Книга: Имя твое
Назад: 9
Дальше: Книга вторая Когда приходит женщина
* * *
Работы по спасению обнаруженных в церковных подземельях сокровищ на Крепостном холме закончились, и были составлены тщательные описи обнаруженного; с неподвижным и отрешенным лицом слушая объяснения полнокровного, широкоплечего Лутакова, председателя Холмского горисполкома, Петров думал, что тот, появляясь где-нибудь, обладал редкой способностью сразу заполнять собой и своим голосом все помещение и даже близлежащие коридоры, но вот сегодня он словно уменьшился в размере и говорил необычно тихо.
— Конечно, ужасная ошибка, Константин Леонтьевич, — разводил Лутаков руками, беспокойно пытаясь поймать взгляд Петрова. — Под землей ничего не видно… что делать… Притом горсовет вынес решение замостить площадь Коммунаров для проведения революционных праздников… Что вы? Что с нами, Константин Леонтьевич?
— Прошу вас сюда, — сказал Петров, быстро подходя к боковому столику и сдергивая с него газету, прикрывавшую какой-то небольшой плоский предмет.
— Икона, — удивленно пожал плечами Лутаков и опять поднял глаза на Петрова.
— Сколько это, по-вашему, стоит? — спросил Петров, невольно любуясь необычайно тонкой работы золотым окладом, почти сплошь усеянным крупным, неокатанным жемчугом, с тремя влажно мерцающими, больше грецкого ореха, сапфирами в венце.
— Откуда это у вас? — осторожно поинтересовался Лутаков, выигрывая время для ответа.
— Это? Комсомольцы недавно натолкнулись недалеко от Холмска в Горохове… Идет девочка, несет икону. Объясняет, что какой-то дедушка отдал, наказал передать матери, а сам в поле лежать остался… Дедушку не нашли, а икона — вот она…. — Петров опять осторожно накрыл икону газетой, вернулся к столу, сел. — Ну, так что же это, по-вашему?
— Наверное, дорогая штука, Константин Леонтьевич, — подал наконец голос Лутаков. — Если золото с камнями ободрать…
— Молчите, — словно наткнувшись на невидимое препятствие, торопливо приказал Петров. — Молчите, пожалуйста… Страшно не то, что вы можете сотворить, что вы сотворили по невежеству, не неведению, страшно то, что вы хотите свое невежество возвести в норму жизни. У вас надо отнять партбилет, Лутаков, в таких руках, как ваши, революция превращается в вандализм. Идите, идите, пожалуйста…
Никогда раньше ни Лутаков, ни другие не видели Петрова в таком тихом, упорном бешенстве, как в этот день, и сейчас, через два добрых десятка лет, Брюханов, сидя на шаткой, неровной скамейке и ожидая шофера, уехавшего заправиться в соседнюю МТС, перебирал в памяти все, что он узнал из тетрадей Петрова; вновь и вновь возвращаясь к чему-то самому сокровенному в себе, никак не мог нащупать ничего конкретного; невидяще глядя перед собой, он продолжал думать о Петрове, стараясь припомнить все самые мельчайшие подробности из общения с ним, ведь именно тот самый Лутаков все эти годы успешно продвигался по службе, был на виду, работал сейчас председателем Холмского облисполкома и считался одним из самых перспективных работников… В свое время Петров с не присущей ему жестокостью провел решение об исключении из партии и снятии с работы за вандализм, как он выразился, ряда работников Холмского горсовета, и даже, помнится, областная газета опубликовала это решение губкома партии. Но дело пошло в Москву, всех исключенных восстановили, разослали работать за пределы Холмской области, а у Петрова по этому поводу были крупные неприятности.
Все, о чем Брюханов узнал из тетрадок, оказывается, так или иначе уже было ему известно; непонятно, что же заставляло его сейчас испытывать такое сильное, глубокое волнение. Он попытался сосредоточиться. Столько шуму из-за церкви, подумал он пусть даже очень старой… И в чем такая уж вина Лутакова? Откуда ему, в самом деле, должно было быть все известно? Брюханов вспомнил, что совсем недавно, после того как из эвакуации вернулись и были экспонированы фонды Холмского исторического музея в отреставрированном здании, он в числе других был приглашен на открытие и видел эту икону Холмской Богоматери под специальным пуленепробиваемым стеклом и долго с интересом стоял перед нею. Вот тогда к нему и подошел Лутаков, и он искоса, с понятным любопытством взглянул на него.
— Нравится? — коротко спросил он, и Лутаков, помедлив, кивнул.
— Молоды мы когда-то были, — сказал Лутаков тихо. — Хотели горы перевернуть, а как это сделать, мало смыслили…
Брюханов не стал вдаваться в подробности; он был даже несколько недоволен, что Лутаков признавал свою вину, он подумал о том, что время и обстоятельства диктуют свои законы и что Лутаков тогда, возможно, оказался к жизни ближе, чем Петров. Потом он перечитал его письмо к самому себе и долго листал тетрадки. И опять в нем что-то восставало против; всегда ли знание является спасением против незнания, варварства, думал он беспокойно, ведь отжившее неумолимо сменяется, хорошие дороги и мощеная площадь оказались на какой-то момент нужнее старых церквей и графских особняков, и этого процесса ни Петров, ни пустынник Иероним, переживший свое время, вера в котором была сильнее разума, и никто третий остановить не могли, и при этом издержки неизбежны, но вот теперь, ожидая машину, он понимал, что с его стороны это были достаточно зыбкие логические построения, а он добивался и хотел только одного — подтверждения своей правоты. Разумеется, прав Петров; легче всего растоптать красоту, забросать грязью Пушкина и Достоевского, перестать тянуться к их духовной мощи, чтобы оттуда идти дальше, гораздо легче опуститься на много ступеней вниз, в невежество, в бездуховность жадных, здоровых варваров. И дело даже не в Петрове, не в пустыннике Иерониме и даже не в нем самом. Ему сейчас нужно было нащупать и укрепиться в одном: в полезности и необходимости того, что ему ежедневно, ежечасно приходилось делать. Прошедший день вновь протек перед ним, медленно, час за часом, от одной встречи к другой. Предчувствие истины коснулось его: ему казалось, что сейчас он лучше узнал, в чем лично его, Брюханова, общность со своим народом.
Свернув с неровной земляной, в глубоких выбоинах, дороги, осторожно подкатила машина, и Брюханов, бросив потухшую папиросу в ящик с песком, встал и направился к ней.

14

Ни Чубарев, ни Брюханов не знали точной причины их неожиданного и срочного вызова в Москву и были неразговорчивы; после чая, принесенного опрятной, улыбчивой проводницей, вскоре быстро уснули, и только утром, уже перед самой Москвой, Чубарев шумно вздохнул, заворочался.
— Не нравится мне эта гонка, — сказал он, хмурясь и поглядывая на чистенькие подмосковные платформы. — По всему видать, быть раздолбону, а, Тихон Иванович?
— Как обстоит с последним двигателем Шилова, Олег Максимович? С Муравьевым, как мне известно, у него непрерывные баталии шли…
— Вы думаете, в этом причина? Не-ет, мне кажется, что-то другое. Шилов улетел две недели назад довольный, доводка прошла успешно… очень успешно… Здесь срыва не может быть, за это я ручаюсь.
— Так, понятно… Собираться будем? — спросил Брюханов, прислушиваясь к мягкому перестуку колес.
— Можно, все равно не спится, пожалуй, солнышко вот-вот покажется. — Чубарев приподнял край занавески, выглянул в окно. — Так и есть, совсем рассвело.
Пока одевались, брились и умывались, они молчали, затем Чубарев опять с не свойственной ему озабоченностью посетовал, что, чует сердце, быть какой-нибудь неожиданности; Брюханов от этого рассмеялся.
— Поди угадай, быть не быть, — сказал он. — Лучше не думать, скоро узнаем.
— Мудро, мудро, Тихон Иванович… Ведь сказано: тьма и река времен, — изрек философски Чубарев и, шевеля губами, все пытался прочесть какое-то проносящееся мимо название станции, не смог и опустил занавеску.
— Не в первый раз, будем надеяться, что и не в последний, пора и привыкнуть. — Брюханов хотел добавить что-то еще, что-то примирительное, но промолчал, вспомнив нечто известное ему одному. Кто-то не раз уже отправлял на него, как любили выражаться доморощенные остряки, «телегу» в самые высокие инстанции, правда, многократно оглядываясь и понижая голос до шепота, доверху нагружая это полезнейшее и древнее сооружение всеми существующими и несуществующими грехами, а главное — нешутейной мыслью, что-де он, Брюханов, заигрывает с народом в «буржуазный либерализм» и посему область вот уже второй год не выполняет хлебопоставок. Рука, направляющая «телегу» за «телегой», была, без сомнения, опытная и расчетливая, и, видимо, очередное бумажное сооружение и без фактических колес достигло цели. Вспомнив лицо приезжавшего из Москвы товарища, его слова: «Ты, Тихон Иванович, присмотрелся бы, кто это тебя так горячо да нежно любит», Брюханов еще больше нахмурился, тем более что с месяц назад он сам направил в ЦК еще одну докладную записку, в которой веско, аргументированно, стараясь начисто вытравить всяческие эмоции, сообщал, что область не в силах выполнить план хлебозаготовок в этом году и что, полностью осознавая собственную ответственность перед партией на вверенном ему участке работы, он обязан информировать ЦК о реальном положении вещей и о необходимых, по его мнению, мерах. Никто об этой записке не знал, даже специалисты, готовившие ему данные, но пока никакого ответа он не получил, а если когда-либо получит, то результатов можно ждать любых, даже самых неожиданных. Тут он заметил, что мысль его вновь вторглась в запретную зону: а не связаны ли каким-нибудь образом и этот срочный вызов в Москву, и то, что он решился на довольно рискованную докладную в ЦК от своего имени, с бумагами покойного Петрова, а следовательно, хочешь ты этого или не хочешь, и с самим Сталиным; ведь в орбиту судьбы этого человека было втянуто, разумеется, по той или иной причине бесчисленное множество отдельных человеческих судеб, но одно дело — работать себе где-нибудь в отдалении на заводе или в колхозе, варить металл или сеять хлеб, подписывать коллективные благодарственные письма тому же Сталину и оставаться ему неизвестным, и совсем другое — оказаться вдруг непосредственно в сфере притяжения его личности, его характера, его замыслов, а может быть, даже капризов…
Устраиваясь удобнее, Брюханов прикрыл глаза, стараясь переключиться на другое: Аленка составила целый список нужных ей книг, но вряд ли будет на это время; за последнее время она что-то очень изменилась, правда, кроме недавнего срыва, с ним оставалась ровна и приветлива по-прежнему, но временами она словно отсутствовала, лицо ее становилось сосредоточенным и нежным, как будто она боялась задуть свечу, едва теплившуюся где-то глубоко внутри нее. В эти минуты окружающий мир явно переставал существовать для нее, она не слышала ни воркотни Тимофеевны, ни лепета Ксении, ни вопросов, обращенных к ней, и, натыкаясь на его, Брюханова, взгляд, как на неожиданное препятствие, с трудом выходила из своего оцепенения, и светлые глаза ее выражали недоумение и боль, она как будто с трудом узнавала знакомые лица и предметы; в такие минуты он старался не подходить, не обращаться к ней и брал все заботы по дому на себя. Эти ее перепады нельзя было объяснить ни перенапряжением, связанным с работой в клинике, ни отсутствием ребенка, как раньше. Девочка — прелесть, удивительно похожа на него и с каждым месяцем вносит в дом все большую радость… Аленка сама, начиная играть с дочерью, становилась похожей на нее, они словно уравнивались в возрасте, и возня их (иногда к ним присоединялся Николай) заполняла весь дом; но Аленка так же внезапно оставляла дочь и уходила в себя, и ее светлый, отсутствующий взгляд прятал в себе все ту же тайну и ожидание. Может быть, он зря слишком деликатничал, намеренно старался не замечать у нее ни приступов тоски, ни исступленных приступов веселости, переводя их отношения в обычный шутливо-насмешливый тон, но иногда и самого его охватывало безразличие, а то и глухое отчаяние. Сколько лет усилий и терпеливой нежности, и все-таки дом его был ненадежен, словно в поспешности был поставлен на зыбучем песке и каждую минуту мог начать разваливаться. Конечно, Аленка была ему верным товарищам все эти годы, и близость их была всегда радостью для обоих, но он-то всегда знал, что она только отвечает ему а ее ровная нежность никогда его ни на минуту не обманывала. Вероятно, поэтому ему и хотелось иногда разорвать паутину этой устоявшейся шутливо-ласковой нежности, точно лаком покрывавшей все шероховатости их отношений, хотелось закричать ей в лицо, что он живой, живой, что ему невыносимо, что ему тоже больно! Куда лучше, если бы они просто ссорились до хрипоты, а потом мирились, как другое. Но так же отчетливо он понимал, что этим только ускорит развязку. И все-таки необходимо было что-то менять, нельзя было дать утвердиться вот этой их разобщенности. Но как, как? — не раз спрашивал он себя раньше, спросил и сейчас и тотчас подумал, что, видимо, так уж несправедливо устроена жизнь; один просто позволяет себя любить, раз и навсегда предоставляя другому завоевывать каждый час этой любви. Если же все гораздо проще и здесь всего лишь замешан кто-то третий, какое новое направление примет твоя философия?
От этой не новой в последние дни, невыносимой мысли Брюханов стиснул зубы, не отрываясь от мелькавших в окне вагона березок. Пусть так, все равно необходимо заставить себя додумать все до конца, этому он всегда учил Аленку; даже если он существует, этот третий, — Брюханов поднял руку, незаметно, делая вид, что поправляет галстук, помял горло, — ему не в чем упрекнуть ни себя, ни жену, она ведь тоже старается сберечь теплоту их отношений, и от него самого в этой ситуации многое зависит, а жизнь изменчива, и всякое еще может высветить…
С первых же шагов в Москве, включившись в привычную деловую суету, он отвлекся, боль и напряжение последних недель отпустили; после приезда их сразу же вызвали на совещание, и, добравшись до места с помощью вежливого провожатого в защитного цвета френче без погон, они увидели в большом, просторном помещении с высокими окнами четырех человек; стоя, они чем-то разговаривали. И Брюханов, и Чубарев сразу увидели Сталина, и тот, повернув к ним голову, приветливо пошел навстречу, поздоровался, не отводя глаз, спросил, как доехали, как идут дела в области и на заводе, скоро ли вступит в производство испытательная лаборатория реактивных двигателей и как продвигается проект закрытого центра исследований. Чубарев тотчас пошел в наступление, и от Брюханова не укрылась мелькнувшая усмешка в лице Сталина, эти два человека, по видимому, были в своих, особых отношениях, на них ни он, ни другие, очевидно, не имели права. Чубарев говорил легко и свободно, называя незнакомые Брюханову имена; Брюханов видел лицо Муравьева, недавнего директора Зежского моторного, и, пока Сталин с Чубаревым разговаривали, успел еще раз достаточно хорошо рассмотреть это длинное, с резкими продольными морщинами, знакомое лицо, редкие, обвисавшие по обоим сторонам губ усы; Муравьев был встревожен и напряженно прислушивался к тому, о чем говорили Сталин и Чубарев, в то же время сохраняя видимость интереса к своему собеседнику. У Брюханова с Муравьевым в свое время случались тяжелые столкновения, и он не стал задерживать внимание на поведении Муравьева; тот был ему неприятен, но Брюханов успел заметить на себе какой-то его беглый, убегающий взгляд и удивился; за несколько месяцев Муравьев как-то переменился, казался приветливее, проще, демократичнее и в то же время сдержаннее и закрытее. Остальных, с напряженно-сосредоточенными лицами, бывших в кабинете Сталина, Брюханов не знал; он внутренне замер, услышав глуховатый отчетливый, в чем-то переменившийся голос Сталина.
— Хочу я вас спросить, товарищ Чубарев, вот о чем, — сказал Сталин, спокойно глядя перед собой и как бы еще раз продумывая свою мысль, прежде чем произнести ее вслух, — некоторые товарищи утверждают, что методы вашей работы во многом противоречат нашим идейным принципам…
— Если можно, в чем же конкретно, товарищ Сталин, — сразу же в упор спросил Чубарев, и у Брюханова внутренне все оборвалось, а Муравьев, придвинув к себе пепельницу и как-то сразу постарев, словно бы машинально стал зажигать спичку за спичкой и класть их в пепельницу, с подчеркнутой тщательностью выкладывая из них подобие маленького веселого костра; Сталин заинтересованно взглянул в его сторону, но ничего не сказал.
— Конкретно? — переспросил он все так же медленно и раздумчиво. — Например, товарищ Чубарев, в том, что вы ориентируете руководящих научно-технических работников на слепое заимствование достижений и практики Запада. Тем самым вольно или невольно вы берете курс на отставание отечественной науки и техники. Мы все, — Сталин черенком трубки повел вокруг стола, — хотели бы услышать, товарищ Чубарев, ваше мнение по этому поводу.
Чубарев сердито осмотрелся, удивленно прокашлялся и, опершись руками в край стола, неожиданно энергично для своего грузного тела вскочил.
— Я у вас не новичок, товарищ Сталин, вы знаете меня, — не сдерживая голоса, заговорил он. — Развитие научно-технической мысли вышло на новые высоты, и вам это известно больше, чем кому бы то ни было! Ориентируясь только на достижения собственной страны, не учитывая мировых достижений, мирового уровня, мы неизбежно отстанем. Вот именно, неизбежно окажемся в самом хвосте. Да, я требую и буду неукоснительно требовать от своих инженеров и руководителей по возможности беспромедлительного ознакомления с новейшими научными и техническими достижениями за рубежом. И немедленного внедрения всего полезного в практику. Делается все это, товарищ Сталин, не во вред и не в поношение России, а во славу ей, во славу народа! Какой сукин сын, прошу прощения, может так убого интерпретировать?
Сталин спокойно пыхнул трубкой, выжидая, но Чубарев больше не сказал ни слова и сел; Сталин перевел взгляд на руки Муравьева, продолжавшего зажигать спичку за спичкой и осторожно класть их в массивную, чугунного литья пепельницу; казалось, под случайным и равнодушным взглядом Сталина руки Муравьева в той же размеренности зажигали спички, но усы его заметно обвисли. Сталин всего лишь с минутным любопытством понаблюдал за действиями Муравьева, и тот, заметив это внимание Сталина, жечь спички не прекратил, хотя то, о чем говорил сейчас Сталин, было непосредственно делом рук самого Муравьева и он, Сталин, всего лишь позволил себе в интересах дела небольшой психологический опыт и с профессиональным изяществом провел его; он думал сейчас не о Муравьеве, имевшем, как и всякий другой, право на сомнение по любому поводу, а о покойном Петрове, его болезненной вспышке еще до войны в связи с арестом Чубарева; Сталин помедлил, это неожиданное воспоминание сейчас не вызвало никаких эмоций, оно входило в обычную, ежечасную, нескончаемую работу, но именно оно и остановило его внимание. Ведь все, что касалось Чубарева, могло бы разрешиться где-нибудь на уровне министерства или соответствующего отдела ЦК; но ведь как запутанно получается в жизни… Раз уж у него были свои, особые отношения с покойным Петровым и раз уж эти их отношения в свое время коснулись Чубарева (впрочем, действительно делового, умного человека, надо отдать должное проницательности Петрова), то это сейчас и создавало некий замкнутый круг, и в любом деле, связанном непосредственно с Чубаревым, никто не хочет принимать окончательного решения, а все устраивается как-то так, что решение приходится невольно принимать ему самому. Конечно, ему ничего не стоит тотчас изменить положение, но что-то, чего он и сам не мог точно определить и назвать, мешало сделать это, пожалуй, мешало подспудное, собственное его нежелание что-либо менять.
В поле своего зрения Сталин держал всех за столом. Но внимание его сейчас было сосредоточено именно на Чубареве и еще на Брюханове, сидевших рядом, и, пожалуй, хотя разговор шел все время о Чубареве, Брюханов ощущался резче, и опять-таки это было во многом связано с покойным Петровым и с тем, что именно сам он, Сталин, сознательно или бессознательно не хотел обрывать каких-то одному ему необходимых связей с покойным Петровым, и раз для этого были необходимы живые люди, то они, как всегда, вовремя и появились.
Мысль как-то замедлилась, резкий, выпуклый лоб Брюханова с глубокими залысинами становился слишком назойливым, Сталин усилием воли заставил себя не замечать его больше. Ничего исключительного или нового не произошло, просто сам он, пусть бессознательно, старался удержать подольше что-то недостающее в своей жизни, что со смертью Петрова начало ослабевать и улетучиваться, и поэтому и дело Чубарева он решал сам, и попавшие к нему бумаги Петрова под влиянием момента передал Брюханову.
— И все-таки некоторые товарищи считают, что подобные методы организации производственного и научного процесса отрицательно сказываются на престиже нашей науки за рубежом, — сказал Сталин, пыхая трубкой и этим как бы обрывая ненужно затянувшийся свой уход в сторону от дела. — Чубарев известный в своей области специалист, за ним пристально следят не только у себя дома. — Сталин, как говорится, даже бровью не повел в сторону Муравьева, но все тотчас безошибочно поняли, что его последние слова относятся именно к нему, и все, кроме Чубарева, как-то невольно для себя, причем совершенно внешне не меняясь, выразили свое одобрение тому смыслу, с которым эти слова были сказаны. — За последний месяц, в частности в Соединенных Штатах, имя Чубарева в печати упоминалось одиннадцать раз.
— Прикрывать меня от желтой прессы не обязательно, — опять вскочил на ноги Чубарев. — Деловые круги с нею не считаются и там, на Западе. А престиж страны зависит не от газетных и прочих сплетен, а от ее реальной мощи, от ее научного и практического потенциала. Все, что я делал в течение всей своей жизни, направлено именно к умножению мощи страны, к возвышению ее. По-другому я не умею, а если у кого-то получится лучше, что ж… я буду только рад. Размышление помогает до и после страсти, в момент страсти оно, как известно, излишне. Мне, пожалуй, и в самом деле пора на покой, как никак скоро уже шестьдесят.
Насупившись и налив себе боржома, Чубарев выпил и сел, ни на кого не глядя; напротив него, чуть наискосок через стол, Муравьев с неподвижным лицом продолжал жечь и осторожно класть в пепельницу спички.
— Некоторые товарищи так и считают. — Сталин, мимоходом скользнув по лицам сидевших, мягко зашагал в противоположный угол комнаты, — Предлагают перевести вас на более легкую, менее ответственную работу. Товарищ Брюханов, — неожиданно оказал Сталин, — вы, кажется, давно знаете товарища Чубарева, много лет находитесь в непосредственной близости. Что вы думаете? Сидите, пожалуйста, сидите…
— Могу сказать одно, товарищ Сталин, — Брюханов повернулся слегка и сидел теперь вполоборота к Сталину, с решительным и сердитым выражением лица, — Олег Максимович Чубарев первоклассный специалист и организатор. Я не знаю, что это за товарищи, о которых вы говорите, товарищ Сталин, но отстранение Чубарева от возглавляемого им дела было бы существенным уроном для государства и партии. Лично я в этом убежден. Полностью поддерживаю мысли Олега Максимовича о необходимости учитывать передовые достижения пауки и техники за рубежом. И учитывать без промедления, как только они становятся известны.
— А мы продумали, товарищ Брюханов, этот вопрос — Сталин искоса глянул на быстро темневшие облака за окном. — Да, мы еще раз проверили и продумали данный вопрос — Он, очевидно, все больше и больше утверждался в какой-то своей мысли и словно пробовал, ощупывал, примеривал ее. — Я думаю, товарищ Чубарев правильно поймет нас, он достаточно мужественный человек. Товарищ Чубарев необходим делу, — продолжал Сталин все так же ровно, без всякого перехода, но у Брюханова и у других этот переход невольно означился движением сердца, и Брюханов почувствовал, как потеплело лицо. — Мы обязаны быть осторожными, мы будем бдительными, но это не значит, что мы будем действовать во вред себе. Этого мы не будем делать. Правильно, товарищ Чубарев очень много сделал для народа и государства. Мы выражаем твердую уверенность, что он еще немало сделает. Больше того, в Политбюро сложилось мнение представить товарища Чубарева за его выдающиеся заслуги в деле обороны страны к званию Героя Социалистического Труда, и, я думаю, Президиум Верховного Совета пойдет нам навстречу.
Все встали; у Брюханова отпустило сердце, и он с благодарностью взглянул на Сталина. Он еще не знал и не мог знать, что именно сейчас определялось дальнейшее направление и всей его жизни и работы; он лишь понимал, что вот-вот готовая разразиться гроза пронеслась по какой-то причине мимо, вместе с чувством облегчения его охватила липкая слабость. Он теперь лишь ждал окончания совещания, когда можно будет встать из-за стола и уехать; какое-то недоброе безразличие все больше размягчало его. Брюханов заметил, что Муравьев очень бледен, и тот, почувствовав взгляд Брюханова, повернул к нему лицо и слабо улыбнулся одними губами. Снова раздался глуховатый голос Сталина, и Брюханов, услышав свое имя, тотчас, едва Сталин произнес первые слова, подумал, что очередная «телега» в конце концов все-таки, кажется, докатилась до цели, а может быть, и еще хуже, пришла пора отчитываться за непонятное, пугающее доверие человека, от которого лучше всего быть на почтительно-безопасном удалении.
— Мне кажется, товарищ Брюханов, — сказал Сталин неменяющимся тоном, — вы на точных ориентирах. Сидите, сидите, — опять остановил он хотевшего встать Брюханова. — Вы правильно уловили главное: в науке и технике при современных темпах развития застаиваться нельзя ни на минуту…
«Ну, ну, ну», — мысленно поторопил Брюханов, стараясь сидеть неподвижно и сохранять непринужденность и спокойствие.
— Мы хотим предложить вам возглавить и новый важный участок работы… новый главк. Я уверен, что вы справитесь. Это в основном связано с обороной страны. На ваше прежнее место замену найти не составит труда, — закончил Сталин, как бы угадывая и предупреждая основное возражение Брюханова и как бы подытожив, что вот сейчас он действительно находится не на своем месте; под характерным, тяжелым взглядом Сталина все внутри Брюханова сжалось, как бы устремилось в одну точку, и он прежде всего вспомнил о тетрадках Петрова, но тотчас понял, что это глупо, что в данный момент они не имеют к делу совершенно никакого отношения; он собрал всю свою волю, чтобы выдержать взгляд Сталина; перед ним были глаза человека, знавшего и видевшего то, что никто больше не видел и не знал и никогда не увидит и не узнает, и очевидно было, что человек этот, уже заметно стареющий, унесет с собою какую-то необъяснимую тайну. «Нет, — с вызовом подумал он, — бумаги Петрова обязательно что-то здесь значат. Ничего вот так просто не бывает. Прошло время, и он согласился с Петровым, что для партийной работы я не подхожу. Тем более что с покойниками всегда соглашаться легче, не надо учитывать в отношении их всяких там неожиданностей… Ну и хорошо, ну и ладно… Главк так главк».
И в то же время, вопреки всякому здравому смыслу, Брюханов чувствовал в себе нараставшее раздражение против не терпящей ни малейшего возражения воли этого беззвучно ходившего по мягкому ковру низенького, словно раз и навсегда определившего для себя манеру поведения старика, в присутствии которого никто, кроме Чубарева, не решался даже громко прокашляться; Брюханову до зуда в затылке захотелось сейчас по-человечески открыто высказать все, что он думает, объяснить, почему он тогда-то и тогда-то поступил так, как он поступил, а не иначе, и что народ работает на полный износ и ждать далее нельзя, а заодно с полной, безудержной откровенностью высказать и все то, что он думает о бумагах Петрова, а там будь что будет, и это было настолько сильное желание, что он едва сдерживался. Останавливало его чувство обиды, он был твердо уверен, что с ним поступали несправедливо; в своих прежних делах, в главном деле своей жизни прав был именно он. Но тут же, как это бывает в особые, головокружительные моменты, решающие всю остальную жизнь, он заставил поставить себя на место своего собеседника. Очевидно, была какая-то правота, именно ею и руководствовался и этот невысокий, до боли знакомый человек, мягко ступавший по ковру, и ему (теперь Брюханов в этом ни капли не сомневался) совсем не случайно пришло решение перебросить его, Брюханова, с одного места на другое.
— Ну, так как, товарищ Брюханов, принимаете вы наше предложение? — на секунду остановился перед ним Сталин, голос его прозвучал ровно, и в непроницаемых, тускло отсвечивающих глазах ничего не изменилось. Они по-прежнему глядели на Брюханова из наглухо заказанного для всех остальных, раз и навсегда закрытого мира; и если Брюханов, стараясь сейчас выдержать и не опустить глаза, подумал, что сам Сталин не может не знать, как тяжело народу, не может не знать и не видеть того, что нужно что-то решительно ломать, предпринимать срочные меры, иначе через несколько лет все обернется большой бедой, то Сталин, для которого состояние непрестанной борьбы стало вот уже в течение многих лет естественным способом существования и которому действительно лучше, чем кому бы то ни было, известно было истинное положение дел в стране и необходимость восстановить после создания американцами нового оружия равновесие в мире, думал по-другому; именно он-то как раз не имел права на жалость.
— Простите, товарищ Сталин, очень неожиданное предложение, — растерянно встал Брюханов, — достаточно ли я подготовлен, здесь нужны специальные знания…
— Нам нужен организатор, руководитель, коммунист с широким кругозором, с умением чуть-чуть опережать время, — в голосе Сталина прозвучал неожиданный вызов. — Вы там будете не один. Научную сторону возглавит ваш заместитель, товарищ Муравьев. Найдутся и другие товарищи, они вас введут в суть дела.
Сталин пристально и несколько заинтересованнее, чем самому ему этого хотелось, поглядел на Брюханова и мягко зашагал дальше, словно давая своему собеседнику немного подумать, но всем уже было ясно, что вопрос этот решенный. Брюханов неловко отступил от стола, зацепившись за ножку стула, и в глаза ему бросилось лицо Муравьева с какими-то незнакомыми, ожившими глазами, неотрывно и завороженно устремленными на него, и пытливая, подбадривающая усмешка Чубарева; не скрывая своего одобрения, тот кивнул и, опять оживленно покосившись на Муравьева, тотчас постарался взять себя в руки, стал глядеть в стол перед собой. «Нет, — решил он, — тут, пожалуй, надо держать ухо востро, пронесло, и ладно, тут еще задолго до нашего прибытия все было окончательно решено и подписано. Что это Тихон Иванович так растерялся?»
«Гм-гм!» — как бы невзначай, не поднимая глаз, прочистил он горло, в то же время не пропуская ни одного слова других; все, что касалось его лично, вначале взбудоражило и озадачило его, но это в конце концов было объяснимо обычной, понятной борьбой самолюбий; его все больше и больше приковывал к себе сам Сталин, его манера держаться и говорить, его умение молчать и слушать, его медлительная сдержанность, его не очень-то приятная особенность и умение создавать и до последнего момента поддерживать вокруг себя, если ему хотелось или было зачем-то нужно, предельное напряжение. Но в общем-то и это можно было понять и объяснить. И хотя у Чубарева сейчас несколько отмякло на душе, он, очевидно, потому, что знал гораздо больше, знал и о том, чего не рискнул бы поведать даже самым близким людям, продолжал тщательно следить за каждым своим словом и движением; он не мог отделаться полностью от первоначального ощущения, что за тем в общем-то понятным Сталиным, который у него перед глазами ходил, разговаривал, привычно посасывал свою знаменитую трубку, решал очередные дела, казалось, незримо вставал другой Сталин, никому не известный… Что ни говори, а покойный Петров Константин Леонтьевич выхватил его тогда прямо из-за решетки, но другие-то так и остались, он ведь хорошо знает, и неизвестно, что с ними стало… Задонов, Черкасский, этот блестящий инженер, кажется, полунемец Отцель, да и мало ли еще кто… Все они остались…
Усилием воли заставив себя переключиться, Чубарев как ни в чем не бывало повернул голову к Брюханову:
— Тихон Иванович, что раздумывать… Дело, по всему видно, стоящее, назревшее…
— Вот именно, давно назревшее, — бросил Сталин па ходу, подчеркивая, что отведенное Брюханову для раздумий время кончилось. — На ваше место в Холмске есть хорошая кандидатура проверенного и стойкого коммуниста, опытного руководителя товарища Лутакова.
— Лутаков? — невольно переспросил Брюханов, и тотчас для него все стало на свои места, окончательно затвердело.
— Да, Лутаков, — повторил Сталин и медленно вынул трубку изо рта. — У вас есть возражения?
— Есть, — внезапно решился Брюханов и даже успел отметить про себя удивленный и предостерегающий взгляд Чубарева, какое-то враз вспыхнувшее ожидание в сером, построжавшем лице Муравьева и темный, скошенный в его сторону глаз Сталина; все ждали объяснения этому неожиданному «есть», и Брюханов, решая, как поступать, медлил.
— Какие? — как бы приглашая к доверительному разговору, спросил Сталин.
— Лутаков человек слишком рационалистический, — Брюханов упрямо сдвинул брови, — чтобы работать с живыми людьми на таком уровне, над ним необходим твердый и постоянный контроль.
— Это все? — так же спокойно и доверительно спросил Сталин, и Брюханов наклонил голову.
— Да, все.
— Не много. Рационалистический — это не всегда и не везде плохо. — Сталин в раздумье очертил чубуком трубки округлую фигуру перед собой. — Ну что ж, мы учтем ваши слова, товарищ Брюханов. А вот вам самому хватит недели, чтобы приступить к новому делу?
— Хватит, товарищ Сталин.
— Это хорошо, приступайте, — кивнул Сталин и, обдумывая что-то свое, ушел в дальний конец кабинета, только раз или два еще коротко взглянул оттуда в сторону Брюханова.
— Что ни говори, а есть счастливые люди, — тихо и как-то грустно сказал Муравьев, глядя на груду полусгоревших спичек в пепельнице. — Знаешь, Тихон Иванович, мне нигде не было так хорошо, как там, на заводе. А чем выше, тем ветра больше.
Брюханов, почти не вдумываясь в его слова, кивнул.
— Вот видишь, опять нас судьба свела, — не унимался Муравьев. — Оробел? А? Ну, признайся, есть немного?
— Нет, не оробел, — вежливо улыбнулся Брюханов, как бы невольно для себя намечая рубеж дозволенного в их дальнейших отношениях. — Риск никогда не приводил меня в уныние, Павел Андреевич. — Брюханов в подобных невнятных ситуациях не позволял себе подшучивать над людьми, особенно в чем-то зависимыми от него; Муравьев всегда был ему неприятен, а сейчас особенно. Муравьев понял, как-то одной стороной лица поморщившись, чиркнул спичкой.
— Много, Муравьев, пьешь, — неожиданно глуховато сказал Сталин из своего угла, немедленно обращая на себя усиленное внимание присутствующих, и Брюханов увидел, что в лице Муравьева проступила еще большая бледность. — Для твоего положения и места очень много.
Муравьев ищуще, неловко дернулся всем телом в сторону Сталина, усилием воли тотчас остановил себя, нетвердо оперся на спинку кресла, стараясь сохранить естественную позу; пережидая неприятный момент, он отрешенно и пусто стал смотреть в стол, но всем и так было не по себе, и особенно потерянным Муравьев показался Брюханову при прощании, когда Сталина уже не было.
— От души, Олег Максимович, — Муравьев со своей тихой, привычно понимающей улыбкой, сейчас особенно неестественной на бледном, нездоровом лице, казалось, доверял Чубареву что-то известное лишь им двоим, — от души рад поздравить вас с высокой, действительно высокой наградой…
— Поплюйте, Павел Андреевич, — примирительно загудел Чубарев, чувствуя себя не совсем ловко от этой нарочитой обнаженности. — Вроде бы не принято раньше-то времени, а? Еще сглазите.
— О-о, вы еще плохо знаете наши темпы, — с той же пустой улыбкой сказал Муравьев. — Не успеете добраться до своего Холмска, а указ уже появится во всех газетах. Ну-ну, чего скромничать? Только вы, Олег Максимович, в своих венках и лаврах обо мне уж при случае замолвите словечко… И вы, Тихон Иванович, — тут Муравьев непринужденно перенес свое внимание на Брюханова. — Я, разумеется, готов в любой момент ознакомить вас с положением дел, хотя пока очень смутно представляю контуры и параметры нашего будущего ведомства. Впрочем, начальству виднее…
— Это дело второе, Павел Андреевич, были бы мы с вами, а ведомство будет, — улыбнулся Брюханов. — Давайте на той неделе, прямо в понедельник, с утра и встретимся.
— Договорились. — Муравьев чуть отступил в сторону, и по глазам Чубарева, по какой-то нарочитой открытости его лица Брюханов понял, что и Чубарев знает истинную цену словам Муравьева; ведь никакого указа из-за положения Чубарева открыто появиться не может, и все здесь Муравьевым говорилось не от души, а от неприязни, он даже скрыть этого как следует не хотел, потому что думал и давал понять, что имеет на эту неприязнь какое-то свое, внутреннее право.
В машине Чубарев не выдержал первым и, вспомнив притворно-печальную физиономию Муравьева, хлопнул Брюханова по колену, захохотал с таким удовольствием, что молодой шофер удивленно и нервно оглянулся.
— Пронзительный человек этот товарищ Муравьев, — немного успокоившись, сказал он. — Попляшете вы с ним, Тихон Иванович.
— Уж повязали черта с младенцем, — сердито проворчал Брюханов, не отрывая глаз от несущихся навстречу вечерних огней.
— Разумеется… Но ему-то самому каково? Влезьте в его шкуру, совершенно о другом ведь мечтал…
— Вы сегодня, Олег Максимович, какую-то буферную позицию занимаете, все смягчить хотите, — пошутил Брюханов. — Думаете, не выдержу?
— У вас другого выбора нет, значит, выдержите, — живо возразил Чубарев. — Насчет же моей позиции в отношении вас… Признаюсь, был момент, неуютно стало. Показалось что-то нехорошее… — Чубарев посмотрел в затылок шоферу, сделал паузу. — Потом ничего, ничего, — поспешил он добавить, заметив растерянное движение Брюханова.
— Что-то было… было, — подтвердил тот и, удерживаясь от соблазна еще полнее раскрыться, пробормотал: — Вот черт, не обмануло предчувствие, помните, я вам в поезде говорил…
— Н-да… Признаться, крендель вышел витиеватый. Тем более в отношении Лутакова, — подтвердил Чубарев, по-прежнему присматриваясь к лицу Брюханова, хотел что-то добавить, отчего-то насупился и замолчал.

15

Недели через две Муравьев действительно позвонил Чубареву в Холмск и поздравив, пообещал вскоре, как только уладит дела с новым руководством, приехать в Холмск по ряду вопросов и лично засвидетельствовать свою дружбу и уважение. Тотчас вслед за Муравьевым позвонил Брюханов; затем был звонок из ЦК, поздравили из отдела промышленности, и Чубарев к концу дня уже ничего не чувствовал, кроме усталости, вновь и вновь поднимая трубку не перестававшего трезвонить телефона.
На другой день через обком Чубареву была доставлена правительственная телеграмма, и он долго всматривался в скупые, лаконичные строки.
«С глубоким уважением отношусь к Вашим большим трудовым свершениям. Желаю здоровья и счастья в личной жизни. Желаю новых больших успехов на благо нашего народа.
И. Сталин».
«И. Сталин», «И. Сталин», — повторил несколько раз про себя Чубарев, поглядывая на мраморный бюст Циолковского с тяжелым, бугристым лбом и вспоминая последний разговор в ЦК о необходимости максимального ускорения строительства реактивной авиации в стране, о значении Холмского моторного как одного из центров внедрения в практику последних научных достижений, о том, что основная трудность в необходимости заставить десятки и десятки институтов и конструкторских бюро работать в одном направлении, на одну цель.
Не успел Чубарев еще раз скользнуть взглядом по тексту телеграммы, как принесли еще несколько; лавина нарастала, в хоре поздравлений его называли уже чуть ли не теоретиком авиации, чуть ли не Жуковским, и никому не было никакого дела до того, что он просто устал, что иногда его уже тянуло к удочке и к повзрослевшим без него внукам… Жизнь прошла, а он, считай, ничего не видел, кроме работы. И Золотая Звезда в его возрасте — это только новая ответственность, новая непосильная ноша: ведь на испытательных стендах по-прежнему ревут двигатели, рвут барабанные перепонки, а каждый следующий рубеж дается с невероятным перенапряжением, и опять нужно связывать воедино своими нервами и сухожилиями сотни отдельных воль, пропускать их через свою, плавить в один жесткий узел, сидеть на кофе и бинтовать по утрам оплетенные изъязвленными венами больные старческие ноги… Впрочем, если бы уставал он один, черт бы с ним, это ничего бы не значило. Непрерывно обновляющийся народ не мог ждать, движение не могло остановиться, и этому подчинялось все, от воли Сталина до работы рядового слесаря, и тот, кто не выдерживал сумасшедших скоростей послевоенного времени, мгновенно оказывался в глубоко вчерашнем исчислении. Именно так стоит вопрос, и тут хочешь не хочешь, а соответствуй. И нечего юродствовать, отними у тебя дело, развалишься, как гнилой пень, следовательно, нечего себя останавливать, нужно забираться туда, где и сам черт ногу сломает. Ага, ну вот, бодро сказал он самому себе, взглянув на зазвонивший телефон, тот самый, трубку которого он должен был брать лично сам, и насмешливая улыбка над собственной поспешностью тронула его губы. Все идет так, как надо, какое там вместилище духа, каждую неделю эта ненасытная трубка требует цифр, отчета в каждом новом миллиметре пути…
— Да, Чубарев, — сказал он, слегка касаясь прохладной трубкой уха. — Слушаю вас… Да, да, да… я знаю, в этом направлении делается все возможное… Шилов Андрей Павлович? Что-нибудь случилось?.. Ничего? Разумеется… да… он здесь почти полгода просидел, доводя опытный образец… Так, так, конечно, рад. Очень рад. Поклон ему от меня… Заводской аэродром? Конечно, как всегда, в полном порядке, примем товарища генерального конструктора, как в теплую ладошку, и не почувствует… Да? Спасибо, спасибо… Как всегда, много дел. Ждем, ждем… До свидания, всего вам доброго.
Чубарев положил трубку, почему-то в первую минуту вспомнились сильно оттопыренные, хрящевидные уши главного конструктора Шилова, создателя целой серии первоклассных отечественных двигателей, его совершенно несносный характер, подумал, что не в первый и не в последний раз на завод приезжают генеральные конструкторы, но, пожалуй, впервые об этом предупреждают из приемной самого Сталина; любопытно, что за этим кроется? Точно ли необходимость выявить причины возникших затруднений с запуском в производство нового реактивного двигателя конструкции того же Шилова или еще что?
Вспомнилась почему-то приторно-сладкая, доверительная улыбка Муравьева, и Чубарев, помедлив, поморщился; а-а, пусть их, решил он, подстраховывают и перепроверяют, если дело касается Шилова, тут ничего заранее не угадаешь, главное сейчас — запустить в серию новый двигатель, переоснастить производство, наладить поток… ну а все остальное, все тревоги, касающиеся лично его, можно и не брать во внимание, бог милостив, авось пронесет и на этот раз, а если что-либо выше, то и с характером Сталина он имеет дело уже два с лишним десятка лет, у того, если что наметилось, долго не залежится.
Чубарев распорядился встретить главного конструктора, но в последний момент передумал и подъехал к аэродрому сам; по дороге в заводскую гостиницу, уютно разместившуюся в высоких солнечных соснах, он завел Шилова в заводоуправление, недавно украшенное по фасаду смальтой (Чубарев этим очень гордился, потому что достать смальту стоило ему немалых трудов), показал малое конструкторское бюро, АТС, кабинеты, конференц-зал, отделанный светлым полированным деревом, соединенный с кабинетом директора отдельным ходом.
— Широко живете, с размахом, — одобрил Шилов и, привлеченный громадной, во всю стену, доской с тремя рядами фотографий, под каждой из которых красовались красные или черные флажки, подошел к ней вплотную и стал внимательно ее изучать.
— Ну как, наглядно? Личное мое изобретение, думаю запатентовать. Начальники цехов этой доски боятся, как черт ладана. Плохо работает — черный флажок ему, хорошо — красный. Красных, как видите, гораздо меньше.
— Узнаю коней ретивых… И помогает? — Шилов по-птичьи склонил голову набок, считая флажки и помаргивая светлыми небольшими глазами.
— Обид сколько угодно, зато работают куда злее. — Чубарев налил из сифона шипящей воды в высокие хрустальные бокалы. — На пропуска пьяницам тоже ставим особые метки. Один раз напился — черная ему полоска в пропуске, другой — вторая, а третий — с завода долой.
— Хорошо, что предупредили, Олег Максимович, буду иметь в виду, — улыбнулся Шилов. — Ну а как все-таки, Олег Максимович, наши главные-дела? Что металлурги?
— Утешительного мало, держат за горло, Андрей Павлович. Требуем, грозим, просим, вплоть до выхода на Политбюро. Высших марок сталей, подобных шведским, увы, пока нет. На днях обещают дать новые результаты…
— У меня твердое задание, Олег Максимович. Умри, но сделай, вот так. Необходимо на десять пятнадцать процентов увеличить ресурс двигателя. Совсем пустяки, как видите. А у меня жизнь тоже одна. — Шилов весь подался вперед, и даже кончики его хрящевидных ушей напряглись, побелели. — Видите ли, перекрыть отставание, последние показатели американцев…
— Гм-гм-гм, — сказал Чубарев, пытливо взглянув па Шилова раз, другой. — Гм… Они мне известны, батенька, показатели-то, — тепло сощурился Чубарев, он любил людей горячих и прямых. — Ну что же, устраивайтесь, как я чую, кончилась моя спокойная жизнь. Ну да ладно, не привыкать… Был бы толк… Вам, дорогой мой Андрей Павлович, карты в руки.
Шилов поморгал, рассматривая очередную заинтересовавшую его фотографию на доске, вздохнул, ничего не ответил; они знали друг друга еще по военной поре, когда решением правительства наряду с основным производством налаживали выпуск реактивных минометов на Урале, и привыкли понимать друг друга с полуслова, хотя зимой сорок второго едва не разъехались смертельными врагами, и только грозный выговор Сталина выправил положение.
Сейчас они как-то одновременно подумали и вспомнили зиму сорок первого, врывающиеся в возведенные лишь на одну треть коробки цехов снежные потоки и странное в ночное время, будто фантастическое, освещение станков и линий, и среди всего этого застывшего, мертвого железа — жалкие, словно муравьиные, фигурки наладчиков, слесарей, арматурщиков, бетонщиков, ползающих в ночном, мечущемся снежными круговертями пространстве.
«Я подписал приказ, Андрей Павлович. С пятнадцатого декабря основные цехи вступают в строй, — на ветру и стуже простуженный голос Чубарева рвется, отлетает в сторону. — В шесть первая смена… Начнем сборку из запасных частей, привезенных с собой».
«Простите, то есть как завтра? — усиленно замахал Шилов заиндевевшими ресницами. — Я что-то не понимаю…»
«Разумеется, завтра».
«Но это невозможно, Олег Максимович…»
«Это приказ военного времени».
«У нас уже были смертные случаи, Олег Максимович. Только сегодня замерзло четверо подростков, вы же знаете…»
«Я знаю одно, Андрей Павлович: страна на краю гибели… Приступайте. Прошу вас лично проследить за первыми…»
«Это бесчеловечная жестокость, — окончательно заволновался Шилов. — Нас не поймут, ведь производство в совершенно диких условиях. Олег Максимович, отложите пуск на пять дней, хотя бы до двадцатого. Десяток двигателей ничего не изменит…»
«Ни на один час, Андрей Павлович. Один мотор сегодня нужнее, чем двадцать через пять дней. Неужели еще и вас необходимо убеждать? Не могу, Андрей Павлович, нет времени. Выполняйте».
Шилов покосился на Чубарева; сейчас не хотелось вспоминать этот короткий, со скрытым раздражением с обеих сторон разговор, да и многое другое…
— Ну, Олег Максимович, мое поздравление получили? — спросил он.
— Поздравление? — Чубарев недоуменно свел брови, но тотчас оживился: — Как же, как же, получил, спасибо. Что же?
— Как что же? — удивился Шилов. — Так просто не отделаетесь, Олег Максимович, вроде бы не по русски…
— Понимаю, понимаю… и приглашаю. — Чубарев досадливо отмахнулся. — Что ж, самое что ни есть житейское дело, каждому хочется выпить, повеселиться. Так бы и говорили, а то сразу целым народом хлоп по голове! Не по-русски! А если бы я кавказцем родился или башкирцем? Прямо одолели, подай им банкет — и все. Даже из Москвы едут по этому случаю… Муравьев звонил… и с ним целая свита… Вы же, вероятно, слышали про всякие там перемены? — спросил Чубарев вроде бы невзначай. — Брюханов отсюда пошел на новый главк… а вот теперь его первый заместитель к нам на банкет едет… Муравьева вы давно знаете, человек любопытный, что-то у него здесь заваривается. Так просто он не поедет…
Опять, изучающе склонив голову, Шилов взглянул на Чубарева; нельзя было понять, рад ли тот тому обстоятельству, что к нему едут высокие гости из Москвы, или наоборот, но разговор вскоре перекинулся на ближайшие, необходимые дела. Они вместе мирно поужинали у Чубаревых сибирскими пельменями, по старой уральской памяти любимым блюдом Шилова, и на этом, пожалуй, их спокойное настроение и кончилось. На другой день Шилов уже безвылазно пропадал в цехах, на испытательных стендах, в конструкторских бюро и в лабораториях, и Чубарев мог следить за ним только издали, но по тому, как Шилов явно избегал встреч, а если где-нибудь сталкивались, по тому, как он всеми правдами и неправдами уклонялся от разговора, Чубарев начал ощущать все нарастающую тревогу. На очередной летучке Шилов лишь однажды мимоходом попросил Чубарева прямо на заводе отгородить ему какой-нибудь закуток, и Чубарев, занятый в тот момент другим, не вдумываясь, черкнул в блокноте и тут же забыл, и когда через несколько дней раздался звонок из ЦК и в трубке послышался голос секретаря, интересовавшегося, как чувствует себя Шилов, Чубарев, ничего не подозревая, ответил, что хорошо и что работает сутками, не выходя с завода.
— Хорошо, говорите? А по нашим сведениям у генерального конструктора на заводе нет возможности нормально работать, чаю выпить негде, не то что прилечь, — возразил секретарь. — Он телеграмму Молотову прислал.
— Телеграмму? Какого чаю? — густо побагровел Чубарев от неподдельного недоумения, даже привстал из кресла.
— Вероятно, самого обыкновенного, — в тон ему сказал секретарь. — Уж вы, Олег Максимович, распорядитесь, диванчик какой-нибудь приспособить, а то как-то несолидно…
— Исправим, товарищ секретарь, — выдохнул изумленный Чубарев и, только положив трубку, вспомнил просьбу Шилова, еще больше изумился, затем, не выдержав, громко, раскатисто расхохотался. «Ну, характерец! Не меняется», — чертыхнулся он и тотчас отдал распоряжение хозяйственнику, а под вечер, приказав соединить себя с Шиловым, спросил:
— Можно узнать, самовар уже кипит, Андрей Павлович?
— Да мне бы и обыкновенного чайника хватило, — тусклым голосом отозвался заметно похудевший за последние дни Шилов. — И кровать-то княжескую втиснули, балдахина парчового не хватает…
— Кто же вас знает, Андрей Павлович. — Чубарев весело сощурился. — На всякий случай, может, и перестарались ребята. А вдруг потребуется? Ну как, теперь дело пошло лучше?
— Какой черт лучше. — Шилов с досадой махиул рукой. — Сегодня прилег, ну, думаю, полчаса — и вскочу. Как провалился, подхватился, гляжу, вечер.
— А все-таки, Андрей Павлович? — настаивал Чубарев. — Что вы меня-то с завязанными глазами держите?
— Я еще не готов к кардинальному разговору, Олег Максимович. Что-то наклевывается… пока все сыро, чувствую, необходимо еще раз прощупать…
— Ладно, подождем, Андрей Павлович, — согласился Чубарев после минутного раздумья; он слишком хорошо знал Шилова, чтобы не заметить и уклончивости, и какой-то странной недоговоренности с его стороны.
В следующий раз они встретились только на банкете. Муравьев уже провозгласил очередной тост, и все дружно встали выпить за юбиляра; Чубарев, подняв бокал шампанского, отметил про себя, что вошедший незаметно в боковую дверь Шилов суток двое не брит, без галстука, с расстегнутым несвежим воротом рубашки.
— Опоздал, опоздал, Андрей Павлович, — сказал Муравьев. — Мы тут только что за Олега Максимовича пили, за его высокое звание. Вам штрафной.
Явно досадуя, что Муравьев обратил на него всеобщее внимание, Шилов кивнул, здороваясь, и сел на первое свободное место с помятым, отрешенным лицом, с трудом заставив себя улыбнуться.
— Сюда, сюда, Андрей Павлович, к дамам поближе, — позвал его Чубарев, указывая на свободное место между Еленой Захаровной Брюхановой и Муравьевым.
Шилов стал было отнекиваться, но, поняв, что привлекает к себе еще большее внимание, пересел, неловко поздоровавшись с Брюхановой, Муравьевым, с самим хозяином и его женой. Ему налили, и он, слегка поклонившись в сторону Чубарева, сказал:
— За вас, Олег Максимович, от всей души за вас. Будьте здоровы, будьте богаты, как и прежде, духом своим. А я рад и еще раз рад…
— Нy-ну, — загудел Чубарев, — ты прямо стихами шпаришь, Андрей Павлович… что это за апофеоз! Закуси получше, что-то ты у нас совсем подбился. Вера, положи-ка ему заливного… Елена Захаровна, возьмите шефство над нашим Андреем Павловичем.
Шилов выпил и только тут обнаружил, что зарос до бровей колючей щетиной, слегка замешкался, но махнул рукой и принялся за еду. Он съел заливное из рыбы, студень, еще что-то, все подряд, не ощущая вкуса, и тогда только, скосив глаза, заметил, что его тарелку кто-то усердно наполняет до краев; он поднял голову и увидел прямо обращенные к нему странно-прозрачные глаза Аленки.
— Спасибо…
— Елена Захаровна, — с готовностью подсказала Аленка. — На здоровье, Андрей Павлович, так, кажется? — переспросила Аленка, с профессиональной цепкостью присматриваясь к его лицу. — Что же вы запаздываете, здесь о вас говорили, ждали вас… Ешьте, пожалуйста, вы же в командировке…
— Встал на крыло и перенесся… Что ж, пожалуй, обычная моя работа, — сказал он бесцветным, тусклым тоном, и Аленка сразу почувствовала, что это был всего лишь верхний, самый незначительный слой, под ним же таилось, жило, горячо пульсировало свое, надежно укрытое от всего остального мира, и от того, что она все очень верно угадала и он это почувствовал, Шилов, усиленно помаргивая, поблагодарил еще раз; Аленка отпила глоток вина и отставила рюмку. Говорил заменивший Брюханова в Холмске Лутаков Степан Антонович; вспомнив, что Брюханов вынужден был оставить область этому жесткому и несимпатичному человеку, увозя в сердце горечь и опустошение (его слова о кандидатуре Лутакова не были приняты во внимание), Аленка, слушая, слегка откинулась на спинку стула, сделала бесстрастное лицо.
Между тем Лутаков говорил свободно и размашисто, хотя Аленке и казалось, что в его выступлении не было ни одной смелой мысли и что то, о чем он говорит, давно всем известно и его слушают лишь из уважения к его новому месту и положению. Она знала, что думает нехорошо и поступает нехорошо, разрешая себе так думать, но ничего не могла с собой поделать; и говорит он так много зря, решила она, в атмосфере этого домашнего свободного вечера требуется совсем другое.
Чтобы не слишком расстраиваться, Аленка стала думать о доме, о том, что там сейчас делает Тимофеевна, наверное, как раз купает Ксению; с новым, иным, чем до сих пор, чувством Аленка оглядела присутствующих; она бы сейчас не смогла объяснить, почему возникло это чувство отъединенности от всех остальных, даже от мужа, но она ни за что не согласилась бы разрушить эту преграду между собой и всеми другими. Эта пока еще слабая и в то же время непреодолимая черта была ей необходима, чтобы без помех и спокойно быть наедине только с собой, с тем, что в ней происходило не только физически, но и духовно, и оттого что менялись все ее прежние отношения с окружающими людьми, Аленка начинала видеть их совершенно иначе, и это ее и пугало, и радовало.
Она слушала Лутакова, но слова его не находили в ней ни сочувствия, ни понимания; то, что произошло и происходило в ней, было ей важнее и дороже всего на свете, и она воспринимала теперь мир только через это неосознанное, тревожное предчувствие какого-то неведомого ранее счастья, и она твердо знала, что ничего подобного в жизни она еще не испытывала и что все остальное по сравнению с этим не имеет никакого значения; слова Лутакова едва-едва пробивались в сознание Аленки и тут же словно бесследно стирались.
— Вот так, дорогие товарищи, наш дорогой юбиляр Олег Максимович Чубарев сросся прочно с нашей холмской землей. Еще с того первого землемерного колышка, которым было обозначено строительство авиамоторного завода на нашей земле. Партия и Родина высоко оценили его заслуги перед народом. Я всегда с благодарностью думаю о судьбе, которая тесно перекрестила пути многих наших земляков с большой жизненной дорогой Олега Максимовича. Посмотрите, товарищи, от этого все мы стали только богаче. — Лутаков указал в сторону, где вдоль стены на полках стояли макеты всего, что было построено Чубаревым. — Это ведь история роста мощи нашей страны, это уже нельзя вынуть из нашей жизни, как нельзя вынуть фундамент из-под здания, не разрушив его! Да, мы знаем, впереди у нас еще непочатый край работы, Родина и партия ждут от нас новых побед и свершений. И мы никогда не свернем с нашего пути, как бы нашим врагам этого ни хотелось. Раз у нас есть такие люди, как Олег Максимович Чубарев, значит, впереди — победа! А мы со своей стороны сделаем для этого все возможное и невозможное. За вас, за ваш большой человеческий и организаторский талант, Олег Максимович!
Лутаков выпил; Чубарев изумленно сверкнул на него глазом из-под сведенных бровей, что-то загудел в ответ, но во всеобщем оживлении ничего нельзя было расслышать. В большом зале, свободно уместившем около ста человек, стоял согласный и, как положено случаю, устоявшийся гул, в нем тонули отдельные голоса; теперь застолье постепенно начинало разбиваться на множество отдельных групп, кружков и взаимовлияний; Муравьев, старавшийся с самого начала не выпускать из виду целого, тотчас уловил эту опасность.
— Товарищи, товарищи! — громко, сразу привлекая к себе внимание, поднялся он с налитым до краев бокалом, — Минутку, прошу всех наполнить! Товарищи! — продолжал он, выждав. — Дорогие товарищи! Каждый из нас является определенной и самостоятельной силой в борьбе, но каждый из нас, как большевик, всегда помнит о том, что вся его сила, вся его воля и потенциал до конца принадлежат тому объединенному мощному потоку, имя которому — партия. Выпьем, товарищи, за человека, олицетворяющего в себе это могучее единство. Выпьем за товарища Сталина!
Все встали, кто-то крикнул здравицу, и все дружно подхватили.
Еще несколько раз выпили, и всё с соответствующими тостами и пожеланиями; затем слово от Совета старейшин Холмского завода, как он выразился, взял главный технолог завода Кружковский Константин Евгеньевич, крепкий мужчина на шестидесятом году, и, встряхивая розоватыми, чуть обвислыми щеками, стал порывисто говорить.
— По поручению Совета старейшин нашего славного моторного, дорогие товарищи (а в наш Совет входят наиболее выдающиеся люди завода старше пятидесяти), мне поручено огласить нижеследующий указ Совета старейшин. В довершение ко всему прочему Совет старейшин решил отметить деятельность директора нашего завода Чубарева Олега Максимовича особо. — Кружковский требовательно оглядел терпеливо ждущее застолье. — Отдавая должное высокой правительственной награде, пожалованной Олегу Максимовичу и по счастливой случайности совпавшей с его шестидесятилетием, Совет старейшин не мог остаться, как вы сами понимаете, в стороне от знаменательного события в жизни нашего юбиляра. Но прежде чем огласить указ Совета старейшин завода о награждении Чубарева Олега Максимовича «Почетной медалью», мне поручено во избежание всяких ненужных недоразумений ознакомить награждаемого «Почетной медалью» с нижеследующими правилами ношения «Почетной медали» Совета старейшин:
§ 1. «Почетная медаль» после чеканки и оформления соответствующей документации является памятником искусства конца первой половины XX века и находится под охраной Совета старейшин, а по ее вручении — под охраной самого награжденного.
§ 2. Медаль носится награжденным в самые радостные моменты его жизни (на торжественных вечерах, организуемых самим награжденным или Советом старейшин в его честь и за его счет, разумеется). Как исключение, допускается ношение медали и в менее радостные моменты жизни награжденного:
а) в дни рождения родственников и близких — жены, детей, внуков и всех приравненных к ним лиц;
б) в дни получения зарплаты или пенсии;
в) при выдаче ссуды кассой взаимопомощи. Примечание: перечисленные исключения в ношении медали разрешаются только в домашней обстановке.
§ 3. Подвешенная на шею награжденного медаль должна располагаться так, чтобы нижний ее обрез совпадал с верхней границей живота награжденного…
§ 4. Для ношения медали награжденный должен быть чисто вымыт, а руки и шея в местах возможного касания ленты медали с телом награжденного должны быть тщательно обезжирены…
Кружковский только-только начинал входить во вкус, оглашал параграфы с чисто поэтическим профессиональным подвыванием, и все шумно требовали продолжения, и громче всего требовал этого Чубарев; оглядевшись, Кружковский с пьяной твердостью посмотрел в переносье все тяжелее хмурившегося Лутакова и победно прокашлялся.
— § 5. При пользовании медалью на вечерах награжденный обязан на протяжении всего вечера с гордостью любоваться медалью, — продолжал утробным голосом читать Кружковский. — При этом награжденный должен скромно, ненавязчиво и постоянно переводить все разговоры на обсуждение достоинств медали и своих личных.
§ 6. Награжденному «Почетной медалью», запрещается:
а) обменивать ее на медали других награжденных;
б) играть в азартные игры (орлянку, пристенок и расшибок и т. п.), используя медаль как биту;
в) применять для лечения производственных и особенно бытовых травм вместо пятаков.
§ 7. В случае утери медали Совет старейшин может произвести повторное награждение. При этом все расходы на изготовление медали и организацию торжественного вечера возлагаются на виновного, если эта утеря по своему характеру не влечет за собой более тяжкого наказания. Заявления о восстановлении медали принимаются за сутки до утери ее при наличии:
а) справки из домоуправления о ее наличии на сегодня (т.е. за сутки до утери);
б) справки от жены (или приравненного к ней лица, лиц) о ее наличии в день утери;
в) акт медицинской экспертизы об отсутствии вины, смягчающей печальное обстоятельство утери медали.
Кружковскому, казалось, совершенно не мешали взрывы хохота, и он, оторвавшись от листа бумаги, строго обвел всех твердым, светлым взглядом.
— Ну вот, товарищи, есть еще правила хранения и ухода за медалью, но я думаю, мы их опустим и перейдем к главному, к самому акту вручения…
— Позвольте, батенька, нет, нет и нет! — шумно запротестовал Чубарев. — Нет уж, увольте, я должен знать все правила!
Чубарева поддержал даже Муравьев, и Аленка подумала, до чего же заразительны вот такие детские игры для взрослых; она ведь и сама уже улыбалась и то и дело начинала хохотать вместе со всеми.
— Правила хранения медали и ухода за ней заключаются в следующем, — строго начал Кружковский. — Итак:
§ 1. Медаль, как правило, хранить в двух, лучше в трех— или четырехкомнатной квартире. Разумеется, не исключается пятикомнатная и так далее.
§ 2. Если в квартире не обеспечены необходимые температура и влажность воздуха, медаль рекомендуется хранить в закрытой таре (коробке), имеющей герметизацию и терморегуляцию, обеспечивающие стабильность температуры и влажности. Последние должны контролироваться приборами, прошедшими в установленные сроки проверку в Палате мер и весов…
Пока Кружковский доставал из красивой коробки большую, с чайное блюдце, красивую бронзовую медаль с гербом завода, с грозно рассекающей облака стрелой, похожей одновременно и на самолет, и на молнию, на полосатой, сине-розовой ленте и надевал ее на шею Чубарева, все оглушительно хлопали и кричали «Ура!», затем еще раз все выпили и разбрелись размяться и покурить.
Аленка взяла в руки длинную, узкую лаковую сумочку, собираясь незаметно ускользнуть, но не успела. Едва она встала из-за стола, к ней подошла хозяйка, Вера Дмитриевна, взяла под руку, увела с собой.
— Пойдемте, дорогая, подышим без этого дыма… Я любовалась вами, Елена Захаровна, — говорила она уже на ходу, по-женски неуловимо вкладывая в свои слова кроме их прямого значения еще какой-то тайный смысл. — Вы так похорошели с тех пор, как мы не виделись. Срок небольшой, а перемены…
— Что вы, Вера Дмитриевна, — тоже чисто по-женски отвела похвалы Аленка, хотя знала и не могла не знать, что она действительно изменилась и не могла не измениться к лучшему, и в порыве откровенности потянулась душой к этой седой, спокойной женщине. — Я так боюсь, Вера Дмитриевна, так боюсь! — сказала она, и в то же время в ее голосе, в глазах, в улыбке отразилось другое, то, что она счастлива и что она суеверно боится сглазить это свое состояние счастья, что она боится сейчас всего того, что может это счастье нарушить, а значит, боится всего-всего…
— Что вы, что вы, это ведь прекрасно — ребенок! — с некоторой прямолинейностью сказала Вера Дмитриевна, вспоминая себя. — Это одно я и помню как нечто необычно прекрасное вот уже много-много лет, все остальное забыла. Мужчинам никогда этого не почувствовать и не понять, в этом мы, женщины, много выше… Пройдемте еще подальше, здесь шумно. И тем более дышать табачищем… Вы пили что-нибудь?
— Немного пила, — сказала Аленка удивленно. — Я давно уже не кормлю…
— Все равно это очень вредно. — Вера Дмитриевна остановилась, удерживая Аленку. — Вам ведь обязательно захочется второго ребенка со временем… Скажите, а вы скоро тронетесь за мужем? — спросила она с любопытством.
Аленка, сжав губы, отрицательно покачала головой.
— Вы знаете, я заканчиваю ординатуру. Последний год.
— Да, да, понимаю, — сказала Вера Дмитриевна. — Женщине так легко потерять все завоеванное…
— Нет, здесь, вероятно, что-то другое…
— Все равно ведь сорветесь, поедете, не удержитесь…
— Сорвусь. — Аленка доверительно и тепло поглядела собеседнице в глаза. — Конечно, сорвусь, даже скоро, пожалуй… а сейчас пока я выдерживаю с ним ожесточенные бои… Самое удивительное, что он, умный человек, не может меня понять…
— А может, не хочет? — спросила Вера Дмитриевна с улыбкой.
— Может, и не хочет…
— Вот видите, — улыбнулась Вера Дмитриевна, опять вспоминая себя, и повела Аленку дальше; разбившись на группы, гости, в основном мужчины, оглядываясь, рассказывали друг другу анекдоты; в двух или трех местах вспыхнули деловые разговоры, около пианино кружилось несколько пар, кто-то пытался петь. Чубарев, Лутаков и Муравьев, прогуливаясь в отдалении ото всех, тихо, сосредоточенно разговаривали о планируемом на самое ближайшее время расширении мощностей завода, причем Чубарев несколько раз неспокойно поглядывал в сторону Шилова, упорно остававшегося в одиночестве за столом, и тот, словно почувствовав, встал и подошел к их группе.
— Бейте, только сразу напрочь, Андрей Павлович, — весело обратился к нему Чубарев. — Вижу, вынашиваете сюрприз…
— Уже выносил. — Шилов с комическим отчаянием на все решившегося человека махнул рукой. — Не хотел вам торжества портить, Олег Максимович, да что поделаешь…
— Ого! — Чубарев засмеялся. — После такого вступления нужно ждать доброго взрыва…
— Ничего не поделаешь, — опять повторил Шилов, часто моргая. — Не знаю, чьи тут головы полетят еще, но моя уж точно не удержится.
— Ну-ну, не томите, — потребовал Чубарев.
— «Ш—28» в серию не пойдет, Олег Максимович. Нельзя, не пойдет, к черту! У меня возникли очень существенные, понимаете, важные изменения, — добавил он твердо, видя, как начало вытягиваться лицо у Чубарева.
— Обрадовал! Вот это озарение, одним махом восьмерых побивахом! Так я и знал, что тут добром не кончится! — Чубарев ошарашенно подался назад, но тотчас закаленная в схватках воля бросила его вперед. — У меня почти полностью переналажены линии, цехи! Запуск в серию утвержден на Политбюро, мне каждый день приходится докладывать о готовности! Именно к производству «Ш—28»! И потом, отличный же двигатель! Правительственная комиссия…
— Комиссия! Комиссия! — внезапно сердито почти выкрикнул Шилов, и уши у него еще больше оттопырились и покраснели. — Для меня самая авторитетная комиссия — моя совесть конструктора! Мне кажется, что ресурс двигателя можно довести до двухсот с лишним часов…
Пока Шилов, приглушая голос, говорил, Чубарев слушал, опустив голову и ни на кого не глядя; едва заслышав о двухстах с лишним часах ресурса, он недоверчиво хмыкнул и не отрывал больше глаз от лица Шилова; Муравьев же, сдерживаясь, стараясь не сразу вмешиваться, однако, весь стал как-то суше и еще печальнее. То, о чем велась речь, пожалуй, меньше всего сейчас касалось лично его; все эти страсти относились теперь уже к прошлому его ведомству, но он был сильно задет уже тем, что новая возможная удача прет опять почему-то все тому же Чубареву и что у этого сумасшедшего Шилова, чокнутого как в работе, так и в личной жизни (кому бы еще простили недавнюю третью жену!), озарение вспыхнуло именно теперь, когда директором утвердили Чубарева. Шилова он знал не хуже Чубарева, и в его мозгу помимо воли и желания уже сами собой складывались, цепляясь друг за друга, самые различные комбинации. Мастер неожиданного маневра, рискованного, но десять раз отмеренного (без чего, впрочем, на его месте и нельзя было долго продержаться), Муравьев безошибочно понимал, что дело заваривается архикрупное, и удивлялся только тому, что этот матерый волчище Чубарев прикидывается простачком и несет бог весть какую непрофессиональную ахинею. Первые же слова Шилова, сказанные в присутствии трех человек, уже определили дальнейшее; внутренне Муравьев весь подобрался; в душе у него неистребимо жило затаенное преклонение перед безрассудно смелой, широкой, безоглядной раскованностью таланта, он и завидовал, и восхищался, и, как подобает всякому уважающему себя чиновнику, давил эту смелость и широту, загонял ее узкие рамки бюрократических стандартов, но нюх на талант у Муравьева был необычайный, а чутье его никогда еще не подводило, хотя ставки он делал иногда самые рискованные. Но и Чубарев, засекший в свою очередь «стойку», как он про себя выразился, Муравьева, уже алчно поглядывал на Шилова взглядом собственника.
— Больше двухсот часов, а? — азартно блестя глазами, подзадорил он Шилова. — Не накидываешь сгоряча, Андрей Павлович? Значит, есть за что голову на плаху? Или на мыло?
— Ну, разговор, ну, разговор! — пробормотал Шилов. — Олег Максимович, во-первых, и то, что есть, не мыло, а во-вторых, я не могу ошибаться, я тут действительно голову на плаху положу. Посмотрите, — полез он в карманы за расчетами, с досадой выхватывая и опять засовывая назад ненужное.
— Не здесь, не здесь, Андрей Павлович, подожди чуток, — остановил его Чубарев, — потолкуем тихо, не торопясь, можно за вашим любимым чайком…
— Действительно, нужна ли такая поспешность? — в свою очередь подал голос и Муравьев, уже вполне овладевший собой и теперь игравший брелоком от часов. — Может быть, не стоит рубить сплеча, стоит еще раз хорошенько проверить?
— Павел Андреевич, можно ведь говорить прямо, — тотчас принял скрытый вызов Шилов. — Я не сумасшедший, прекрасно понимаю, каша заваривается густая. Что теперь? Лучше уж сразу, убыток окажется куда меньше. Такова уж наша доля, коли нужно и свое любимое чадо не пожалеть, даже слопать при случае. Пожалеть никак нельзя, — заморгал Шилов, — вот это было бы уже преступлением.
— Что же вы предлагаете? — меняя тон, сухо спросил Муравьев.
— Я доложу где надо свои сображения. — Шилов, не ища ни у кого поддержки, говорил сдержанно, глядя прямо перед собой. — Думаю, Олег Максимович, необходимо приостановить все работы по запуску в серию «Ш—28».
— Ах, как просто все решается! Что останавливать-то, дорогой мой, когда все готово, на взводе? — Чубарев не сдерживал больше своего густого, рокочущего баса. — Нет уж, прошу к столу! Нет уж, нет, привязать себе камень на шею и бросаться с палубы я еще успею! Как старый пират, я раньше хочу рому! Прошу! Вы, Андрей Павлович, тоже! Тоже! Теперь уж не отсидитесь за самоваром. Ишь чаехлёб нашелся… Теперь уж за самовар всей правительственной комиссией усядемся. Вы свое сделали, слово, как говорится, за республикой. У нас в запасе еще минут пятнадцать найдется… Прошу всех налить!
Шилов дернул плечами, хотел что-то сказать, передумал и нехотя налил себе коньяку. Действительно, мавр сделал свое, слово теперь за дожами.
Не проронивший за все время ни единого слева, но очень внимательно за всем происходящим наблюдавший Лутаков отлично видел, что Чубарев, этот никогда не теряющийся, редко выходящий из себя человек, на этот раз выбит из колеи, и это в памяти Степана Антоновича отложилось про запас, тем более что у него имелось и свое мнение, в чем-то и не совпадающее с общепринятым; он подосадовал, что отвлекся в важный момент по пустякам, тотчас сориентировался, хотя его душевное спокойствие на этом и кончалось. Он как бы остался совершенно один; густой беспорядочный ветер выл вокруг, бушевало сбесившееся пространство, и он оказался совершенно на юру, торчал один на один с разбушевавшейся стихией, отделившей его от всех остальных. Он всегда знал, что это когда-нибудь случится, что от этих фанатиков противоядия нет.
Дружески, ровно всем улыбаясь, Лутаков тем не менее поднял свой бокал и, увидев приближавшуюся вместе с Верой Дмитриевной жену Брюханова Елену Захаровну, шагнул ей навстречу, приглашая к столу; он всегда откровенно восхищался Брюхановой.
— Что-то случилось? — сказала Вера Дмитриевна, поправляя очки, и, тревожно обежав взглядом лица, задержалась на спокойном и, как всегда, твердом лицо Лутакова.
— Ничего не случилось, Вера Дмитриевна, прошу вас, вот бокал, — сказал он, обнажая в улыбке ровные зубы. — Старые пираты делят ром. И вы, Елена Захаровна, прошу, прошу… Пираты пьют за женщин!
— Так, значит, дело дошло уже до рома? — с чуть угрожающей интонацией повернула к мужу Вера Дмитриевна смеющееся лицо.
— Да, Верушка, добрались до рома.
— А можно женщине произнести тост? — вдруг с вызовом спросила Аленка. — Знаете, сегодня мне захотелось быть заводским врачом у Чубарева. Или медсестрой в медсанчасти завода. Тогда какая-нибудь из этих труб, — она кивнула в сторону макетов, — принадлежала бы частично и мне. Наверное, каждый, кто с вами работает, Олег Максимович, чувствует то же, что я сегодня. За вас!
— Спасибо, Елена Захаровна. Что же Тихон Иванович не приехал, обещал ведь?
— Очень занят, — сказала Аленка, — принимает дела.
Чубареву принесли в это время целую пачку телеграмм, и он тут же стоя стал их просматривать. Много телеграмм было с Урала, от знакомых и даже незнакомых директоров заводов, из министерств и главков, и лицо Чубарева светлело, когда в конце телеграммы встречалось близкое, дорогое имя. Принесли телеграмму от Брюханова, от Рости Лапина; оба сетовали, что из-за стечения чрезвычайных обстоятельств не могут приехать и обнять его лично; Чубарев прочитал и недоверчиво хмыкнул, как будто можно обнять как-то иначе, подумал он, хотя эти две телеграммы были ему особенно приятны. Он сунул их в карман и оглянулся на гостей, но никто уже не нуждался в нем, все были заняты своим, все были веселы, хмельны, все о чем-то спорили, что-то разноголосо, вразнобой обсуждали. Выхватив из разноликой массы лицо Шилова, напряженно и резко размахивающего рукой перед внимательно слушающим Муравьевым, Чубарев быстро пошел к ним.

16

Странный, угрюмый город с высоко уходившей в ветреное небо бесконечной ажурной стальной башней в центре, вызывавшей у людей непривычное чувство бескрылости, уже начал прорисовываться посреди безлюдного каменистого плоскогорья. Все здесь от начала и до конца строили в секрете от остального мира, строили, тщательно просматривая каждую деталь, каждый кирпич; и старый карагач, исхлестанный за долгие десятилетия стремительными частыми буранами, жадно вытягивающий цепкими корнями скудную влагу на большой глубине, и в эту весну, как обычно к теплу, покрылся мелкими неяркими цветами. Они напоминали густо пробивавшиеся сквозь золу полузатухшие угли; именно эти угасающие цветы указывали на исполинскую силу выживаемости породы. Солдаты-строители, проходившие вблизи карагача бетонированную глубокую траншею, дивились цветущему, уродливому, мощному стволу, прочно гнездившемуся посредине безрадостной, однообразной пустыни. Он был очень стар, совершенно голый, без листьев, весь оплетенный вздувшимися древесными венами, он таил в себе какой-то вызов, и солдаты, особенно молодые, откликаясь на эту тревожащую их сознание тайну, то и дело поглядывали на карагач; в их крови тоже тек смутный зов и отрицание этой мертвой пустыни. Потемневшая от обжигающего, яростного весеннего солнца их кожа молодо, влажно блестела; трогая цветы на темной, мертвой коре карагача, солдаты неуверенно переглядывались. Они чувствовали свое неразделимое единство с цветущим деревом, с этой выжженной землей, полого уходившей к бледно синеющим горизонтам, с жидким, сквозящим небом (в нем где-то очень высоко всегда чувствовался сильный ветер), с тем непонятным строительством, истинного значения которого в этой пустыне никто из них представить себе не мог, хотя, разумеется, ходили самые разные, порой нелепые в своей противоречивости слухи. Неподалеку, примерно в километре от старого карагача и засмотревшихся на него солдат, заканчивался монтаж металлической ажурной вышки; люди на ее вершине, неприметно раскачивающейся высоко над землей, ползали крошечными муравьями, горячечными точками время от времени вспыхивала сварка.
Озабоченный генерал, хозяин строящегося полигона, облетавший в этот яркий весенний день свои обширные владения на вертолете, по своей занятости, конечно, не видел и не мог видеть ни старого карагача, ни солдат возле него, на какое-то время оторвавшихся от работы, но именно он, как никто на всем обширном пространстве, видел целое и осознавал его значения и конечный смысл. Ему был подчинен этот объект, и требование абсолютной секретности еще больше усложняло его задачу, и, несмотря на умение и опыт, генерал всегда, каждую минуту своего пребывания здесь, был готов к любой неожиданности. Сейчас, сверху, он видел разворот свершавшегося, и хотя все шло строжайше по утвержденному графику, его не покидало чувство опасности, незавершенности; постоянно тревожила мысль, что к концу срока полезут обязательные просчеты и недоделки; но, с другой стороны, он по своему же опыту знал, что в таком всеобъемлющем замысле не может быть все гладко и что это понимает не только он, но понимают и наверху, это несколько успокаивало. Каким-то шестым чувством он надеялся, что к сроку все окажется в порядке, если необходимое движение будет осуществляться ежедневно и ежечасно с точностью маятника, что в комплексе все самые разнородные, намеченные к осуществлению программы будут безукоризненно пригнаны друг к другу и сольются в одно целое, что для этого работает множество людей, самых блестящих умов, что страна, в послевоенной разрухе и бедности отказываясь от самого необходимого, все-таки смогла свершить этот невероятный шаг и теперь через два-три месяца предстояло поставить логическую точку. Знал он также, что последние месяцы проскочат, как один миг, что не успеешь оглянуться — и начнут съезжаться эксперты, ученые и военные, наблюдатели и комиссии, и все это разношерстное и единое по своей сути хозяйство придется размещать и устраивать, и что…
Этих «что» было много; даже он, начальник строящегося объекта первостепенной государственной важности, к которому стекались самые дотошные сведения, вплоть до появления в запретной зоне отставшего от людей одичавшего верблюда и до ссоры двух молодых офицеров в одном из подразделений, не мог всего вспомнить и перечислить. Он верно угадал одно: время прошло мгновенно, травы побурели под безжалостным солнцем, и вот уже лето перевалило за первую половину, покатился к концу и август; на объекте стало необычайно людно и напряженно; не заставили себя ждать и всевозможные комиссии, в том числе и правительственные, с одной из них прилетел и Брюханов с группой специалистов своего главка. Съезжались ученые и военные, спешно дооборудовались наблюдательные пункты, разворачивались приготовления к различным экспериментам, все что-то просили и требовали, ни у кого не хватало ни пространства, ни отведенного по графику времени.
За несколько суток до условного часа «Ч» на объект прибыл со своими людьми и многочисленными, специально сконструированными для данного испытания приборами и Лапин Ростислав Сергеевич, спешно прервавший свой летний отдых и отменивший намечавшуюся поездку на торжество к Чубареву, о чем он и сообщил в Холмск телеграммой; Лапин появился на объекте взъерошенный, сердитый, его слишком поздно известили о предстоящем, устройства, аппаратуру для экспериментов пришлось разрабатывать буквально за считанные недели; и сам Лапин, и принимавшие участие в выполнении программы ближайшие его помощники буквально валились с ног, но все были готовы не спать еще и неделю, и месяц, и год; эксперимент предстоял уникальный, необычный и стоил того. Лапин лишь возмущался, что из-за своей спешки и сверхзасекреченности, «страусовой дипломатии», как он ее называл, наука теряла гораздо больше, чем могла бы потерять, если бы дали возможность подготовиться к экспериментам не спеша, обстоятельно и если бы ученые знали заранее, в каком конкретно направлении им нужно было работать. Вскоре, правда, все постороннее отступило, рассеялось, время понеслось вскачь. Для выполнения определенной, специальной части измерений Лапину и его коллегам отвели наблюдательный блиндаж, главная, основная часть исследований, касавшаяся непосредственно радиофизики, была столь обширна, что все оставшееся время ушло па подготовку и размещение аппаратуры. Лапин не успел даже накоротке повидаться с Брюхановым.
Когда кто-нибудь из его группы начинал особенно ворчать на тесноту и неудобства, Лапин примиряюще успокаивал:
— Ну, голубчик, зачем лишние эмоции? Вы же видите, вся наука представлена здесь, нас, жаждущих приобщиться к таинству, много, а жизненного пространства каждой отрасли отведено минимум. Надо тесниться, ничего не поделаешь…
Лапин умел работать сам, умел организовать процесс, но здесь явно не хватало ни времени, ни сил, и примерно за сутки до часа «Ч» он понял, что необходимо хотя бы недолго поспать. Предупредив на всякий случай, где его искать, он приказал всем отдыхать и вышел из блиндажа, буквально под завязку набитого множеством регистрирующих приемных устройств, и прошел под навес, к топчану за жиденькой перегородкой из авиационной фанеры. Сбросив туфли, он блаженно потянулся, не раздеваясь, лег и тотчас в узкую щель в стене (раньше он ее не замечал почему-то) увидел на ярком, синем, солнечном горизонте какой-то высокий силуэт. Присмотревшись внимательнее, он понял, что это дерево, старый карагач. Лапин сразу вспомнил, что уже несколько раз видел его издали, но не обращал внимания. Его сейчас привлекало это дерево, может быть, своим подчеркнуто резким одиночеством в солнечном утреннем небе; Лапин по еле приметному издали движению вершины понял, что дует сильный западный ветер. «Плохо, плохо, что ветер», — подумал Лапин и закрыл глаза; мелькнула мысль о доме, о дочери, и он тотчас провалился в сон, даже в этом бесконечном падении все еще продолжая убеждать себя, что ему нужно проснуться ровно через два часа. Ему показалось, что он открыл глаза, как только оборвалось это неприятное, ноющее чувство падения; сердце билось часто и неровно, и он полежал еще, не шевелясь, стараясь успокоить дыхание. В щель резко врывался сухой ветер, солнечные пятна неровно дрожали па переборке. И чей-то знакомый голос несколько раз раздраженно крикнул:
— Валька! Валька! Сабиев, черт, куда делся Валька? Не могу найти селеновых выпрямителей. Куда делся Валька, черт бы его побрал, этого невидимку!
Легко сбросив ноги с топчана, Лапин сел. Ах, да, да, вспомнил он даже с какой-то нетерпеливой радостью. Час «Ч», жизнь здесь определялась всеобъемлющим часом «Ч», этим всеми нетерпеливо ожидаемым всплеском первородных сил космоса. Удивительно это неудержимое желание человека заглянуть в самую первооснову всего сущего, вдохнуть в себя эту ярость творения, измерить ее и обосновать, заковать в формулы и с этих ступеней вновь устремиться дальше, к новым тайнам и свершениям…
Лапин Ростислав Сергеевич знал немало, немало мог, любимым его изречением были слова Менделеева о том, что наука бесконечна и что каждый день приносит в нее все новые и новые задачи, и поэтому, вероятно, он опять почувствовал сердце. Он нахмурился, натянул туфли, нахлобучил от солнца легкую, в частых дырочках шляпу. Нужно было еще раз самому выверить всю схему разработанной программы, окончательно уточнить все с другими расположенными за сотни и даже тысячи километров особыми группами наблюдения за дальними характеристиками предстоящего взрыва. Он взглянул на часы, было без пяти десять; до намеченного срока оставалось менее суток, и нужно было торопиться. Лапин налил из термоса горячего кофе с молоком, с нескрываемым наслаждением выпил редкими, небольшими глотками, уже четко определяя и разграничивая задачи для каждого из своей группы; он тотчас включился в работу, и день промелькнул мгновенно. Вечером все находящиеся на полигоне были дополнительно проинструктированы о соблюдении правил безопасности, были окончательно закреплены за каждым его место и обязанности, уточнено, выверено до последних мелочей расписание.
Весь день дул резкий, упорный северо-западный ветер, к вечеру он еще усилился, и стала копиться гроза; резко прыгали по всему видимому пространству темные шары перекати-поля. Тучи натягивало неуклонно, стали проскакивать молнии, все теснее стягиваясь, словно к центру, к тридцатиметровой стальной башне, на самом верху которой уже была установлена, подключена к линии подрыва и стала жить первая советская плутониевая бомба, и каждый, кто об этом знал, с замиранием сердца следил за пляшущими вокруг металлической вышки, слегка раскачивающейся под ударами грозы и ветра, молниями.
Лапин вышел из блиндажа, где происходила последняя настройка и наладка различных приемных устройств, уже перед самым вечером; несмотря на закрытое грозовыми тучами небо, чувствовалось, что солнце вот-вот зайдет. Темной, косматой, тревожной тенью, чуть не утопая вершиной в несущихся тучах, выгибался старый карагач. Было душно. Лапин раздвинул ворот рубашки, подставляя плотную грудь ветру, отыскал взглядом вышку, обозначенную цепочкой взбегающих в тучи редких электрических огней, обрывавшихся в темноту. Там, высоко над землей, ожидая своего мгновения, покоился непостижимый по силе концентрации первородный сгусток энергии, заключенный в хрупкую рукотворную оболочку.
Несколько секунд Лапин прислушивался к неистовству грозы и ветра, он знал, что сейчас везде на полигоне царит беспокойство, и сам невольно при каждой новой вспышке молнии в непосредственной близости с металлической башней всякий раз напрягался. Погода для предстоящего была явно неудачной, ветер нес крупный песок, сек лицо, поднятые в небо с приборами аэростаты для фиксирования характеристик взрыва начало срывать. Казалось, именно вокруг вершины башни, ставшей словно средоточием мира, толкались, клубились, вращались тучи. И постепенно какое-то особое, ни с чем ранее не сравнимое состояние тревожного и вместе с тем нетерпеливого ожидания необычного, страшного и вместе с тем праздничного таинства охватило Лапина; он стоял, не замечая ни ветра, ни грозового неба, мелькнула мысль о дочери, к которой он привязывался все больше, и исчезла. Мир еще ничего не знал, что пройдет всего лишь одна-единственная ночь, и многое изменится, произойдет необратимая перестановка самых различных сил и то, что дремало где-то в зародыше, в затаенных глубинах противоречий, выплывет па поверхность и надолго утвердится на первом плане, а то, что вчера казалось незыблемым, начнет ссыхаться и уйдет в небытие. Да, да, думал Лапин, завтра утром в мир ворвется еще одна лавина, пойдет неудержимо, стремительно разрастаться, и никто даже примерно не может рискнуть предсказать ее самые ближайшие и дальние последствия…
Ему в ноги жестко ткнулся шар перекати-поля, он живо нагнулся, хотел подхватить его и не успел; ветер мгновенно сорвал с него шляпу, и Лапин, невольно бросившись было следом за нею, махнул рукой. Пусть ее летит, подумал он, удобная была штука, бог с ней… Что это у меня мелькнуло? Так, ионосфера… Надо полагать, этот взрыв должен ее порядочно возмутить, так? Так. Поднимается просто фантастическая электромагнитная буря, могут оглохнуть радиостанции, локаторы, надо полагать, тут же ослепнут; все это крайне интересно, одной бомбой можно вызвать радиокатастрофу, уважаемые коллеги, да, да, — по привычке полемизировал со своими воображаемыми оппонентами Лапин. И что из того? В войне, на современном уровне ее ведения, это может обернуться катастрофой, поражением. Так? Так. А где выход? Только один: выйти за пределы атомного взрыва. Использовать для передач, как мост, хотя бы луну, например, да, если она в нужной стороне… а если переключить внимание на сами приемники? На очень высоких частотах, близких к частотам света? А? Ну, да ты еще, старик, оказывается, молодец, вон куда еще залетать можешь, похвалил себя Лапин, окончательно примиряясь с утратой шляпы.
В эту ночь все равно нельзя было заснуть хотя бы на несколько минут, и Лапин остался стоять под резким, устойчивым ветром, пытливо-вопрошающе вглядываясь в уже потемневшее небо, стремительно перемещавшееся куда-то в пустынное пространство юго-востока, к центру бывшей Гондваны, распавшейся затем на материки. От усталости и перенапряжения последних дней он не мог сосредоточиться на какой-то одной мысли; ему казалось, что-то важное, то, что ему необходимо знать, ускользает, и он продолжал прямо впитывать звуки и запахи, суету людей и их затаенное, терпеливое, многочасовое ожидание; ему теперь казалось, что над всем миром царит один-единственный звук, рождавшийся где-то вообще за пределами мыслимого пространства. Он поежился, засунул руки в карманы плаща, как-то нежданно-негаданно явились мысли о возрасте, заныл висок, мелькнула чья-то глумливая, дразнящая рожица, как бы предупреждавшая, что особенно разгоняться не стоит, отрезочек-то впереди остается совсем малюсенький. Опять мелькнула мысль о беспредельности и невозможности полного, всеобъемлющего знания, в этом тоже был свой смысл, своя тайна, строго охраняемая первичностью всего сущего — самой душой материи, тем ее состоянием, той зыбкой и всемогущей границей, на которой и происходит таинство рождения миров, то вечно творящее состояние безмерного космоса, для которого нет ни времени, ни пространства, а есть лишь одно постоянное и бесконечное состояние созидания, то самое состояние, прорубиться в которое все более и более настойчиво пытается слабый, как мимолетная искра, человек…
Кто-то позвал Лапина в блиндаж, и он, рассеянно откликнувшись и пообещав: «Сейчас, иду, иду», остался было стоять.
— Ростислав Сергеевич, товарищ Борода приехал! — позвал его тот же голос, и Лапин заторопился назад, к приземистым сооружениям Южного наблюдательного пункта и еще издали узнал Курчатова.
Здороваясь, они, к благоговейному удивлению молодых сотрудников из группы Лапина, расцеловались.
— Как погодка-то, Ростислав Сергеевич? Хороша? — спросил Курчатов, то и дело прихватывая сбивавшуюся в сторону от ветра свою длинную, жидкую бороду.
— Хороша-то хороша, — ответил Лапин, сразу уловив в шутливом тоне Курчатова владевшую всеми тревогу, — а что, немного переждать, Игорь Васильевич, никак не возможно?
— Рад бы в рай, да на этот раз не получается, — живо глянул из-под насупленных бровей Курчатов, упрямо и сердито, не отворачиваясь от ветра, и тут же, без паузы, продолжил прерванный появлением Лапина разговор с кем-то из военных.
Лапин, не любивший суеты и многолюдства, отступил в сторону. Он понимал, что значили для Курчатова в этот день обычная его простота и ровное спокойствие в общении с окружающими его людьми, сам он ни за что, ни за какие блага мира, не хотел бы оказаться сейчас на его месте; он никогда не поднял бы такую махину, не смог бы выдержать такого фанатичного самосожжения, почти неограниченной власти. То, что он испытывал сейчас к Курчатову, не было простым любопытством, тем более завистью; легенды, окружавшие этого человека, тоже мало интересовали Лапина. Он понимал, что для Курчатова, отсекавшего до этого часа любые сомнения, неизбежно наступит новый отсчет времени после бомбы и он, в силу исторической необходимости ставший ее автором, окажется на новом рубеже: категории надо больше не существует. О чем он думал сейчас, потомок обыкновенных русских крестьян, ученый, почти неизвестный народу и как никто другой сейчас глубоко вторгшийся в его судьбу? «Все вздор, все, очевидно, по-другому», — сказал себе Лапин и уже намеревался было подойти к Брюханову, но в это время Курчатов, собираясь уезжать, оглянулся и они встретились взглядами. Это длилось мгновение, но, как это иногда бывает между хорошо и давно знающими друг друга людьми, оба они ощутили тяжкое и радостное сцепление друг с другом, с размеренным, неостановимым ходом жизни, в общем-то и не зависящей от усилий любого отдельного человека. Затем Курчатов сразу же пошел к машинам, где его ожидала многочисленная свита. И Лапин, глядя ему в спину, разумеется, не мог знать, что эта короткая, мимолетная встреча, в которой они обменялись всего лишь несколькими незначительными, казалось бы, фразами, была для Курчатова своего рода толчком, и он уже в машине сосредоточенно хмурился, вспоминая и анализируя последний разговор со Сталиным; он словно слышал его глуховато-размеренный, спокойный голос; пожалуй, никто так хорошо и близко не знал, какую роль сыграл в тяжелейшей атомной гонке именно лично Сталин, сразу же после Потсдама понявший размер и характер задачи и безошибочно точно определивший, что в данном деле все зависит от тесного объединения науки и промышленности, от слияния их, по сути дела, в один организм, с единым мозгом и кровеносной системой…
Курчатов почему-то вспомнил, как несколько дней назад ему с начальственной самоуверенностью заявили, что бомба не взорвется, и он от удивления лишь посмотрел на говорившего, избегая останавливаться на его резком, выказывающем крайнее раздражение лице со злыми губами, и с нескрываемым вызовом бросил:
«Не беспокойтесь, она взорвется».
«Ну, товарищ Курчатов, вы как знаете, а я сегодня же вылетаю в Москву, — услышал он в ответ. — Мне докладывать надо».
«Ни один человек до завершения испытаний не покинет зону», — устало и равнодушно предупредил Курчатов.
«Что?! — неожиданно побагровел его собеседник. — Вы имеете в виду и меня?»
«Несомненно, и вас тоже, — буднично подтвердил Курчатов, хотя хорошо знал власть, характер и, главное, мелочное злопамятство этого человека и в другой момент вряд ли бы решился пойти на открытое обострение. — Раз уже мне вверены чрезвычайные полномочия, я вынужден был отдать во избежание всяких недоразумений именно такой приказ. Он касается всех без исключения, этого требуют государственные интересы».
«Да вы знаете…» — собеседник Курчатова внезапно осип, изобразил откровенное изумление, и Курчатов в ответ на его гнев равнодушно пожал плечами, попросил его успокоиться и не мешать работать; сейчас, безотрывно глядя на несущееся под колеса пространство каменистого плоскогорья, Курчатов вспомнил детски обиженные, затем гневные, бешеные глаза этого привыкшего к почти безграничной власти человека, словно у него из рук в самый неожиданный момент выхватили бесценную игрушку; это были чудные глаза, увидевшие, пожалуй, как бы крушение мира, впервые проникшие в истину, ни от кого и ни от чего не зависящую, что тоже было своеобразным для него крушением.
Усилием воли Курчатов остановил себя; сейчас, перед самым решительным моментом, нельзя было отвлекаться на пустяки; разумеется, многие, в том числе и сам Сталин, тоже как-то не могли понять до конца всего, отсюда и этот, еще один, последний разговор с ним.
«Сделайте не одну бомбу, а несколько из того же количества плутония. Пусть они будут послабее, это ничего».
«Невозможно, товарищ Сталин. Есть не подвластные человеку вещи. Критическая масса для взрыва плутония — константа постоянная, так же, как скорость света…»
«Создание критической массы зависит от условий, — возразил Сталин. — А нам как можно быстрее нужно догнать в области вооружения господина Трумэна. Без этого мы не сможем существовать как великая держава».
«Товарищ Сталин, делалось и делается все возможное. У нас все будет в достаточном количестве».
«Скорее нужно, скорее, товарищ Курчатов…»
Под колеса машины прыгали темные шары перекати-поля, явно собиравшаяся разразиться гроза отвлекла Курчатова, и он приказал ехать быстрее, все еще мысленно возражая Сталину и уж никак не предполагая, что сердитое, казалось бы мимолетное, замечание Сталина о том, что критическая масса зависит от условий, окажется пророческим и будет блестяще подтверждено уже через несколько лет. Он потом вспомнит об этом, но сейчас предстоящее полностью вытеснило все, что не относилось к самому этому первому атомному взрыву, и он еще раз поторопил шофера. Пришла ночь, в небе гремела гроза, и ночь эта должна была завершиться рукотворным атомным всплеском, смерчем, потому что он был необходим; народ отдал для этого столько, что он не мог не осуществиться, этот всплеск.
А Лапин, проводив взглядом машину своего старого друга, еще раз окинув тревожно темневшее небо и увидев задержавшегося с кем-то Брюханова, вернее, услышав неподалеку его голос, подошел и поздоровался; Брюханов, что-то сказав своим собеседникам, тотчас быстро и радостно шагнул к Лапину.
— Рад вас встретить здесь, Ростислав Сергеевич, — оживленно сказал Брюханов.
— Я и сам чертовски рад, Тихон Иванович, — так же приветливо и весело ответил ему Лапин, здороваясь. — Дождались наконец и мы светлого воскресенья.
— Ну, это кому как, — шутливо засомневался Брюханов. — Надеюсь на скорую встречу в Москве, Ростислав Сергеевич, и все, что вы мне говорили, помню. Я, разумеется, все, что могу, пытаюсь продвинуть, — быстро добавил он, — но, сами понимаете…
— Ах, как это нужно… хотя бы еще два-три пункта в тех местах, где помечено, Тихон Иванович…
— Деньги, деньги, Ростислав Сергеевич… Вон, — кивнул Брюханов в сторону ажурной, уже не видимой в сумерках башни, — все сразу сожрала… Наверстаем, Ростислав Сергеевич…
— Тихон Иванович, — остановил его Лапин. — Еще вопрос, правда, мелочный, но для меня достаточно серьезный. Я человек немолодой, и у меня есть свои принципы…
— Ростислав Сергеевич, что-то не похоже на вас. Говорите прямо, что случилось?
— Я хочу знать: с вашего ли ведома действует ваш заместитель Павел Андреевич Муравьев?
— То есть в чем, разъясните, пожалуйста — попросит Брюханов, стараясь припомнить все, что знал и что касалось института Лапина и его самого, но ничего тревожащего припомнить не мог.
— Понимаете, Тихон Иванович, меня возмутило последнее дело… Он понуждал меня взять в институт каких-то четырех аспирантов, представьте, мне пришлось самому беседовать с ними, но это же ни в какие ворота не лезет! Он упоминал вас, какие-то общие интересы… но, простите, у всех нас есть родственники, хорошие знакомые и даже, вероятно, общие интересы, — Лапин, заслоняясь от сильного, порывистого ветра, возбужденно замахал другой рукой в сторону теперь уже совсем скрывшейся во тьме ажурной стальной башни с атомным яйцом на самом верху. — Если вот эти интересы, то — пожалуйста, а если другие… Я хочу с самого начала… пусть у нас не будет больше недоразумений, Тихон Иванович. Там, где страдают интересы науки, для меня не может быть выбора…
— Вы зачислили их в штат? — спросил коротко Брюханов.
— Разумеется, нет, — возмутился Лапин, и даже брови у него резко дернулись. — Расточительность мецената мне не по карману, у меня нет для этого ни возможностей, ни времени!
— Прекрасно, — одобрил Брюханов. — Почему же вы так волнуетесь?
— Да, но чего мне это стоило? — в свою очередь удивился Лапин. — Я ведь не привык к такой китайской стратегии, я всего лишь ученый.
— Обязательно разберемся, Ростислав Сергеевич, а теперь… — Брюханов крепко пожал руку Лапина и словно провалился в темноту.
— Слышите, ничего, совершенно ничего не скрывайте из нашего разговора! — крикнул ему вслед Лапин и, чтобы несколько успокоиться, прошел к себе, включил небольшой миниатюрный приемничек, сконструированный и подаренный ему одним из учеников, поймал далекую музыку Моцарта и несколько минут слушал; Моцарт на этот раз не помог. Явно не хватало в эту ночь открытого неба над головою, и даже легкие перегородки, отделявшие его от свободного пространства, были неприятны и давили. Он выключил приемник, встал и вышел; ветер дул с прежней силой, Лапин почти задохнулся, когда ветер хлынул ему в легкие. Было уже далеко за полночь; Лапин безнадежно смотрел в темное небо, пытаясь заметить хоть одну-единственную звезду, но лишь смутно угадывал неостановимое движение стихий. «Плохо, плохо, ах, как плохо», — подумал он и в этот момент услышал резкий, отчетливый голос, заливший все пространство полигона:
— До взрыва осталось три часа сорок семь минут!
Лапин торопливо потянул руку со светящимся циферблатом часов к глазам; взрыв переносился на час раньше, на семь утра; и с того мгновения, как прозвучал оповестивший об этом голос Курчатова, начался неостановимый обратный отсчет, и оставшееся время, как показалось и Лапину, и другим, пролетело мгновенно, и когда в увеличивающейся, несмотря на шум ветра, давящей тишине грянуло: «Ноль!», Лапин прильнул к наблюдательной амбразуре. Несмотря на толстые защитные темные очки (без них даже в укрытиях находиться запрещалось), его больно ударил по нервам невиданный, ни с чем не сравнимый свет. Но он, если бы и захотел, не смог бы закрыть остановившихся, жадных, все вбирающих глаз; перед ним было всесокрушающее торжество вспыхнувшей, превращавшейся в лучистый, стремительно увеличивающийся сгусток материи, перед ним был безумный момент сотворения Вселенной, и невыносимые сияющие черные молнии то и дело пронизывали ослепительную желтую, розовую, синюю, голубую ревущую массу, заполнившую, а затем и поглотившую древнее азиатское небо. Лапин, разумеется, не мог видеть, как плавились и в одно мгновение вспыхивали расставленные недалеко от эпицентра артиллерийские батареи, танки, как, слабо засветившись в общем безумии, исчез, рассыпался старый карагач, как выгорали вместе с помещенными в них подопытными животными и разнообразной техникой массивные бетонные сооружения, имитирующие оборонительные укрепления и различные постройки; расширившиеся от какого-то первобытного ужаса и восторга глаза Лапина не могли оторваться от пухнущего, уходящего гигантским, все более разбухавшим куполом ввысь, переливающегося всеми мыслимыми и немыслимыми цветами исполинского огненного вздутия. Раскололась сама первозданная твердь космоса, в ее бездонных провалах появлялись, дразня, исчезали и появлялись опять беспорядочные осколки неведомых, далеких миров; беспредельное освобождение превратившейся в стремительный свет материи прорывало завесу времен и являло свою оборотную сторону — алые, фантастические пики вершин, гигантские разломы, бушующие непередаваемыми цветами надзвездные океаны, дивные скопища неземных, на глазах рушащихся и вновь воссоздающихся видений, фантастические по своим невообразимым очертаниям миражи…
Кто-то рядом с ним неестественно высоким криком сообщил, что приемники захлебнулись, но он почти не обратил на это внимания; он это заранее знал и в ответ на тревожное сообщение пробормотал что-то успокаивающее, что-то вроде: «Успокойтесь, успокойтесь, голубчик, так и должно быть, не иначе».
Он не мог больше смотреть на это безумное торжество распада, на этот ликующий призрак творения, не мог, но смотрел, и когда поглотивший мир огонь начал темнеть и подземный гул и грохот стали длинными волнами пронизывать каменистую землю, Лапин отвернулся от амбразуры.
Натолкнувшись на чьи-то очень знакомые глаза, он словно увидел в них отражение собственного ужаса и восторга; он узнавал и не узнавал эти глаза.
— Это было прекрасно, — сказал Лапин с напряженным лицом, оглядывая в одно мгновение потрясенный мир: вышедшие из строя приборы, лица сотрудников, детали тяжелых перекрытий. — Это было прекрасно, — повторил он еще раз, подчеркивая свою мысль, стараясь, чтобы его поняли правильно. — Смерти в природе нет, ее придумали люди, чтобы оправдать ее для себя… но ее-то нет, мы это сегодня видели.
Брюханов, оказавшийся в это время рядом с ним, посмотрел на него непонимающе и отстраненно.
* * *
Без малого четыре года назад над городом Хиросимой, в котором, боязливо прижимаясь по случаю войны и ожидаемой бомбежки к стенам домов, дробно семеня ножками в полах кимоно, пробегали ловкие, грациозные японки, вспыхнуло, расплавилось небо, беспощадный меч одним взмахом рассек историю человечества; время потом станут исчислять до Хиросимы и после нее… И первенство в этом принадлежит стране, издавна считавшей себя великой, свободной вообще и свободной в частности от всяких предрассудков, к тому же самой демократичной, что блестяще и подтвердилось; росчерк атомного меча был сделан решительно, без всякой ложной застенчивости и псевдозначительных поклонов в сторону гуманизма; хрупкие японки остались кое-где на стенах и на тротуарах в мягких, размытых силуэтах, словно застывшие тени, а в тех, кто был подальше от эпицентра взрыва и кто остался жить, как таинственный и неизлечимый яд, бесконечно передающийся от отца к сыну, уже были заложены необратимые изменения в самой основе основ жизни; в миллионы веков вырабатываемую, в ревниво хранимую природой в неприкосновенной тайне формулу живой жизни, не принадлежащую отдельно ни одному поколению или веку, было совершенно сознательное, а потому особо кощунственное вторжение. Чаши весов дрогнули, и самый совершенный аппарат жизни — мозг человека — с его почти безграничным потенциальным могуществом совершил ничем не оправданное святотатство, совершил преступление и осквернил основы основ самой жизни и даже самой материи. Безнравственность этого поступка была настолько безгранична, что ее сразу нельзя было осознать, и ее осознание будет потом продолжаться долгие годы.
Когда очередному, тридцать третьему президенту Соединенных Штатов Америки Гарри Трумэну доложили, что над территорией русской Азии произведен атомный взрыв, он в душе подверг это сообщение довольно мучительному сомнению. Президенту Соединенных Штатов, самой могущественной страны мира, на какую-то долю секунды стало невыносимо жарко, потому что и ему не было чуждо ничто человеческое. Он только сейчас почувствовал дыхание вечности, и атомная вспышка четыре года назад словно отразилась в его глазах; у него остановилась кровь, он понял, что именно этой мгновенной вспышкой над Хиросимой причислен к вечности. И еще, так как он был всего лишь человек, в нем тотчас словно сработала какая-то счетная машина, выбрасывающая из себя вариант за вариантом последствия этого случая уже лично для него самого, для его президентства на следующий срок, для его отношений с партией, сенатом, конгрессом, оппозицией, с военными и еще множествo всяких сложностей, составляющих жизнь такого крупного по положению человека, как президент Соединенных Штатов Америки. От этого чувства ему стало неприятно, и он покосился на доктора Буша, приехавшего несколько минут назад по его вызову, словно проверяя, не заметил ли ого смятения этот ученый муж, стоявший вот уже несколько лет во главе крупнейшего научно-исследовательского ведомства Соединенных Штатов Америки, и тот сделал вид, что ничего не заметил, и продолжал тщательно, по каким-то одному ему ведомым признакам, выбирать сигару в ящичке на круглом столе, затем небрежно сунул ее в верхний наружный карман пиджака; доктору не нравились дилетантские суждения высокопоставленных генералов и сенатора, присутствующих тут же, раздражал их тон, но он по прежнему, как и в самом начале разговора, был невозмутим, корректен, сдержан и лишь слегка ироничен; он чувствовал, что президент свое глубокое, наглухо закрытое беспокойство и недовольство переносит частично и на него, как будто он, доктор Буш, был виновен в том, что русские взорвали свою атомную бомбу намного раньше прогнозов американских военных и специалистов. Вторая причина, вызывавшая недовольство и у президента, и у сенатора, была уж и совсем смешна. Словно от того, что он, доктор Буш, согласится с их сомнениями в реальности произошедшего и подтвердит, что это, может быть, еще не атомный взрыв, что-либо может измениться. А произошло самое обыкновенное дело, расчеты на монополию, как и надо было ожидать, рухнули, пусть несколько неожиданно. Лучше бы всего на этом и остановиться, поставить точку, согласиться на равновесие сил. Разумеется, доктор Буш слишком хорошо чувствовал пульс, дающий ускорение и наполнение современной жизни и политике; он лишь подумал о призрачном равновесии сил и ничего не сказал. Тьма, хаос — прародина всего сущего — должны были в конце концов растворить в себе эту слабую искру, высокоторжественно поименованную человечеством, и поэтому никакой остановки, никакого равновесия, равнодействия быть не могло. Птица, у которой почему-либо отказали крылья высоко над землею, должна разбиться, это закон движения, и человек никакое не исключение. Даже президент, обязанный быть выше обычных человеческих страстей, предвидеть и учитывать исторически отдаленные моменты в жизни своего народа и мира, прежде всего — обыкновенный человек, и на него влияют и несварение желудка, и настроение жены. В докторе Буше сейчас столкнулись и ученый, и гражданин своей страны, и человек, от которого в той или иной мере зависело зреющее у президента решение; доктор Буш ясно понимал, что и президенту, и сенатору Ванденбергу, и министру обороны Джонсону было неприятно выслушивать то, что он, Ванневар Буш, вынужден был говорить, и его несколько забавляла растерянность этих людей, стоявших, как они думали, где-то на самой вершине пирамиды. И когда Ванденберг, внушительный, влиятельный и совершенно невежественный в обсуждаемых сейчас вопросах, со смелостью и безапелляционностыо профана высказывал умопомрачительные предположения, у доктора Буша нет-нет да и прорывалось в душе насмешливое изумление.
— Нет, нет, это маловероятно, — время от времени скупо ронял он, и сенатор от этих проколов словно выпускал пар и становился менее объемным. — У космических частиц совершенно другой почерк, сенатор. Совсем иные трэки. Будет ближе к истине, если мы признаем наличие атомного взрыва. У меня почти нет сомнения, что русские взорвали урановую бомбу.
Доктор Буш стал раскуривать сигару, наслаждаясь вкусом хорошего табака, в то же время не упуская ни одного слова из того, что говорил Ванденберг насчет русских шпионов и национальных запасов урана-235, о необходимых мерах безопасности. Краем глаза доктор Буш все время видел фигуру президента и, понимая, что президент сильно расстроен, в какой-то мере даже искренне сочувствовал ему. То, что произошло, неожиданные данные военной разведки, выражавшиеся в скупых строчках и цифрах короткого отчета, ознаменовали собой поистине необратимые изменения в мире; они коснутся каждого, будь то президент Соединенных Штатов Америки, или этот загадочный и мистический маршал Сталин, или голый туземец с какого нибудь тропического острова, живущий только за счет своего первобытного инстинкта; неожиданным урановым взрывом где-то над древними каменистыми пустынями Азии непредвиденно замкнулась цепь не только поразительных достижений русских, еще раз на весь мир возвестивших о своем бесстрашии и таланте, но замкнулась и цепь глобальных противоречий. Именно в этой точке эволюция переходила в новое качество, в иную плоскость, и тихий холодок тронул сердце и даже мозг доктора Буша. История не кончалась и не прерывалась, этот ее скачок просто вполне мог стать началом возврата к праматеринскому хаосу, к первобытной тьме, и новый и, быть может, самый критический шаг в ту или иную сторону зависел от этого ординарного человека, волей судьбы ставшего на какое-то время президентом Соединенных Штатов Америки. Это было удивительно, об этом не хотелось думать.
Доктор Буш с достаточной проницательностью угадывал сейчас состояние президента, ошибшегося, вернее, обманувшегося в своих самых сокровенных мечтаниях, на них он думал строить долговременную и грозную политику своего государства и мира, и вот все неожиданно рухнуло; президент Трумэн, особенно вначале, действительно не хотел и, не мог принять случившееся, и ему казалось, что в донесения разведки, в расчеты и выводы ученых вкралась какая-то зловещая ошибка, и он с минуты на минуту ждал, что она вот-вот разъяснится. На какое-то время, сцепив руки за спиной и повернувшись к полотнищу национального флага боком, президент словно бы о чем-то встревоженно вспомнил и задумался. Да, он вспомнил Потсдам, свой сверхсекретный приказ сбросить вторую и третью урановые бомбы на японские острова, несмотря на неоднократные возражения советников и многих ученых. Но он и тогда, и теперь был твердо уверен, что в его слабых человеческих руках находится высшее предназначение, что ему самой судьбой определено вывести мир на новый рубеж и что он, именно он укажет человечеству этот особый рубеж, с него и начнет отсчитывать путевые столбы новая, совершенно иная эпоха. Он был твердо в этом уверен, но вот сейчас, хотя он старался не показать этого, какая-то проникающая волна прошла в его мозгу; где-то над необъятными пространствами русской Азии вспыхнул еще один урановый смерч — дело чуждых рук и умов; он уже не мог думать о том, чему он положил начало, с прежней уверенностью. В самое сердце хорошо и надолго снаряженной машины кто-то с дьявольской усмешкой словно швырнул песок, теперь этот режущий, мерзкий хруст судорогой сводил губы и приходилось думать о том, чтобы не выдать себя, не шевельнуть ни одним мускулом в лице.
Президент сразу же вспомнил множество самых различных фактов, относящихся к первому, опытному взрыву американской урановой бомбы и затем ко второму, над Хиросимой, мгновенно лишившему жизни почти сто пятьдесят тысяч человек; грудные дети были превращены в пепел вместе с матерями, и это атомное торжество было высокопарно освящено высшим смыслом, соответствующими гарантийными молебнами богу и лично его, президента Гарри Трумэна, волей. Он всегда считал, что был вынужден пойти на этот шаг, потому что прежде всего думал о своем народе, о процветании и могуществе нации и о чистоте ее звездного флага.
Президент попытался представить себе те почти сто пятьдесят тысяч человек, в одно мгновение превратившихся в тени, в ничто, гигантский гриб с раскаленно-яркой сердцевиной и потом море кипящей мглы, залившей город, стекающей во все стороны, от центра взрыва к подножиям холмов, после того как над Хиросимой появился американский бомбардировщик из 509-й особой авиагруппы, поименованный «Энолой Гей» в честь матери командира корабля, полковника Тиббетса.
И еще президент Гарри Трумэн совершенно ясно вспомнил тот момент, когда он в Потсдаме сообщил Сталину о том, что в Америке создано новое мощное оружие и что оно может в корне перевернуть судьбы мира. Характерное, незабываемое лицо Сталина в крупных темных оспинах произвело тогда на президента Трумэна сильное впечатление; по-прежнему спокойное, холодное, несколько далекое и даже в чем-то затаенно-насмешливое, оно не дрогнуло от этого действительно глобального удара. Трумэн впился в темные, непроницаемые зрачки Сталина, пытаясь отыскать хоть отблеск того смятения, которое должно было охватить при таком известии всякого нормального человека. И не выдержал, перед ним была непроницаемая стена. И президент отвел глаза, с раздражением чувствуя, что еще немного — и он из победителя превратится в побежденного.
И, разумеется, президент Трумэн и тогда, в Потсдаме, и сейчас, когда самые худшие опасения подтверждались и русская атомная бомба стала зловещей явью, не знал и не мог знать, что именно эта его недалекая попытка запугать потенциального противника и в какой-то мере приятно пощекотать собственное самолюбие явилась во многом преждевременным ударом: от него еще раз вспыхнула и еще раз неистово разгорелась воля Сталина. Занятый в Потсдаме тысячами малых и больших дел, часто глобальных, определяющих на десятилетие вперед судьбы человечества, занятый непрерывной, глухой, скрытой борьбой с Черчиллем, этим непревзойденным демагогом в мировой политике, классическим английским политиканом старой закалки, привыкшим при минимальных затратах получать за счет других наивысший процент, Сталин, однако, тотчас отметил про себя, запомнил, а самое главное — какой-то дьявольской интуицией поверил словам Трумэна, сказанным как бы невзначай, мимоходом, о новом сверхмощном оружии. Президент Трумэн, хорошо зная о тяжком экономическом состоянии России, и предположить не мог, что в дело тотчас будут брошены все еще не исчерпанные силы и возможности народа и государства, донельзя истощенные войной, неимоверной разрухой, и что Сталин начнет незамедлительно действовать в этом направлении во всем размахе своей неограниченной власти и ответственности, едва вернувшись с Потсдамской конференции, и что ослабленные военными трудностями усилия отдельных групп ученых, конструкторов, инженеров тотчас будут объединены, и что слабая далекая идея тотчас наполнится стратегической сутью и станет выражением государственной политики, одной из ее основополагающих осей, и на ее воплощение будет брошено все, что только возможно бросить в таком государстве, как Советский Союз.
Разумеется, ничего этого Трумэн не знал и никогда потом не узнает и к заявлению министра Молотова через два года о том, что секрета атомной бомбы больше не существует, отнесется скептически. И тем более с явной болезненной раздражительностью ему придется столкнуться с самим фактом существования атомной борьбы у русских — воспоминание о своем словно бы мимолетном разговоре со Сталиным в Потсдаме будет далеко не случайным.
«Вот именно, далеко не случайным», — сказал себе Трумэн, и опять что-то неприятное заставило президента слегка поморщиться, ему показалось, что его опалил далекий дьявольский жар. «И зачем самолет, сбросивший первую атомную бомбу, назвали именем женщины, матери? — с досадой подумал Трумэн. — Что ж, в истории человечества немало было и будет нелепых парадоксов», — попытался он справиться с нежелательными и ненужными отвлечениями.
Занятый некстати пришедшими мыслями, президент Трумэн, однако, успевал улавливать в общем разговоре суть того, что говорил доктор Буш сенатору, отвечая на его непрерывные вопросы и разъясняя ему то, что требовало специального разъяснения. И президент несколько раздраженнее, чем это бы следовало, подумал, что не доктору Бушу, не этому раздраженному сенатору предстояло принять необходимое решение.
— Доктор Буш, — сказал президент негромко, чувствуя, что ему сегодня неловко и тесно в костюме.
— Да, господин президент? — тотчас отозвался тот с подобающей долей почтительности и вежливости в разговоре с главой государства.
— Скажите, доктор Буш, это правда, что можно сделать бомбу, в сотни раз превосходящую по силе урановую? — спросил президент, и доктор Буш тотчас отметил про себя отсутствующее выражение его глаз.
— Да, господин, президент, — ответил доктор Буш и, несколько поколебавшись, со всей отчетливостью понимая, чем вызван этот тихий, необозримо глобальный по своим последствиям вопрос, пытаясь обратить на себя и на свои слова внимание президента, добавил твердо: — Но это, позволю себе подчеркнуть, ничего не изменит, для науки такого вопроса уже не существует. Все дело лишь в технике. И этого уже нельзя удержать в границах одной даже очень большой страны.
И оттого, что ученый безошибочно и сразу понял течение его мыслей, президент нахмурился. Их глаза столкнулись. Один, предвидевший дальше, беспощаднее, во всем объеме знания то, что произойдет через несколько лет, понял, что трагическое решение уже принято. А второй, сам президент, действительно в этот момент уже принявший решение об изготовлении водородной бомбы, постарался скрыть это спокойным выражением лица; в эту секунду без всяких торжественных церемоний и формальностей человечеству был подписан приговор на долгие десятилетия голода и ненужных лишений, а может быть, и на атомную казнь, потому что созревшее яблоко когда-либо да падает. Доктор Буш не стал больше ничего говорить; в мире Гарри Трумэну дано было немалое могущество, но он был совершенно бессилен и не мог сделать ни одного шага самостоятельно, и даже это не поддающееся по своим последствиям никаким прогнозам решение уже было принято за него негласными, всегда скрытыми за кулисами политики силами; они выдвигали президентов, направляли и решали за них. Стараясь разойтись взглядом с президентом, доктор Буш слегка наклонил голову, он сделал вид, что прощается. В конце концов, подумал он все с тем же остатком иронии, великие или почему-то возомнившие себя великими, забавляясь тем, что они именуют высокой политикой, мало, вернее, совсем не думают о последствиях. Но если у гениев этот основной признак их натуры находится в непостижимо точном соответствии с движением жизни, то у посредственности он даже самые высокие и трагические моменты истории имеет способность обращать всего-навсего в дешевый авантюризм.
* * *
Прошел месяц и еще один; зима, продвигаясь от своих северных твердынь, захватывала новые и новые пространства; дороги и села, леса и степи засыпали глубокие снега, а во вьюжные, разгульные ночи, когда даже столетние лесные чащи стонут, трещат и охают, когда небо сливается с землей и гулко, неистово бухают неведомые подземные колокола, все живое старается укрыться в затишье, за степы домов, у теплых, с весело трепещущим огнем печей, в норах и дуплах, в старых, обжитых гнездах, а то и просто под раскидистой елью, между ее нижними лапами и землей, еще пахнущей мхом и зеленью, опавшими и занесенными сюда кленовыми, березовыми или дубовыми листьями, прелой прошлогодней хвоей. Снег толстым слоем лежит на еловых лапах, но между ними и землей — свободное пространство; в солнечный день здесь светло, и случайно оказавшаяся там ягодка костяники на высоком стебельке вдруг рдяно вспыхнет, заиграет летним цветом… Надежно такое убежище от любой непогоды и врагов, забьется в него заяц-русак, или тетерев, или сама хитрая лисица, или иная другая живность и замрет, затаится, затем задремлет под вой и грохот лесной метели, и тогда в теплой и живой крови начинают бродить и жить неведомые голоса, расцветают причудливо-призрачные сны, и нельзя разобрать и разделить, где в них кончается земное и понятное и начинается, чему нет объяснения и что приходит в шорохах и свете звезд… Бушуют долгие и звонкие метели, густо валят снега, укрывая землю, и кажется, что все на ней хорошо и просторно, что вся она одинакова.
Назад: 9
Дальше: Книга вторая Когда приходит женщина