла и, краснея, шепнула ему:
— Вот как, Павел! Все отлетело… и моя теория… видишь ли, я хочу… Понимаешь ли? Ну, прямо скажу, по-комсомольски. Чего тут стесняться? Это же предрассудки. Я хочу-у… хочу ребенка. — Но она тут же вся вспыхнула и прикрыла лицо руками. — Ой! Ой, Павел! Что ж это? — вскрикнула она и кинулась в кустарники… и Павел кинулся за ней.
Потом Павел сказал:
— Мне пора, Феня. А ты береги себя. Береги то, — подчеркнул он. — А оно будет.
— Павел! — Феня притянула голову Павла к себе и запустила в его волосы длинные, сильные пальцы. — А ты помни, ты не один на земле. Нас трое… Ой, что это стыдно как… и хорошо.
— Да, хорошо, — сказал Павел и посмотрел вдаль. — Но мне пора. Через три-четыре часа я должен быть на аэродроме. Дня три мы посидим в одиночестве, отоспимся и — в путь.
Павел сбежал под обрыв, где под брезентом покоилась его «красная муха», и через несколько минут заработал мотор.
Все стояли на обрыве и ждали.
И вот «красная муха» дрогнула, скользнула с места, затем подпрыгнула и пошла вертикально вверх, затем накренилась и понеслась вдаль, но там, вдали, она накренилась, нырнула, круто повернула и бреющим полетом помчалась на толпу.
Люди на обрыве махали руками, кричали приветствия, прощаясь с летчиком, а летчик, выключив мотор, поравнявшись с толпой, крикнул единственное слово:
— Фе-е-ня-а!
— Вот кто ее разбудил, — чуть погодя тихо сказал Арнольдов Кириллу.
— А-а, — Кирилл хотел было сказать: «А тебя?» — но промолчал и, отвернувшись от Арнольдова, зашагал в лес.
Он шел лесом и как будто ни о чем не думал, только иногда останавливался и шарил по карманам, словно что-то отыскивая, но тут же спохватывался и шел дальше.
А когда он пересек бор и вышел на поляну, — увидел Феню. Она сидела над обрывом и, обняв руками колени, смотрела в ту сторону, куда улетел Павел.
— Здравствуй, Феня, — сказал он.
Она дрогнула и подняла на него глаза, те самые глаза, какие нарисовал Арнольдов, и Кирилл понял, что Феня с Павлом.
— Ну, здравствуй… ну, доброе утро, — ответила она.
Назад: Звено шестое
Дальше: Звено восьмое