Книга: Имя твое
Назад: 4
Дальше: 14

9

Проработав в Зежском райпотребсоюзе несколько лет после освобождения области от немцев, Анисимов стал подумывать о переезде в Холмск; слишком многое на старом, обжитом месте напоминало о прошлом, в его же расчеты не входило хоть чем-то омрачать отношения с женой, отыскавшейся на второй год после окончания войны; она по-прежнему была и оставалась ему, несмотря ни на что, единственно родным и близким человеком. Он не мог забыть той минуты, когда ему сообщили, что Елизавета Андреевна отыскалась; он как раз был на работе и почувствовал по-живому вздрогнувшую в его руках трубку телефона.
— Это правда, вы не шутите? — спросил он пропадающим шепотом и, тотчас сообразив, что его не услышали на другом конце провода, не могли услышать, торопливо крикнул: — Алло! Алло!! Где она? Где, ради бога?
Он не мог передать, что с ним сделалось при первом взгляде на худое, как-то истончившееся и в то же время показавшееся ему прекрасным лицо жены. Сердце куда-то все падало, проваливалось; только теперь в полную меру он почувствовал, как она необходима ему и как невыносимо было бы потерять ее совсем, тем более что он знал, что если бы она погибла, то в этом был бы виноват только он один. На какой-то миг ему показалось, что это мираж; что все уже — в который раз! — ему снится и она сейчас тихо и прощающе улыбнется, как умеет улыбаться только она, и исчезнет, растворится навсегда. Но она не исчезла, испытующе, с тревожным ожиданием глядела на него, и он понял, что происходящее, и радость посторонних людей, и она сама — все это самая настоящая реальность. Да, он молил, и случилось чудо, и только тут он заметил рядом с нею худенькую девочку лет семи и очень удивился.
— Это Шура, — сказала Елизавета Андреевна, ласковым, осторожным движением прижимая голову девочки к себе, — Шурочка… Мы теперь с ней вместе…
Анисимов поспешно кивнул; он сейчас на все был согласен и всему был рад, лишь бы Елизавета Андреевна, действительно дорогой ценой заплатившая за его предательство и вынужденное бегство, прошедшая через тюрьмы и концлагеря и к концу войны оказавшаяся в Австрии, где ее и освободили союзники в числе других заключенных, снова не исчезла, хотя первые дни и часы после возвращения были самыми тяжелыми. Анисимов старался никогда не вспоминать о них; в ответ на все его оправдания и покаянные речи о том, что ему нельзя было не уйти в ту мартовскую ночь сорок третьего, Елизавета Андреевна коротко и односложно кивала «Да, да…», а сама неотступно думала о чем-то своем, она по-прежнему не верила и не прощала, какая-то тихая решимость появилась в ней, но чувство радости с его стороны было искренним и глубоким и перекрывало все остальное.
— О чем ты все время думаешь? — спросил он однажды, измученный ее неверием и своими бесполезными попытками доказать ей, что не имел тогда никакого другого выбора.
— Мне так хотелось назад, домой, увидеть свое небо, свои русские лица… услышать русскую речь… Как меня уговаривал Анри… боже мой… И потом Шурочка… собственно, ради нее все… Сама я хотела только умереть. Но я не могла, не имела права лишать ее родины. Я бы не простила себе…
— Какой еще Анри? — уже совсем потерянно спросил Анисимов.
— Мосье Анри Брусак, — так же нехотя и безразлично отозвалась она и замолчала, всем своим видом показывая, что больше говорить не хочет и не будет.
Он дипломатично уклонился тогда от дальнейших расспросов; не сразу и не вдруг, но между ними установились какие-то более или менее ровные отношения, их нельзя было назвать близкими, тем более что Анисимов все время ощущал непроницаемую стену между собой и Елизаветой Андреевной, и этой стеной, несомненно, был тот загадочный Анри Брусак, о котором она не хотела говорить. Анисимов решил насильственно не сокращать неблизкий путь их друг к другу, а предоставил времени сглаживать острые углы, и действительно, насущные заботы, необходимость устраиваться на новом месте, обживать квартиру (время было трудным для всех) отодвинули эту тревогу, а затем и вовсе заслонили.
С ясностью недюжинного стратега в первые же часы освобождения Холмска от немцев Анисимов определил главное; ему необходимо было вернуться в Зежск, и он не ошибся в этом; в ближайших его планах ему могли помешать только два человека — жена и Федор Макашин, — но у Макашина не было ни одного малейшего сколько-нибудь убедительного доказательства, и потом, в страхе собственного немедленного разоблачения он никогда бы не посмел ничего враждебного в отношении его, Анисимова, предпринять, а в жену Анисимов верил, надеялся на ее привязанность и врожденную порядочность… и потом, на самый крайний случай были другие меры — кардинальные и беспомощные. Во время проверки ему удалось доказать свою причастность к подпольной борьбе против немцев, сам Брюханов подтвердил это; решительное возвращение в Зежск закрепило окончательный успех. Если кто и пошептался по углам, то это уже ничего не значило; Вальцев, тоже вернувшийся к своему делу, знал, что Анисимов спас Брюханова (в чем теперь и Елизавета Андреевна не сомневалась) от верной гибели в критический момент, так что для Анисимова наступило относительно спокойное и даже доброе время. Но в самом Анисимове по-прежнему, то затухая, то разгораясь, как непогасший уголь под слоем пепла, жило смутное недовольство своим положением, никчемностью выполняемой работы, ему приходилось все время поддерживать видимость непрерывного, вдохновенного горения по поводу нескольких сотен метров сатина или ситца, двух-трех бочек керосина для какого-нибудь дальнего, заплеванного поселка в десять — пятнадцать дворов, где, однако, как и во всей стране, деятельно и с энергией продолжала строиться новая жизнь. Анисимов знал, что дело не в ситце и не в керосине и теперь даже не в Советской власти, а в тех катастрофических смещениях, случившихся в нем самом; все старые устои в нем окончательно рухнули, а новых не было, новым после глобальной катастрофы просто и неоткуда было появиться. Он втайне гордился, что не поддался первому желудочному позыву и не кинулся, как некоторые другие, очертя голову в зовущие объятия немцев, а раскусил вовремя их концепцию. Все их лозунги о свободной России были низкопробной демагогией для дураков, припорошенной сладкой пудрой, и Анисимов сейчас даже с каким-то нездоровым удовольствием почитывал в газетах о судебных процессах, о всяких там изменниках и предателях народа, с видимым интересом смакуя подробности и сообщая их Елизавете Андреевне. И все-таки его угнетала заполнявшая душу пустота, уж лучше бы тюрьма, каторжные работы, все, что угодно, только не эта угнетающая, бездеятельная пустота, оторванность от главных, стремительных водоворотов жизни, ежедневно сотрясавших все кругом, от новых займов, коммунистических субботников, движений многостаночников, как бы фантастически нелепы они ни были; и в этом мире при уме и ловкости можно занять достойное положение, в конце концов в жизни важны власть и хлеб. Это главное.
После возвращения Елизаветы Андреевны Анисимов и в самом деле в чем-то главном переменился, как-то внутренне поздоровел, словно у него появилось второе дыхание. И работать стало легче и веселей; и в райисполкоме, в райкоме его стали все чаще похваливать, и это не было ему неприятно, особенно дорожил он молчаливым одобрением Елизаветы Андреевны. Даже лук и картошка, разные там соленые грибы или огурцы, которыми он снабжал районные и заводские столовые (ему не раз и не два приходилось выручать Зежский моторный, хотя всякий раз он тянул, дожидаясь непременного звонка от Чубарева или от секретаря райкома Вальцева), сделались ему не так ненавистны. Как-то само собой получилось, что к нему чаще стали обращаться с просьбами, вроде бы совсем до него не касающимися, и если была к тому малейшая законная возможность, он никому не отказывал. И теперь уже редко какой из председателей колхозов и директоров МТС не побывал у него по части гвоздей или кирпича, досок, запчастей к автомашинам, и как-то тоже само собой получилось, что по решению Холмского облисполкома именно его отправили в Молотовскую область, снабжавшую Холмщину, еще наполовину пребывающую в землянках и подвалах, строевым лесом; необходимо было хотя бы немного ускорить его поставки. И Анисимов, пробыв в командировке почти полгода, даже в этом, казалось бы, обреченном на неудачу деле, зависящем не столько от леспромхозов, сколько от железнодорожников, сумел показать себя с самой выгодной стороны. Неделями, не зная отдыха, он мотался из конца в конец по железнодорожным станциям, в Москву и обратно, из Москвы, в железнодорожные тупики на севере области, где грузили лес. Он доказывал, убеждал, просил, уговаривал, давал какие-то обещания и за это время знакомился с самым невероятным количеством людей — от начальников станций, железнодорожных диспетчеров до составителей поездов, от директоров леспромхозов до бригадиров грузчиков. Ему нужно было выиграть эту битву, и он ее выиграл — весь положенный для Холмской области лес, до последнего бревна, был им выколочен и отправлен; когда мимо него стремительно пролетали платформы с пахучими красноватыми стволами сосны или кедра, казалось, каждый кругляш был ему знаком и дорог. Он даже стал напевать про себя сочиненное им на мотив залихватской песенки нелепое двустишие, самому ему оно, однако, очень нравилось:
Признай же, юноша надменный,
Что дуб я важный и почтенный!
Правда, иногда непрошеная мысль о Захаре Дерюгине, работавшем где-то здесь неподалеку в леспромхозе и, следовательно, имевшем к платформам с лесом самое прямое отношение, заставляла его неприятно морщиться; иногда щекотало и бесовское желание наведаться в этот леспромхоз, увидеть Дерюгина, но он тут же безжалостно давил его.
Нельзя было рисковать благоприятным ветерком, час от часу усиливающимся. Он приятно щекотал тонкие, породистые ноздри, хотя и не сулил теперь широких политических перспектив. Анисимов лишь усмехался, он теперь знал, вернее, был уверен, что знает подлинную цену жизни и в чем она для него заключается. Ради этого летели на запад день и ночь тяжеловесные составы с уральским ядреным лесом, разрезая пространства и снежные заносы. Анисимов любил и еще хотел жить.
После успешной командировки в Молотовскую область переезд в Холмск был для него, как он и надеялся, уже делом решенным. Заполнив соответствующие анкеты, оп оказался в роли заместителя заведующего управления торговли Холмского облисполкома, притом с ясной и четкой перспективой продвижения дальше. Освоиться с кругом обязанностей и несколько осмотреться с его опытом усилий почти не потребовало; уже через неделю он знал, кто из подчиненных останется с ним работать, кого он со временем передвинет на необходимые места, а с кем и совсем расстанется; постепенно приучая к себе новое окружение, он стал разворачивать деятельность, и она принимала иногда самые неожиданные формы, вызывая даже недоумение и толки. В конечном же счете все предполагаемое и задуманное Анисимовым оказывалось необходимым и как бы само собой разумеющимся. Последней такой неожиданностью было приобретение буровых установок для артезианских скважин, дело в то время совершенно новое, но сразу плодотворно о себе заявившее и получившее, особенно в южных районах области, широкую популярность. Анисимова поздравляли и сослуживцы, и начальство, правда, с известной долей сдержанности. Анисимов понимающе усмехался про себя, он уже вошел во вкус, предусмотрительно до поры до времени оставаясь в тени; что вы, что вы, говорил он, ну, простите, при чем здесь я? Дело, ясно, хорошее, но поддается лишь коллективному усилию, а я всего лишь винтик, ну, в Свердловск, на завод съездил, проторчал там пару недель, так это моя прямая обязанность, за это зарплату получаю.
Пожалуй, никто не удивлялся бурной деятельности Анисимова, кроме Елизаветы Андреевны, да и она, кстати, открыла его дарования только в последние месяцы после переезда в Холмск; Анисимову пришлось затратить немало нервов и терпения, чтобы уговорить ее решиться на это. Но и в Холмске они не сблизились, хотя что-то в их отношениях незаметно, исподволь назревало, менялось, и только одно пугало Анисимова: слепая, почти неистовая привязанность жены к чужому ребенку, к Шурочке. В своих отношениях с женой он еще видел какой-то смысл и движение, а вот перед девочкой становился в тупик, хотя давно уже приучил себя быть с нею веселым, сдержанным, интересным. Опыт или скорее инстинкт подсказывал ему, что и здесь в свой срок должны начаться перемены, и он продолжал осаду планомерно и непрерывно. «Точь-в-точь второй фронт», — шутил он про себя, вполне осознавая, что для завоевания жены этот так называемый второй фронт, может быть, более важен, чем первый. И, однако, несмотря на эти видимые и невидимые успехи, полной гармонии и даже относительной ясности не наступало, и чем больше о нем говорили, тем сильнее разрасталось в его душе внутреннее ожесточение, безразличие ко всему на свете, он становился противен сам себе, — так было и после успеха с артезианскими буровыми установками, — и тем упорнее старался он нащупать причину непонятного своего состояния, и вот однажды, настойчиво разматывая все с начала и до конца, стоически возвращаясь в особо запутанных местах к одному и тому же снова и снова, Анисимов недоуменно прищурился. На чистом, совершенно пустом секундой раньше подоконнике лежал ярко-зеленый разлапистый кленовый лист. Анисимов быстро подошел к окну, взял его и понюхал, выглянул на улицу. Все было совершенно так же, как и вчера, и день назад и неделю, те же бесконечные, безликие пешеходы на тротуарах, тот же стандартный, в шинели и фуражке, Сталин на высоком постаменте на площади; из окна кабинета Анисимова он был виден в профиль. «Гм, — сказал себе Анисимов, отвлекаясь от монумента Сталина и внимательно рассматривая кленовый лист. — Любопытно…»
Что он имел в виду, мысленно произнося это значительное «любопытно», он и сам не знал, но все его плохое настроение, тяготившее его в последнюю неделю, вдруг как рукой сняло; он протянул руку, разжал пальцы, и кленовый лист наискось полетел с четвертого этажа к центру площади. Анисимов проследил за ним, вернулся к столу и стал быстро просматривать последние отчеты и сводки.
День выдался жаркий, в кабинет время от времени врывался сухой ветер; Анисимов, прихватывая бумаги рукой, косился на окно, но закрывать его не хотел. «Сейчас бы плюнуть на все, махнуть куда-нибудь подальше от города, в лесок, искупаться, — подумал он, отталкивая от себя пухлую кипу бумаг. — Что за система… Продали пару штанов — недельная сводка, изгрызли мыши ящик макарон — целое досье… боже ты мой, как обставлено… Все эти горы исписанных бумаг — манна небесная для жуликов самых разных мастей, любой въедливый ревизор не прожует».
Внезапная мысль заставила его рассмеяться: разумеется, так и есть, бумаги бумагами, а двадцати лет как не было, status quo, по-прежнему приходится работать на того же Брюханова, хотя после войны так ни разу и не пришлось с ним увидеться. И штаны, и селедка, и буровые установки, и составы с лесом — все это, разумеется, хорошо и нужно, но это всего лишь поверхностная сторона жизни, опротивевшая, пресная, неинтересная, и он по-прежнему ищет приложения главенствующей своей, подспудной идее. Ищет и не находит. Вот что, решил он, нужно встретиться с Брюхановым. Основное приложение его силам всегда, как ни странно, определялось именно в соприкосновении с Брюхановым; быть может, и сейчас достаточно мелькнуть рядом, и родится живительная искра, без которой жизнь холодна, пуста и бесцельна. Хватит, хватит, пора отвлечься, осточертело возиться с опостылевшими сводками, ведь он и раньше с омерзением выводил цифры, означающие новые центнеры хамсы или количество пар штанов и ватных телогреек; ведь не однажды он ловил себя на желании опрокинуть собственный стол, выскочить в приемную, откуда все время слышались приглушенные голоса, разогнать посетителей, наброситься на тихую, безответную, всегда отвратительно мелко, по-овечьи завитую секретаршу. Он стиснул виски: «Пятьсот пар мужских кальсон», — выхватил его взгляд из какой-то пространной списочной бумаги; он сам видел на складах эти мужичьи кальсоны из хлопкобумажного грубого материала, именуемого в просторечье бязью.
Анисимов долго пил теплую воду прямо из захватанного графина, затем, укрепившись в своем решении, потянул к себе толстый, пухлый от старости телефонный справочник, взял трубку телефона и тут же опустил ее обратно.
Спустя полчаса он все-таки позвонил и, услышав в трубке тихий, медлительный голос, сказал:
— Анисимов говорит, из облисполкома… Да, да, Анисимов Родион Густавович. Мне нужен Тихон Иванович… Да, вот как… да, да, значит, уехал на строительные объекты? На набережную Оры? Это там, где новый драмтеатр заложили? Ну, простите за беспокойство, всего доброго, значит, я к вечеру и позвоню.
Положив трубку, он обнаружил, что вроде бы без всякой на то причины начинает покалывать в висках; он тут же встал, прошел в угол, к столику с графином, снова выпил теплой воды. Голова по прежнему болела, и тогда он, заперев сейф и сказав секретарше, что наведается в поликлинику, торопливо сбежал по лестнице. На улице горячий ветер жарко ударил ему в лицо, мимо неслись обрывки театральных афиш, сорванные с круглых тумб, и прочий мусор, его при сильном ветре почему то всегда много появлялось на улицах любого города. Анисимов плотнее надвинул белую полотняную фуражку, ускорил шаг; собиралась гроза, он услышал легкое погромыхивание, старые, редко уцелевшие от войны деревья вдоль тротуаров гудели, грачи тревожно кричали, густо и беспорядочно мельтешили над своими гнездами, частой россыпью темневшими в зеленой листве. После долгих лет жизни в глухом российском захолустье Анисимов всякий раз остро чувствовал тугой ритм большого города, он его бодрил. Встретилась шумная стайка девушек, быстроглазых, коротко остриженных. Анисимов приветливо улыбнулся им. Прополз навстречу латаный-перелатаный трамвайчик; провожая его взглядом, Анисимов добродушно сморщился от его жалобного дребезжания и подумал, что по-хорошему все эти вагоны надо бы давно списать и заменить новыми, хотя, впрочем, не его это была забота, пусть у председателя горисполкома Сидоренко голова по этому поводу болит — трамвайный парк в городе давно износился; правда, взять неоткуда, повсеместно в стране такая картина, сколько раз ставили транспортный вопрос на исполкоме. Дворник, широко размахивая метлой, подбирался уже к самым его ногам, и Анисимов, сердито покосившись, отряхнул свои белые парусиновые полуботинки и энергично зашагал дальше. Щедро, до краев залитая солнцем улица помрачнела; лохматый, клубящийся край лиловой тучи стремительно наползал на солнце. Анисимов едва успел заскочить под какой-то навес, и тотчас под глухое ворчание грома безудержно хлынул дружный, светлый летний дождь, несколько прохладных капель попало на лицо Анисимова; он с наслаждением вдыхал всей грудью свежий ветер; дождь прошел только краем, и туча уже откатывалась в сторону, все шире очищая синеву за собой. Солнце с новой щедростью обрушилось на омытый, встряхнувшийся город, влажные зеленые листья блестели; Анисимов, освеженный грозой, зашагал дальше и скоро вышел на широкую, заваленную лесом, грудами кирпича, кучами песка и щебенки набережную Оры. Она вся была как одна огромная строительная площадка, у берегов теснилось десятка полтора плоскодонных барж, с них сгружали кирпич и доски, и одинокий, видавший виды кран устало помахивал слабосильной стрелою, стаскивал на берег какие-то громоздкие ящики. По обе стороны от Анисимова тянулись котлованы, строительные леса, некоторые уже доходили до четвертого этажа; везде были люди, и Анисимов, цепко оглядывая стройку квадрат за квадратом, еще издали увидел окруженное со всех сторон строительными лесами, внушительно распластавшееся в глубине от набережной здание драмтеатра. Легонько кольнуло в груди, вот он — простор, свобода, размашисто перечеркнутое стрелами двух кранов небо. В лужах, беспорядочно оставленных грозой, весело дробилось солнце, из кабины пятившегося грузовика выглядывал шофер в заношенной гимнастерке и, делая вид, что намерен наехать на двух махавших на него лопатами женщин, весело скалился. Где-то среди всего этого великолепия был Брюханов, сосредоточивающий в себе загадочное нечто, совершенно необходимое для всей дальнейшей жизни; последние сомнения отпали. И все же, увидев наконец Брюханова, с недовольным лицом слушавшего высокого и плотного седого человека, начальника строительных работ на этом объекте — Потапенко, он замедлил шаг, а затем и совсем остановился. Брюханов заметил его сразу, искоса глянул и, не скрывая недовольства, спросил:
— Вы ко мне? Постой… постой… Никак ты, Родион Густавович, — быстро шагнул он к улыбающемуся Анисимову. — Вот неожиданная встреча… Рад видеть… Здравствуй, здравствуй.
— Здравствуйте, Тихон Иванович. Простите, шел мимо, не смог удержаться, захотелось просто пожать руку, — все так же мягко улыбался Анисимов.
— А зачем же удерживаться? — Брюханов оглянулся на терпеливо ожидающих людей. — Погоди немного, Родион, сейчас освобожусь, минут пять-десять…
— Разумеется, разумеется… я подожду. — Анисимов отошел на почтительное расстояние, достал папиросы и закурил, искоса наблюдая за происходящим издали; а Брюханов, сразу же забыв о нем, опять подступил к Потапенко, все порывавшемуся что-то сказать в свое оправдание.
— Перестаньте, перестаньте втирать мне очки, — непривычно резко остановил его Брюханов. — Мне ведь ничего не стоит проверить… Вы опытный строитель, для вас это не могло быть простой случайностью. Невооруженным глазом сразу видно!
— Тихон Иванович…
— Ну а если бы главный архитектор еще полгода отсутствовал, что бы вы тут наворотили?
— Да, Тихон Иванович, ну, поверьте, ну, не так страшно, как вам представляется. Ведь несколько метров всего… Это же чистый разор — отодвигать на проектную линию… С меня четырежды шкуру сдерут!
— Совершенно правильно сдерут, — одобрил Брюханов. — Удивляюсь я вам, Потапенко. Есть утвержденный генеральный план застройки, и никто не позволит уродовать город из-за собственного нашего головотяпства. Мы в ответе за город перед следующими поколениями.
— Прошу вас, выслушайте меня, Тихон Иванович…
— Обязательно. Но не здесь. И не сейчас. Будьте добры завтра к двенадцати ко мне со всеми выкладками и аргументами. — Брюханов повысил голос, тем самым показывая, что вопрос больше никакому обсуждению не подлежит. — Советую не ждать, пока дело обретет официальный оборот. Приступайте к необходимым исправлениям незамедлительно.
Потапенко сразу и сильно побледнел; он порывался сказать что-то еще, но Брюханов уже отошел к Анисимову, с какой-то даже излишней доверительностью взял того за локоть и повел к тротуару, пролегавшему вдоль самого берега реки.
— Слышал о тебе много хорошего, Родион. — Брюханов все еще хмурился, думая о разговоре с Потапенко. — Рассказывай, как живешь…
— Жаловаться не приходится, Тихон Иванович. Живу нормально, хорошо живу, работой доволен. Правда, бумаги лишней приходится горы изводить, — заставил себя пошутить Анисимов, — но к чему в конце концов не привыкнешь? Вот видите, весь я перед вами. Все случается, иной раз такая обыденщина засосет, хоть вой, хочется обзора большего, куда-то на высоту подняться, горного воздуха хватить… Потом ничего, проходит. А вы хорошо выглядите, Тихон Иванович, годы вас щадят.
— Как жена? — спросил Брюханов, вспоминая. — Учительствует по-прежнему? Елизавета Андреевна, кажется?
— Вашей памяти, Тихон Иванович, позавидуешь. Да, Елизавета Андреевна. Весной сорок третьего пришлось мне уходить… Спешно. Ее я не успел переправить, а когда вернулся с нашими, как в воду канула моя Елизавета Андреевна, ни единого следа. И, представляете, объявилась. Представляете себе откуда? Ни мало ни много — из Инсбрука, из Австрии, вот куда зашвырнуло. Боже мой, какие годы, трагедии на каждом шагу, поразительно что мы все уцелели, остались живы, — поправился Анисимов. — А ей пришлось полной чашей испить, Елизавете Андреевне… В конце оккупации Макашин… помните Макашина-то, ну, начальника зежской уездной полиции при немцах? Что-то он почуял тогда… Сразу же наутро после моего ухода явился с немцами, все вверх дном переворотили, все добивались, куда я мог скрыться. Боже мой, как она переживала, когда вам пришлось у нас в тайнике отсиживаться…
— А знаешь, Родион, — оживился Брюханов, — по нашим сведениям, Макашин-то в живых остался. Если за границу не ускользнул, найдем все равно, таких много уже повытряхнули из щелей.
— Нечисть нечистью и останется. Один способ — каленым железом выжигать, — жестко сказал Анисимов, суживая глаза, весь сейчас внутренне напрягшийся. — Сколько крови, горя сколько от них… Как он, подлец, радовался, что старший сын Захара Дерюгина тогда ему в лапы попался… Зверь… Ефросинья ко мне прибегала… Такого только могила успокоит.
— Не надо, Родион. — Брюханов понимающе тронул его за плечо. — Вообще война есть война, а уж эта выдалась… Забыть мы ничего не забудем, пусть никто не надеется.
— Лиза узнает о нашей встрече, очень обрадуется, Тихон Иванович, — подсознательно стараясь переменить тему опустошавшего его разговора, Анисимов слегка задумался. — Раньше была очень эмоциональна, война несколько подсушила…
— Кланяйся ей от меня, — сказал Брюханов. — Главное мы осилили, все остальное нарастет…
— Да, да, обязательно, — тотчас отозвался Анисимов. — Вы представляете, Тихон Иванович, она с девочкой вернулась, подобрала в концлагере, когда их американцы освободили. Семи лет, Шурой звать, совсем плоха была, прямо с того света девочку вырвала. От этого, говорит, сама выжила…
Неожиданно, сильно прижимая ладонью правый бок, Анисимов задохнулся; на лбу у него выступила испарина; поддерживая его, Брюханов оглянулся, отыскивая шофера, но Анисимов отрицательно покачал головой, через силу успокаивающе кивнул.
— Не надо, не надо, что вы… Это со мной теперь бывает, — сказал он, нервными, быстрыми движениями длинных пальцев потирая виски; на какой-то миг Брюханову что-то смутно припомнилось, но времени сосредоточиться не было.
— Слушай, Родион, дело делом, а время на ремонт выкраивать необходимо. Что ты шалишь… Как можно? Обидно, понимаешь, на полпути свалиться, не дошагать. — Брюханов все так же тепло и ободряюще улыбнулся. — Так что дурака не валяй, в первый же просвет — к врачу на обследование. Не вздумай хитрить, поймаю.
Анисимов с благодарностью за неожиданную теплоту кивнул, да и боль понемногу отпускала. Вот и вошел он в мир Брюханова, прикоснулся к нему открыто и безбоязненно, а странная, иссушающая душу жажда лишь усилилась. Он ведь даже надеяться не мог на такой интерес к своей скромной особе. Хотя почему же? Брюханов ведь тоже человек, несмотря на множество ждущих дел, стоит с ним, вспоминает прошлое, тратит время. Все-таки недаром его тянет к Брюханову, что-то здесь есть. Пусть с математической ясностью не определишь, почему это происходит, но одно он точно знает: от непосредственного соприкосновения с жизнью Брюханова последуют какие-то перемены для него самого, Анисимова, и перемены к лучшему.
— Жизнь все-таки хорошая штука, Родион, нет-нет да и что-нибудь подбросит, — лицо Брюханова еще больше смягчилось. — Я ведь женат… Захара Дерюгина ты помнишь… Ну, так вот, на его дочери женат. Война нас свела, девочка у нас родилась, Ксеня. Жена сейчас в ординатуре в областной больнице. Невропатолог.
— Рад за вас, Тихон Иванович, я слышал, — кивнул Анисимов с каким-то тихим внутренним удовлетворением от того, что сам Брюханов ему исповедовался (ну, разумеется, разумеется, тотчас ожил в нем и другой, ехидный, безжалостный голос, это ведь тоже что-нибудь да значило). — Вы своей супруге кланяйтесь, едва ли, конечно, она помнит. Мол, поклон от Анисимова, душевно рад… Знаете, одиноко как-то, годы многих разметали, возраст дает себя знать, вот вас увидел… точно в молодость свою заглянул. — Анисимов, пряча глаза, откашлялся. — Гм… черт его знает что, — оборвал он себя, — старческая слезливость какая-то временами нападает.
— Тебе опять плохо, Родион? — встревоженно подвинулся к нему Брюханов.
— Нет, нет, не беспокойтесь, Тихон Иванович, все прошло, — сказал Анисимов, стараясь твердо выговаривать слова. — Честное слово, я и без того столько времени у вас отнял. Ей-богу, не важно все это, — выдержал он пытливый взгляд Брюханова с легкой улыбкой. — Вот встретились мы, для меня это важно, чувствую, закисать иногда начинаю. Простите, Тихон Иванович, последнее: о самом Захаре Дерюгине что-нибудь известно?
— Разумеется, — отозвался Брюханов даже несколько более поспешно, как показалось Анисимову, чем это было нужно.
— Вы же понимаете, — помог ему Анисимов, не желая рисковать сейчас даже в самом малом, — я не просто из-за праздного любопытства… Дело у нас одно, если по-большому брать, и судьба одна…
— Вообще-то у Захара сложилось неважно, — тотчас ответил Брюханов. — Был в плену, бежал из концлагеря, воевал в партизанах в Словакии, и вот ведь — опять раненый угодил в плен. Правда, с ним почти сразу же разобрались, мог вернуться в Густищи, не захотел, остался работать в леспромхозе, где то на верхней Каме. Ты же знаешь его характер… Написал я ему раз, другой, — молчит, ну что ж…
— Да, уж характер, — развел руками Анисимов и притронулся к фуражке, больше задерживать Брюханова он не имел права, и тот, прощаясь, еще раз напомнил об отдыхе и путевке куда-нибудь на хороший курорт; Анисимов в ответ лишь мечтательно присвистнул.
— Гагры, Мацеста, — прищурился он, представляя себе густой морской ветер, тугой солнечный блеск от моря как нечто уже совсем нереальное. — Пальмы, теплое море, ах, черт возьми… хорошо. Как-то очень уж красиво и далеко. Я завтра, Тихон Иванович, опять в командировку в Москву, в министерство, — сказал он весело. — Макаронной и кондитерской фабрикам оборудование поеду выколачивать. Что мы, хуже других?..
Расстались они почти сердечно, и Анисимов едва верил своей удаче. Пыль еще клубилась вслед за уехавшей машиной Брюханова; солнце снова пекло нещадно, все оставалось на прежних местах, как и полчаса тому назад, но Анисимов смотрел на окружающее уже другими глазами. На месте недавних бесформенных груд, навалов камня, кирпича, цемента, погнутых ржавых балок, вопреки войне, вставала еще одна новая улица нового Холмска, тянулись к небу высокие дома. Нет, жизнь не кончена, он еще поборется с ней, с жизнью, померится силами, рано еще списывать себя в обоз. И домой он вернулся с тем же ощущением необходимых и важных перемен, и с женой разговаривал с тем же чувством, но когда на другой день на вокзале поезд тронулся и лица Елизаветы Андреевны и Шурочки вначале медленно, а потом все быстрее поплыли назад, и он, и Елизавета Андреевна почувствовали облегчение. И ему, и ей нужно было побыть в одиночестве, отдохнуть друг от друга, от постоянного напряжения я прислушивания друг к другу; оба они это знали.

10

В командировке Анисимов пробыл недолго. Он привез Шурочке из столицы красивую куклу с закрывающимися глазами, жене — дорогие духи «Красная Москва» и две пары тонких шелковых чулок. Приехал он рано, в шесть утра, но Елизавета Андреевна уже встала, готовила завтрак, проверяла тетради.
— Здравствуй, Родион, — вышла она ему навстречу, услышав легкий шум в коридоре, спокойно задержала на нем взгляд. — Тише, пожалуйста, Шурочка еще может часок поспать.
— Это тебе, Лизонька. — Анисимов, выкладывая перед ней свертки на маленький столик, слегка коснулся губами ее волос. — Это вот Шурочке… кукла.
— Сам и отдай. — Елизавета Андреевна тихо, заученно улыбнулась, и ему была неприятна такая улыбка. — Надо же когда-нибудь перешагивать этот порог, Родион…
— Да, надо, — признался Анисимов просто.
— Ты здоров?
— Так, ерунда, — сказал он, сразу смягчаясь от ее внимания. — Позапрошлой ночью в гостинице нехорошо стало, сердце прихватило… «Неотложку» вызывали, пришлось укол сделать… обошлось…
— Ты дурно выглядишь, надо бы врачу показаться. — Елизавета Андреевна, казалось, раз и навсегда усвоила себе в общении с ним ровный, без всяких эмоций, тон. — Иди умойся, я сейчас свежий чай заварю. Шурочка встанет — будем завтракать.
— Спасибо, я лучше лягу, часика два посплю. Потом с отчетом идти…
Он ушел в ванную и долго фыркал и плескался под душем; что же, что ж, подумал он, если ничего другого придумать нельзя, то именно такая форма отношений, пожалуй, вполне устраивает и его, и ее; надо на этом пока и остановиться. Как-никак прогресс, о враче вспомнила. Это уже хорошо. Ей не надо знать, что его недавняя встреча с Брюхановым была лучше любого курорта, он после этого в какой-то молодой ритм вошел, ничего, ничего, придет время, все окончательно наладится.
На следующий день, запустив на работе подведомственный ему механизм, Анисимов все же условился о встрече с врачом, жившим по соседству с ним, в одном доме, на одной лестничной площадке; он давно уже приучил себя все делать основательно, и если забарахлило сердце, проконсультироваться необходимо было у лучших специалистов, а Хатунцев-младший работал в ведущей клинике города. Вот уже второй год они жили рядом, дверь в дверь, иногда по нескольку раз в день захаживали друг к другу по всякой надобности, и хотя сам Анисимов недолюбливал старика Хатунцева, полковника в отставке, как в поступках, так и в мыслях слишком прямолинейного, сын его Игорь Анисимову нравился; к тому же специалист-невропатолог всегда мог пригодиться.
Выслушав жалобы Анисимова, осмотрев и простукав его, Хатунцев-младший направил его к другим, таким же молодым, энергичным коллегам, не терпящим малейшего промедления и проволочек; и Анисимов, как-то невольно вовлекаясь в непривычный для себя круговорот, подсмеиваясь над собой, собрал необходимые анализы и через три дня опять появился в кабинете Хатунцева. На этот раз тот был не один; еще с порога в глаза Анисимову бросилось среди ординаторов лицо молодой женщины со светло-прозрачными глазами и совершенно прямой линией бровей, и он тотчас узнал жену Брюханова, потому что с момента переезда в Холмск и до встречи с Брюхановым все о ней давно уже знал. Сейчас именно ее глаза, вернее, что-то неуловимо дерюгинское в их выражении, на секунду задержали его в дверях.
— Проходите, проходите, Родион Густавович, — тотчас пригласил его Хатунцев. — Итак, на этот раз все обошлось, — весело сказал он Анисимову, что-то быстро записывая в карточке. — Видимо, был небольшой криз, отсюда и боли. Не переутомляйтесь, гуляйте, следите за сном. И главное — к нам не попадайте.
Вокруг засмеялись; Анисимов тоже вежливо улыбнулся.
— Спасибо, доктор, — поблагодарил он, сам для себя неожиданно опять глядя на Аленку, недовольно сдвинувшую в ответ брови.
— Вы, наверно, не узнали меня, Елена Захаровна, — поспешил объяснить прежде всего для Аленки свое внимание Анисимов. — А вот я вас узнал, хотя видел в последний раз еще до войны. Я — Анисимов, Родион Густавович Анисимов.
Аленка где-то слышала эту фамилию, но вспомнить не могла; краснея, она оглянулась на Хатунцева.
— С вашим отцом, Елена Захаровна, вместе колхоз сколачивали. Годы, годы… — вздохнул беспокойно Анисимов, намеренно не замечая, что Хатунцев, откинувшись на спинку стула, внимательно и несколько изумленно за ним наблюдает. — Видите, как довелось свидеться, если бы Захар Тарасович здесь был, вот порадовался бы.
Он говорил что-то еще, больше обычного жестикулируя руками, и Аленка, оправившись от смущения, заставила себя взглянуть на Анисимова с профессиональной точки зрения; вдруг она поймала себя на том, что с самого начала слушает его и наблюдает за ним с определенным интересом, и прежде всего за его манерой говорить, тот как бы все время прислушивался к самому себе; безусловно, почему-то решила она, перед ней человек с какой-то трещиной, надломом, что-то странно-болезненное проскальзывало в его сбивчивом рассказе, и она не могла понять, что именно, и оттого еще больше настораживалась, состояние же Анисимова было непонятным и для него самого; какие-то яркие пятна воспоминаний проносились в мозгу; вот она, жизнь, думал он, Макашин хотел до нее добраться, не смог, а теперь она жена Брюханова, отсидевшегося во время облавы у меня в подполье… Удивительно, удивительно, как все складывается… А что, если бы эта сероглазая женщина знала, что это я стрелял в ее отца, что именно я, я перечеркнул его жизнь? Правда, убил я другого, но я ведь именно в Захара стрелял… Ну и что, чего добился? Вот сидит пред тобой его дочь в докторской шапочке с немыслимыми глазами. Она — жена Брюханова и лечит людей, и каждый день ее осмыслен и освящен добром. А ты как был, так и есть отработанный материал, шлак… пока больше ничего. Вздор! Что за ерничество! — тут же возмутился он. Ничего не было, никогда я ни в кого не стрелял, ничего не было… Вот и доктор говорит: ничего страшного, не нужно переутомляться, нужно следить за сном…
Анисимову пришлось сделать над собой определенное усилие, чтобы остановить ненужный, разъедающий поток прошлого; и хотя он не упустил ни слова из того, что говорилось до этого другими, Хатунцевым и Аленкой, это его неприятно озадачило.
— Что вы, Родион Густавович, все о моих родных говорите, — сказала в это время Аленка с вынужденной улыбкой. — Неловко как-то…
— Что же здесь неловкого? Я ведь вас совсем маленькой девочкой знал, Елена Захаровна, — поспешил он ей на помощь. — К Елизавете Андреевне часто забегали… А Игорь Степанович простит, мы с ним соседи. Чего не бывает в жизни.
Вокруг Аленки опять засмеялись, а Хатунцев, опуская глаза, кивнул.
— Сейчас я вас действительно вспомнила, ведь Елизавета Андреевна ваша жена? — оживилась Аленка, начиная чувствовать себя свободнее и необычайно ясно представляя, как она с холщовой сумкой в руке бежала в школу через поле, босоногая, по свежей, невысохшей росе.
— Точно так, — сказал Анисимов быстро. — Ей тоже в войну досталось… Простите… не смею долее задерживать…
— До свидания, привет Елизавете Андреевне, — кивнула ему вслед Аленка, и день потек своим чередом, потому что, по сути дела, ничего особенного в этой встрече не было. Однако у Аленки осталось какое-то непривычное ощущение, точно она против своей воли вступила в какой-то странный, длинный коридор и там что-то темное, не поддающееся анализу и логике, пронеслось мимо, обдав ее холодом, утомительным, тоскливым безлюдьем…
За целый день Хатунцев не обратился к Аленке ни разу, ни с одним вопросом, но в конце дня неожиданно задержал ее в коридоре.
— Елена Захаровна, одну минуту, — сказал он как бы между прочим. — Открытые эмоции, как у вас сегодня с больным Чиквидзе, невропатологу ни к чему. Они мешают. Раз и навсегда откажитесь от них, должна быть только обратная связь. От вас — к больному. Иначе невропатолога из вас не получится. До свидания, Елена Захаровна, я вас больше не задерживаю.

11

В этот день у Анисимовых было необычайно оживленно и весело. Шурочка за обедом то и дело откладывала ложку и принималась неудержимо смеяться, вновь и вновь начиная рассказывать, как мальчик Боря с третьей парты скатился задом во время большой перемены по перилам лестницы со второго этажа прямо в руки завучу Степану Аркадьевичу и тот на руках унес его в учительскую. У Шурочки забавно морщился носик и прыгала от смеха косичка, она заметно окрепла за последние месяцы и совсем перестала дичиться.
После обеда Анисимов прилег на диван в столовой, закурил; удивительная все-таки женщина Лиза — из обычного обеда умеет сделать праздник, скромный букет, обязательно однотонный, в старинном высоком бокале, красивая посуда, обязательно парадная, Елизавета Андреевна не признавала деления посуды на праздничную и каждодневную; красота необходима человеку так же, как пища, каждый день, утверждала она и неуклонно придерживалась своей теории. Все было у них с Елизаветой Андреевной — взлеты и падения, радости и потери, все, кроме скуки. И пусть не все у них гладко сейчас, не все ладится, главное им удалось сохранить — общую крышу над головой. И в этом отношении он богаче Захара Дерюгина, тот по своей безалаберности не сохранил ни кола, ни двора, по-прежнему мыкается по белу свету, теперь его на Урал занесло, а здесь вон как стараниями Лизы тепло, уютно, пианино для Шурочки в прошлом месяце купили, осенью в музыкальную школу пойдет, с Клавдией Георгиевной Пекаревой, заведующей, он уже договорился, ну и хорошо, побоку все великие замыслы и свершения. То, что его сегодня при встрече с женой Брюханова едва прежний поток не захлестнул, надо учесть, беда невелика. Молодой сосед, правда, иронически поглядывал, но это его дело, ему тоже дать кое-что понять будет не лишне. Про себя засмеявшись, Анисимов сбросил ноги с дивана; черт возьми, ну что ж, потер он руки, получается ведь совсем неплохо.
Заглянув в соседнюю комнату, Анисимов увидел, что Шурочка в углу шепчется со своей новой куклой Леной, расчесывая ей гребешком только что помытые и сильно спутавшиеся шелковистые волосы; школьные новости кукла выслушивала со своей застывшей, безмятежной улыбкой. «Хорошо, все хорошо», — опять успокоил себя Анисимов.
Часы пробили шесть; он тщательно побрился, надел новую рубашку в мелкую полоску, купленную в Москве, сказал Елизавете Андреевне, что навестит соседа, и все в том же благодушном настроении позвонил у дверей напротив. Ему открыл Хатунцев-старший.
— Проходи, Родион Густавович, проходи, — радушно пригласил он, распрямляя и без того прямые плечи. — Вот уж вторую партию в шахматы проигрываю. Громит, стервец, родителя и ухом не ведет.
Хатунцев-младший сочувственно развел руками и подмигнул Анисимову; тот, понимающе улыбнувшись, выложив на буфет привезенный из Москвы набор чая в красивой глянцевитой коробке и поставив в дополнение бутылку армянского коньяка, удобно устроился в кресле и стал с интересом наблюдать за игрой, исподволь любуясь чистотой молодости, мужской резкостью больших, правильных губ и подбородка, сильной шеей и спокойными, уверенными руками Хатунцева-младшего; он нравился Анисимову, напоминая чем-то его самого в молодости, поручик Бурганов в свое время был неотразим; вот только непонятно, была ли когда-нибудь молодость и все остальное, с нею связанное? Как-то все слишком далеко и бесплотно, если вспомнить, скользнут в душе тихие, не вызывающие ни радости, ни огорчения тени, и ничего больше.
Хатунцевы, отец с сыном, жили вдвоем; сами убирали квартиру, сами готовили, и только раз в неделю к ним приходила пожилая женщина забрать сорочки и прочее белье в стирку и принести чистое. Атмосфера квартиры была специфически мужской: неистребимо пахло табаком, и в дорогие тюлевые занавески на окнах намертво въелась ядовитая табачная желтизна; здесь нельзя было увидеть флакончика духов, небрежно брошенного красивого гребня или пудреницы. На вешалке у двери одиноко висела старая шинель без погон, перед единственным в квартире женским портретом на этажерке в углу пылилась высохшая гирлянда гортензий; это был портрет погибшей в войну жены Хатунцева, матери Игоря. Судя по отрывочным фразам, у полковника была потом какая-то неблагополучная, мучительная связь с женщиной много моложе его, но года три тому назад он все порвал и с тех пор целиком посвятил себя сыну.
Анисимова чем-то тревожил портрет умершей жены полковника; она была хороша собой, мягкая женственность освещала ее лицо, но всякий раз при взгляде на этот портрет Анисимова охватывало чувство беспокойства, словно сырой, мглистый ветер начинал насмешливо посвистывать в душе и кто то с дьявольской вкрадчивостью нашептывал на ухо: конец, конец, конец; так было в первый раз, когда Анисимов познакомился с соседями и был приглашен к ним домой, так повторялось и в следующие посещения, и Анисимов, сколько ни пытался, разгадать загадки притягательной власти портрета не мог и поэтому всякий раз старался пристроиться на диване Хатунцевых так, чтобы не видеть портрета.
Сегодня он изменил своему обычаю, нелепый поединок кончен, и он это понял, едва взглянув на засохшие цветы. Культ несуществующей женщины с мягким взглядом исподлобья будет неминуемо взорван с приходом в дом будущей жены Хатунцева-младшего; и полковник, Анисимов знал это, уже заранее ревновал сына к снохе, которая перевернет здесь все вверх дном и первым делом, конечно, выбросит засохший букет; сейчас, наблюдая перипетии шахматной баталии и машинально отмечая ошибки и с той, и с другой стороны, Анисимов улыбнулся своим мыслям. Игра затянулась; в конце концов полковник сердито положил своего короля и поднялся, расправляя затекшие плечи.
— Ну-с, что ты на это скажешь, Родион Густавович? Ай-яй, давно ли на горшок этого молодого человека сажал. Никакого уважения к авторитету родителя! Ну-с, попробуем московской заварочки, уважил, уважил, Густавович, пойду-ка я чай налажу.
Хатунцев-младший аккуратно собрал и уложил шахматы, все с той же спокойной приветливостью попросил Анисимова пересесть и, придвинувшись к приемнику, включил его и стал настраивать.
— Порадовал ты меня, Игорь, у меня, значит, все в порядке? — как бы между прочим еще раз подвел итог Анисимов своему утреннему походу к Хатунцеву-младшему.
— Полностью, Родион Густавович, — кивнул Игорь, приглушая звук. — Я еще анализы ваши просмотрел, полная норма.
— Да я и сам чувствую себя лучше. А посидел у вас в кабинете, совсем выздоровел. Можно ли, скажите, рядом с такой женщиной говорить о болезнях?
— Это вы о ком? — переспросил Хатунцев-младший.
— Как о ком? О Дерюгиной…
— А-а, — неопределенно протянул Хатунцев-младший. — О Елене Захаровне…
— Эх, где мои двадцать восемь! Да я бы такую красоту из-под самой невозможной стражи умчал…
— Эту, Родион Густавович, не умчишь.
— Почему? — всем телом подался к Хатунцеву-младшему Анисимов, и выжидательная, мягкая улыбка как бы опустилась откуда-то и застыла на его лице.
— Что мы ей — серая кость… И потом — она вся в науке, — поправился Хатунцев, чувствуя, что сказал лишнее. — Хороший диагност, и руки отличные.
— Ну, разумеется, — Анисимов пожал плечами, — как же может быть иначе, у первого секретаря обкома жена может быть только талантливая и только с большим будущим, это ведь непременная норма.
— Нет, в самом деле, толковая баба, — стоял на своем Хатунцев-младший, слегка краснея. — Работоспособность грандиозная. И никакой заносчивости при ее-то положении… По-моему, она собирается всю невропатологию перевернуть… Разумеется, это у нее от неопытности, все мы через это прошли…
— Я тебе верю, верю, — остановил его Анисимов. — Но посуди, что за скука, Игорь, никакого полета, ни шага в сторону! Красивая женщина, ну, скажи, при чем здесь, чья она жена? Нет, не понимаю я вас, молодежь, не понимаю. Вы даже на мечту себе не оставляете права. А в любви все одинаковы, в любви у всех одни права — в этом государстве, по-моему, нет ни границ, ни царей, ни даже секретарей обкомов. Все подданные, все равны!
— Да вы поэт, Родион Густавович, вот не ожидал!
В иронической интонации Хатунцева-младшего Анисимов уловил для себя предупреждение и замолчал; Хатунцев-младший снова принялся за приемник, а Анисимов разлил принесенный коньяк в рюмки. На столе все уже было готово к нехитрому холостяцкому ужину, полковник поколдовал еще над заварным чайником, затем позвал сына к столу; Хатунцев-младший, вообще охотно предоставлявший другим заботиться о себе, не испытывая при этом ни малейшего неудобства или смущения, прихлебывал янтарный чай, еще и еще раз проанализировал свои разлохмаченные от недавнего разговора мысли; да полно, что я придумываю, решил он, ничего не было. Обычная вещь: при снижении потенции мужчины в годах всегда много и охотно говорят о женщинах — тот же инстинкт продолжения, инстинкт пола, желание отодвинуть старость. Родион Густавович, видимо, вступает в этот возраст, что тут копаться…
— А мы тут, Степан Владимирович, с Игорем говорили, — подал в это время голос Анисимов, любивший пить чай неторопливо, вприкуску, хрустя сухарем. — Игривых тем невзначай коснулись…
— И я говорю, — подхватил полковник с досадой. — Жениться ему надо, тридцать оболтусу… куда дальше?
— Опять ты, отец, за свое…
— Да, за свое! — отозвался полковник быстро и четко. — Женщина в доме нужна, живем антисоциально, как-то одной половиной… Заявляю тебе, ученый сын мой, вполне решительно, не женишься — женюсь сам, на страх тебе, найду даму посолиднее и приведу, вот тогда и почешешься. Почему ты ничего не ешь?
Хатунцев-младший лениво придвинул к себе масло, хлеб, тонко, артистически нарезанный сыр, взглянул на отца и засмеялся.
— Может, еще партию в шахматы, сосед? — предложил не ожидавший такого оборота Анисимов, стараясь разрядить атмосферу, но полковник отказался.
— Что ты все молчишь, Игорь? — внезапно рассердился он. — Что, я спрашиваю, ты все молчишь? Ты себя хорошо чувствуешь?
— Думаю, отец, — спокойно поднял смеющиеся глаза Хатунцев-младший. — Родион Густавович тут мне обвинение одно бросил, в нынешнее время герои, мол, перевелись… А я просто не разделяю ваших восторгов, Родион Густавович, все равно что стричь кошку — шерсти мало, а шуму много. Риску много, а удовольствие сомнительно.
— О чем вы, наконец? — заволновался полковник. — Что-то говорите, говорите, ничего не пойму!
— Да подожди, отец! Нельзя, что ли, взрослым мужчинам поговорить откровенно?
— Спасибо, уважил! Я, что ли, по-твоему, не мужчина?
— Полно, Степан Владимирович, мы тут до вашего прихода толковали о запретном плоде. Допустим, такой случай, женщина нравится, но замужем…
— О чем тут толковать, — нахмурился полковник, — тут все ясно. Раз замужем — точка.
— Вот-вот, у отца, как на блицпараде, во всем полная ясность. По треугольнику: присяга — приказ — исполнение.
— А ты что, шалопай эдакий, проповедуешь? Разврат?
— Подождите, подождите, а если ожог, солнечный удар, любовь? — Говоря, Анисимов краем глаза опять уловил на себе внимательный, изучающий взгляд Хатунцева-младшего. — Если красота немыслимая? Нет, ты, Игорь, скажи нам, старикам…
— Не надо, Родион Густавович, не преувеличивайте. Обыкновенная женщина, ну, эффектная… Не будь она женой Брюханова, вы бы на нее не посмотрели. Есть ведь лучше…
— Подождите, подождите, Степан Владимирович, — остановил Анисимов полковника, который, услышав фамилию Брюханова, хотел было решительно вмешаться в разговор. — Простите, Степан Владимирович, вы сейчас все поймете…
— Любопытно, любопытно, что же?
— Говоришь, обычная? В том-то и дело, что не обычная, Игорь. — Глаза Анисимова остро и напряженно блеснули. — Ты знаешь, что она в войну партизанила? Зеленой девчонкой… Но не в этом дело. Одного парня она любила, разведчика… Фантастической смелости был человек. Так любила, что сама и застрелила его…
— Простите, то есть как это застрелила? — от неожиданности сухо и официально осведомился полковник.
— Из пистолета. Выполнял этот товарищ какое-то задание, сильно его покалечило… Жить ему оставалось недолго, час, два, три… может быть, сутки… а мучился он ужасно… нечеловечески, вот она и принесла пистолет. — Анисимов хотел добавить «подложила», но оборвал себя, махнув рукой. — Вот это, скажу я вам, чувство, вот это любовь! Не то что ваш хваленый гуманизм! Ну, что ты теперь скажешь?
— Ничего, Родион Густавович, что же мне сказать? — Хатунцев-младший встал из-за стола. — Не в моих правилах делать выводы из того, что мне, да и вряд ли кому другому, достаточно известно.
— То-то! — бросил ему Анисимов вслед, несколько раздосадованный вполне определенным обидным намеком. — А я, кстати, и не пытался учить, тем более тебя, я просто хотел сказать, что в жизни всякое встречается. И чудеса случаются, и такое, что объяснить нельзя.
Хатунцев-младший вежливо выслушал, но отвечать не захотел, и разговор за столом сам собою перешел на другие предметы; полковник попросил рассказать, что нового в Москве, вспомнил Красную площадь в День Победы; вскоре Анисимов откланялся, и полковник, проводив его до двери, щелкнул замком. Ушел к себе, пожелав отцу спокойной ночи, и Хатунцев-младший, ловко увильнув от намерений отца кое-что прояснить в их жизни, что грозило бы затянуться за полночь; для этого ему стоило лишь упомянуть о завтрашнем дежурстве и зевнуть, и полковник тотчас сдался.
Пришла теплая летняя ночь; очередной день, как и все предыдущие, прозвучал и канул незаметной каплей в неясных шорохах; над Холмском появилась луна, никого и ничего не выделяя, тотчас проникла, как это было всегда, во все доступные места, высветлила улицы, дворы, поля, душную темноту оврагов, хлынула в окна, все связывая и все разделяя. Полковник по своей военной привычке заснул сразу же; Хатунцев-младший, услышав его редкий храп из-за двери, встал и притворил ее плотнее, почему-то раньше это ему не мешало. Он уже совсем было засыпал, но теперь разгулялся. В густом лунном пятне на полу шевелилась какая-то неясная тень.
«Зря пропал вечер, — неожиданно с обидой подумал он. — Какой-то совершенно глупый и пустой разговор, надо что-то придумать, поменьше бывать по вечерам дома. Для стариков это естественно — ворошить останки, мне-то с какой стати тратить время на ненужную благотворительность. Досадно… А лучше всего прямо сказать старику, что меня приглашают в хорошую клинику в Ленинград, все равно ведь сказать придется… и разъехаться придется. Ничего в этом трагического нет, не упускать же из-за пустых сантиментов удачу. Большой город, наука… явится в конце концов и квартира, и отец, если захочет, сможет приехать. Не до седой же бороды откладывать, без того сколько времени упущено!»
Луна ушла из комнаты, и Хатунцев-младший заснул, твердо решив завтра же написать и отправить необходимые письма; это свое решение он помнил даже во сне и все боялся, что опять вмешается какой-нибудь случай и придется откладывать или что он забудет о своем намерении. Под утро ему приснились луна и пустынный, весь как бы призрачный город, но это был не Холмск; он брел из улицы в улицу, пересекал незнакомые площади, мосты; и странно — куда бы он ни свернул, луна, рыжая, как бы раз и навсегда оттиснутая в небе, обязательно была у него с правой стороны…
Он удивился этому, и тоже во сне; утром его решение укрепилось окончательно, и, встретив в длинном коридоре клиники Аленку и машинально любезно поздоровавшись, он, рассеянно вспомнив о вчерашнем разговоре с Анисимовым, слегка посторонился, уступая ей дорогу, и сразу же свернул в боковой коридор. Все прежние наблюдения и догадки в отношении ее получили завершение, и то чувство неприязни, которое у него всякий раз при виде ее возникало, теперь окончательно объяснилось. «Все, оказывается, совершенно просто, — окончательно успокоился он, даже с некоторой долей благодарности за вчерашний сумбурный вечер. — Первое впечатление не обмануло, все есть, внешность, ум, возможно, способности… и в то же время что-то такое, отчего становится неуютно… бр р! — передернул он плечами, — Такие бабы с вывихом, как правило, ищут приложение себе где нибудь на стороне, уходят от своей естественной природы… Наука, политика, в газетах стихи пишут… все правильно, все на месте… Старик Анисимов, как всякий неисправимый устроитель новой жизни, видит в этом норму и даже привлекательность, но это его дело. Пожалуй, следует признать лишь одно: ничто даром не проходит, даже нелепые случайности».
Приводя свои мысли в порядок перед обходом, Хатунцев-младший, разумеется, не подозревал, что в ту ночь луна была и в комнате Анисимова и что Родион Густавович, любивший расслабиться перед началом дня, дать себе минутку-другую полежать в постели, созерцая потолок и мягкий рисунок обоев, прежде чем захлестнут неотложные дела, перебирал в уме вчерашний разговор у Хатунцевых и был почему-то неспокоен; сейчас ему казалось, что вчера он был излишне навязчив, захлестнула такая минута — и не выдержал, а этого нельзя себе позволять.
За стеклянной дверью в коридоре собирались в школу Елизавета Андреевна с Шурочкой; как всегда, они разговаривали тихо и ласково, но Анисимов был уверен, что стоило ему показаться, и они тотчас бы прекратили свою беседу и стали бы принужденно говорить о чем-нибудь другом. Эта их душевная близость и отъединенность от него сейчас раздражали Анисимова больше обычного, кажется, все возможное делал, игрушки покупал, конфеты, ломал себя, заставлял всякий раз притворяться, но добиться ничего не мог; он подумал, что жена намеренно мешает ему сблизиться с девочкой, не хочет впустить в их ревниво оберегаемый мир, но почему, почему?
Он подождал еще немного, оделся и вышел в коридор.
— А, заговорщицы, доброе утро, здравствуй, Шурочка, — сказал он как можно сердечней. — Сколько у тебя уроков сегодня?
— Четыре, дядя Родя. — У Шурочки сделалось так хорошо знакомое Анисимову заученно-вежливое выражение.
— Ты забыла поздороваться с дядей Родей, Шурочка, — заметив расстроенное лицо мужа, сказала Елизавета Андреевна, больше всего ценившая сейчас с таким трудом установившееся равновесие в доме.
— Здравствуйте, дядя Родя, — тихо сказала Шура, не поднимая глаз.
Анисимов погладил ее по волосам, и почувствовал, как она вся сжалась под его рукой, и поразился испытанной при этом боли и растерянности.
— Ну, идите, идите, — заторопился он, — Так и опоздать можно.

12

Больничные шумы давно затихли, и в затененных палатах, в полуосвещенном коридоре с только что протертым, влажно блестящим линолеумом установилась вечерняя, доверительно-уютная атмосфера. Дневные процедуры и обходы окончены, больные занимались своими нехитрыми делами, и сами болезни, казалось, на время отступили, притаились до утра. Закончив описывать последнего поступившего больного, Аленка еще раз проверила назначения, отложила историю болезни в аккуратную стопку; на сегодня, кажется, все, можно было уходить. Она поймала себя на мысли, что не хочет идти домой, испугавшись, она подумала, что надо прибегнуть к проверенному средству и беспощадно, не утаивая ни одной крохи, допросить себя. Отчего не хочется, что изменилось? Да оттого, что он здесь, с какой-то беспощадностью к себе решила она, где-то в соседнем крыле клиники, и она может, если захочет, его увидеть, и опять, как тогда, в коридоре, понесутся навстречу его глаза… Но ведь это совершенно невозможно, возмутилась она, это пошло, это что-то стыдное, бабье; попытавшись сосредоточиться, она остановилась неподвижным взглядом на маленьком чернильном пятне на крышке стола.
Быстро, без разбору, покидав свои вещи в чемоданчик, бросив туда и металлический молоток, она бессильно опустила руки, вспомнив его привычку рассеянно почесывать переносицу кончиком молотка. Опомнись, что это еще за наваждение, когда это она позволила себе начать думать о нем? Как это она могла позволить себе? На молодого мужика потянуло? Ого, вот это заградительный огонь.
Не медля больше ни минуты, Аленка спустилась в грузовом лифте, отрезая себе пути к случайной встрече, и почти выбежала на пустынный тротуар; быстрая ходьба ее немного успокоила. Подлая, скверная баба, продолжала она себя ругать, да тебя не держит никто. Брюханов всегда даст тебе свободу, он бы просто выгнал тебя, узнай хоть отчасти о том, что с тобой происходит, он не представляет, что ты способна на такие мысли. Он всегда говорит, важен не сам факт измены, а что при этом человек испытывает, счастье или стыд.
Чувствуя, как разгораются щеки, Аленка все убыстряла шаги; вся беда заключалась в том, что Брюханов раз и навсегда от всего в жизни ее освободил, жизнь просто стелется ей под ноги, это она с жиру бесится… Институт, домработница, теперь вот ординатура, прекрасная клиника… А постояла бы у корыта день-деньской, обстирывая голодных, ревущих ребятишек, как ее мать, или пухла бы с голоду, как бабка Авдотья, отнимая у себя для внучат последний кусок хлеба, вот тогда дурь в голову бы не полезла.
Вскочив на подножку дребезжащего трамвая, она как-то обостренно отметила, что немногие пассажиры, ехавшие в этот вечерний час, как по команде, почему-то повернули к ней головы; плотнее запахнувшись в плащ, она быстро села на самое заднее сиденье, отвернулась к окну, и в ней опять возник и разросся все тот же тягостный мотив: ну почему, почему она такая несчастная? Ну разве она виновата, что в ней что-то все время рвется наружу, ноет какая-то струна в сердце, никак не утихнет? Она до сих пор так и не может войти в мир жен других обкомовских работников, все они такие спокойные, уверенные в себе и в том единственном призвании, которому они обязаны служить, и она чувствует себя белой вороной в их царственно-покойном мирке; а ведь пора бы давно успокоиться, уже взрослая женщина, у тебя дочь, любимый муж, ты хозяйка своему счастью и не пустишь в душу к себе непрошеных гостей…
Аленка представила себе детскую с зеленым настольным абажуром, выстроившиеся смирно в ряд игрушки на коврике, Ксеню, убиравшую их перед сном на место и особо заботившуюся о своем любимце, плешивом от старости тигре Зике; представила, как Ксеня обрадуется ее приходу и как она будет укладывать дочь в кровать и дышать ее ровным теплом, как Ксенины ручонки в последний раз стиснут ее шею, и, заторопившись, едва не пропустив свою остановку, спрыгнула с подножки на тротуар. Ну вот, сказала она себе, ты уже и спокойна, ничего нет, ты все придумала, все то добро, что Брюханов тебе сделал, все то добро, что мы друг другу сделали, не может пройти даром, бесследно, да и как же жить после, если это случится, как смотреть друг другу в глаза? Вот и тополя перед домом, старые друзья, они растут вместе с Ксеней, она уже успела сродниться и с ними.
Какой-то отпускной морячок с развевающимися лентами бескозырки бодро двинулся было следом за ней с противоположной стороны тротуара, но, увидев ярко освещенный солидный подъезд обкомовского дома, быстренько растушевался в полумраке; Аленка засмеялась, но сразу же примолкла, тихая боль отдалась в сердце. Пораженная сверкнувшей мыслью, она торопливо заскочила в подъезд, припала спиной к стене. Господи, подумала она растерянно, господи, ну почему баба так устроена? Каких зароков не давала после того, что пришлось в войну увидеть, без остатка посвятить жизнь людям, их счастью, — и вот тебе… Откуда такая чушь? Да, да, все так, появись перед тобой на противоположной стороне улицы Алешка Сокольцев и позови, разве ты стала бы раздумывать? Ни одной минуты, выпрыгнула бы прямо в руки из окна, с четвертого этажа… но он ведь не появится, тут же ответила она себе, чувствуя безнадежно сжавшееся сердце.
Брюханов, против обыкновения, был уже дома, а Ксеню Тимофеевна уже успела уложить, и только тигренок Зика таращил свои стеклянные рыжие глазенки в изголовье детской кроватки.
— Где ты пропадаешь, Аленка? — нетерпеливо встретил ее Брюханов. — Завтра уезжаю в Зежский район, нам еще увеличили капиталовложения, грандиозные заворачиваются дела. Целая армия специалистов едет, прекрасные специалисты, асы своего дела, прямо хоть областной центр в Зежск переводи! Как нам удастся выкрутиться? Размещать совершенно негде. Чубарев звонил, рвет и мечет…
— Погоди, Тихон, пойду умоюсь…
— Чубарев интересную идею выдвигает — непосредственно при заводе институт открыть, готовить свои кадры, не надо будет Москве кланяться по каждому случаю. — Брюханову не терпелось выговориться; пристроившись на плетеном ящике для белья в ванной, пока она приводила себя в порядок, загорелый, в дорогом бостоновом костюме, он как-то сразу развеял все ее страхи и сомнения.
— Тихон, ящик раздавишь, что за мальчишество! Опять в костюме дома! — заметила она. — Иди переоденься, пожалуйста…
— Ты не в духе? Что-нибудь случилось? — спросил он.
— Совершенно ничего. Просто у тебя ужасная привычка, сутки не виделись, а ты сразу о делах, все в одну кучу, — засмеялась она. — Институт, Чубарев, завод, какие-то специалисты… А когда же просто жить?
— А это и есть жизнь, другой нет, не будет. Тебе бы Чубарева в упряжку. Он бы тебе личную жизнь организовал. На бочке с динамитом. Анархист! Но какой замечательный анархист! — уточнил он. — Сразу с ножом к горлу, а то, что задумал, возможно только через Москву пробить. Задача… Дело новое, на Чубарева уже жалобы пошли, тут и местные и столичные мастодонты сомкнутся. Пожалуй, у тебя все-таки что-то стряслось, Аленка, — сказал он, протягивая ей полотенце.
— Конечно, у косого всегда тетка кривобока, — непривычно резко, почти враждебно взглянула она. — Прожекты, идеи… Посмотри лучше, что делается у тебя под боком: голодные, заметь, деревни… Ездила с инспекцией в район, насмотрелась… Ужасно, Тихон, пьют много… самое откровенное преступление перед будущим… Дети зачинаются отравленными алкоголем отцами… уже в зачатии они обречены… На данном уровне знания это социальное преступление. Я ведь Америк не открываю, ты сам знаешь данные статистики по области, об этом надо кричать. Что же вы хотите? Только восторгов, что ли?
— Кто это «вы»? — холодно, словно издали, спросил Брюханов.
— Все эти твои чиновники… да и сам ты в первую очередь.
— Так, что-то совершенно новое… Хорошо… Ты, значит, считаешь честностью швырнуть в лицо народу обвинение, что он спился, находится где-то на пороге гибели, вырождения… Кто же тогда все делает? Кто отстроил страну после немца? Нет, это ты в одну кучу все валишь… Народ тебя не поймет…
— А ты действительно считаешь себя уполномоченным говорить от его имени? — как бы проверяя что-то свое, вскользь уронила Аленка.
— Считаю, ты ведь тоже, кажется, не стесняешься целым народом швыряться…
— Приходится только позавидовать… Уверен, спокоен. Одно не ясно: почему ты не хочешь ничего сделать, чтобы хоть чуточку стало легче народу в самом простом? Ни от Москвы не надо санкций, ни…
— Ну, знаешь, Алена, это уже чистейшая демагогия, — с досадой оборвал Брюханов, уходя к себе в кабинет; Аленка, успевшая выпить стакан холодного молока, прошла следом, поглядывая ему сбоку в нахмуренное, тяжелое лицо.
— Нет, ты мне ответь: сколько можно с народа тянуть — с бабки Лукерьи, с Нюрки Бобок, с Куделина? Сколько можно? — спрашивала она, стараясь смягчить резкость своих слов. — Когда-то же ведь надо дать им продохнуть. Никакого народа ты, Тихон, прости, не знаешь, не любишь… Так, это для вас — глина… помесил, помял, слепил… Солнце выскочило, все растрескалось, посыпалось… Вам же опять работа…
— Так, так, так… давай уж до конца, слушаю, слушаю, — поддакивал он, по-прежнему хмурясь и теребя какую-то попавшуюся под руку книгу; у них бывали подобные стычки и раньше; хотя Аленка говорила сейчас слишком обидные и несправедливые вещи, настоящей злости почему-то на нее не было. Скорее всего потому, что это были и его мысли, и его боль. Пусть ее выговорится, решил он, продолжая самым внимательным образом слушать непривычно разошедшуюся жену, плутала она в общем-то в детских заботах, не знала и не могла знать того, что было известно ему. Для нее все было так, как она говорила и думала сейчас, а все на самом деле было не так и не могло исправиться по первому слову и желанию… Область в прошлом году не выполнила хлебопоставки, и ему стоило больших усилий оставить в колхозах хоть немного зерна. Для нее не имело значения и существование таких работников, как Лутаков; в своих неофициальных беседах в Москве, во время командировок, при случае он мог щегольнуть несуществующими успехами в сельском хозяйстве области, незаметно подчеркнуть и свою немалую роль в этом.
— Ладно, давай ужинать и спать, Алена Захаровна, — попросил он, — завтра Федотыч в шесть за мной заедет…
Но какой-то бес вселился в Аленку, она не двинулась с места.
— Знаешь, Тихон, если человек на своем месте не может изменить что-то к лучшему, по-моему, честнее уйти, оставить это место… Может быть, придет более смелый, более решительный человек…
— А если придет не более смелый, не более решительный, а как раз наоборот? Где гарантия? — Брюханову снова вспомнился Лутаков, широченный, квадратный, сразу заполняющий собой все помещение, с заразительным, здоровым смехом, с его твердой, спокойной манерой держаться.
— Нет гарантии, Тихон. Никто тебе не даст. Да потом ты ведь все равно никогда не сделаешь этого шага, — в ее голосе мелькнуло сожаление, — пустой это разговор.
— Почему?
— Ты относишься к эпитимному типу личности… Минутку, минутку, сейчас разъясню. — Аленка потянулась к коробочке с папиросами, взяла одну, повертела в пальцах. — Это люди, которые уже не могут без власти и будут идти к ней, несмотря ни на что. Это их природа. Большей частью для них, подобных людей, таких категорий, как «добро», «совесть», «справедливость», не существует.
— Во-от как, — протянул Брюханов, все пристальнее присматриваясь к жене. — А что же для них существует?
— Категория «надо»… Вот и вся их мораль.
— Любопытно… Ну а ты, Алена? — все тем же спокойным тоном спросил Брюханов. — Какими достоинствами одаришь человечество ты сама?
— Я, милый мой, всего-навсего психастеник, самый заурядный психастеник. Буду всю жизнь бороться со своими бесами и заниматься самоедством, так что за меня будь спокоен…
— Идет. — Брюханов быстро встал, подошел к ней и положил руки ей на плечи. — Только когда они тебя будут совсем одолевать, твои бесы, не забудь позвать… Знаешь, я их кадилом…
Запрокинув голову на спинку кресла, Аленка заставила себя улыбнуться.
— Что, Брюханов, — спросила она, — выдержим, думаешь?
— Давай ужинать, Аленка, — сказал он. — Пора освободить Тимофеевну, мне тоже сегодня еще кое что сделать надо…
— Обиделся?
— Нет…
— Как хорошо, что у человека есть свой дом.
Аленка, быстро прижавшись щекой к его руке, встала; в этот вечер они оба, словно бы по негласному уговору, старались не касаться того, что могло напомнить о недавней размолвке; Брюханов шутил с Тимофеевной, оживленно обсуждал с Николаем его студенческие новости, и когда тот после ужина предложил партию в шахматы, сразу же согласился и увел его к себе в кабинет; ни Брюханов, ни Николай не любили за шахматами разговаривать, и, удобно устроившись за круглым столиком, освещенным успокаивающим зеленоватым светом лампы, они, полностью сосредоточившись на игре, казалось, больше не замечали друг друга. Николай передвигал фигуры быстро, почти не раздумывая, его комбинации, развиваясь, приобретали неожиданную сложность и глубину, и Брюханов, не раз испытавший на себе, чего стоило малейшее невнимание во время шахматных баталий с Николаем, лишь в самом начале, сделав очередной ход, оторвался, чтобы взять папиросы и пепельницу, и поторопился назад, на свое место; как он и ожидал, Николай уже успел передвинуть свою фигуру, и Брюханов, скрывая удивление его ходом, проворчал: «Так… так», — и прежде, чем решиться на ответное движение, закурил и долго думал.
В дверь кабинета заглянула Аленка, напомнила, что уже поздно, что все спят.
— Мы недолго, спокойной ночи, — отозвался Брюханов, не отрываясь от доски.
— Ты, кажется, хотел что-то еще успеть сделать, — сказала она.
На этот раз Брюханов, в раздумье вертевший над доской в пальцах своего коня, на мгновение задержался на ней взглядом и кивнул; Аленка, жалевшая о своей вспышке и резкости, тихо прикрыла дверь, и Брюханов, помедлив, решился наконец переставить коня.
— Вы хорошо подумали,.. Тихон Иванович? — спросил Николай со свойственной ему прямотой, слегка улыбаясь.
— А что такое? — забегал по доске взглядом Брюханов, время от времени посматривая в лицо соперника. — Положительно ничего не вижу, не пугай, брат…
— Взгляните на моего ферзя, вы открыли Д5…
— Так что же? — спросил Брюханов. — Что, ты туда хочешь?..
— Конечно. Берете вы его или нет, мой следующий ход конем Ф6…
Брюханов еще раз взглянул на доску; теперь в какое-то одно мгновение картина на ней совершенно изменилась: порядок и надежность собственной обороны, неприступно, как он думал, выстроенной в начале партии, распалась; чужой, почти неправдоподобный по изяществу и простоте комбинации, по минимальности, почти скудости брошенных в дело средств, замысел все перечеркнул и поломал.
Еще и еще раз растерянно, с обиженным выражением лица пометавшись глазами по доске, Брюханов пыхнул папиросой и откинулся в кресле.
— Черт знает, что у тебя за башка! — сказал он. — Какая-то машина… Нет, с тобой положительно невозможно играть!
— Еще? — смеясь глазами, подзадоривая, спросил Николай.
Они стали быстро выравнивать фигуры, и скоро Брюханов, сразу же полностью захваченный событиями на доске, опять почувствовал близкую развязку. Он пытливо раз, другой, третий оценил расстановку сил; все было спокойно, все надежно прикрыто, никакого простора для неожиданных действий противника при любой, самой смелой фантазии быть не могло. Но в то же время уже беглого взгляда на расположение фигур Николая было достаточно, чтобы ощутить (именно не понять, а пока только где-то глубоко в себе ощутить) тугую, стремительную волну заложенных в них комбинаций, они могли вспыхнуть в любой момент и в любом месте, и несмотря на кажущуюся некоторую небрежную разобщенность фигур, все они представляли готовое прийти в действие одно стройное целое.
— Что-то ты мне сказать хотел? — спросил Брюханов, заранее подтрунивая над этим своим детским приемом, в надежде отвлечь противника.
— Да передумал, так, ерунда это. — Николай сделал ход, в Брюханов, непрестанно следнвший за его рукой, задержавшейся над доской на секунду, лишь обреченно вздохнул.
— Так… понеслась, — наклонился он ниже, только теперь замечая, что его противник сегодня что то уж непривычно хмур и скуп на слова и чем-то порядком расстроен, что уже можно было понять за ужином, а теперь стало совершенно очевидно.
— Так и быть, все равно тебя не обыграешь, — Брюханов отодвинул от себя доску. — Давай лучше потолкуем, что у тебя там стряслось.
— Не стоит, Тихон Иванович, пустяки, — нахмурился Николай. — Без этого слишком поздно, Аленка совсем рассердится… Право, пустяки, — стал уверять он. — Как-то случайно сорвалось с языка…
— Знаешь, Коля, шахматы — это одно, — остановил его Брюханов, — там мне с тобой тягаться нечего. Ты мне до сих пор доверял, кажется…
Собирая фигуры, Николай с быстро появившимся на лице румянцем по-прежнему попытался уклониться, начал что-то невразумительное говорить о каком-то происшествии в институте, затем о необходимости на днях съездить в Густищи, к матери, совсем запутался и под пытливым, несколько даже обиженным взглядом Брюханова окончательно раскраснелся и умолк.
— Деньги я потерял, Тихон Иванович, — не поднимая глаз и смахивая со столика что-то невидимое, сказал он. — Не свои деньги… почти семьсот рублей.
— Подожди. Почему у тебя оказались чужие деньги? — удивился Брюханов, в то же время скрыто любуясь разгоревшимся лицом Николая.
— Я же профорг курса…
— Так что же?
— Собирал эти деньги… в конверте носил, в портфеле, все время на месте были, а сегодня на лекции…
— Понятно, — пожалел его Брюханов. — Но если уж вышел об этом разговор… нет, нет, ты можешь не говорить, если не хочешь, — быстро добавил он в ответ на совершенно недвусмысленное движение в лице Николая, ставшем вдруг резким. — Ты совершенно не о том подумал. Я хотел сказать: почему ехать к матери? У нас есть деньги… ты бы мог взять у Аленки, вот и все.
— От Аленки как раз так просто и не отделаешься, она меня ведь все воспитывает, — хмуро пошутил Николай и поднялся. — Спокойной ночи, Тихон Иванович.
— Значит, ты не возьмешь эти семьсот рублей? — спросил Брюханов выжидающе.
— Нет, спасибо, не возьму.
— Почему?
— Мне надо будет сказать вам, что это за деньги…
— Я этого не требую, — возразил Брюханов, теперь еще больше недоумевая.
— В том-то и дело, — как-то по-детски беспомощно взглянул на него Николай, — что я не могу вам всего рассказать… а так просто взять тоже не могу… ну вот и все…
— Что за чертовщина! — не удержался Брюханов. — Так не могу и этак не могу! А как же можно? Ну, слушай, Коля, не валяй дурака. Вот тебе деньги, и дело с концом. — Брюханов достал бумажник, отсчитал семьсот рублей и пододвинул их к Николаю. — Не накручивай ты, ради бога, там, где не надо… Ну…
— Тихон Иванович, а вы обещаете, что все это останется только между нами? — решился Николай. — Даже сестре…
— Будь спокоен… обещаю, все обещаю… спрячь.
— Понимаете, у нас на курсе у одной из студенток…
— Я ничего не спрашиваю, — быстро сказал Брюханов, но засмеялся и махнул рукой. — Давай, тебя ведь не переупрямишь…
— Девушка хорошая, умная, занимается серьезно, но связалась, понимаете, с безответственным человеком. — Николай говорил, упорно глядя в стол. — Тоже наш студент… И вот все у нее оказалось под угрозой, институт, дальнейшая судьба… Попытались мы этого типа вразумить, а он ни в какую, такой гад оказался… А она только на стипендию и дышит… Сирота, в войну все родные погибли. Вот и решили тайком от нее собрать денег со стипендии… ну, понимаете, на… на врача… Фу-ты черт, вспотел даже! — Николай облегченно перевел дух.
— Что? что? что? — не сдержал своего изумления Брюханов. — На врача, говоришь? На… аборт, что ли? Но почему именно ты? Другому, что ли, постарше, не могли поручить?
— Я ведь уже говорил, что меня в том семестре профоргом выбрали, — в свою очередь раздосадовался Николай. — Отказаться надо было, а я…
— Вот так история, — задним числом смутился Брюханов и забарабанил пальцами по столику; они взглянули друг на друга раз, другой, взглянули еще и расхохотались. Брюханов, скомкав деньги, сунул их Николаю в карман, придерживая рукой за плечо, проводил до дверей.
— Ничего страшного, жизнь есть жизнь, — сказал он. — Такое ли еще бывает. Иди ложись, а то нам сестрица Алена и в самом деле может выволочку задать… Иди, иди, весь наш разговор, не беспокойся, останется между нами.
— Спокойной ночи, Тихон Иванович… Спасибо…
Высокая, тяжелая дверь бесшумно приоткрылась, глаза Николая блеснули из полутьмы коридора, и Брюханов остался один. Он походил по кабинету, постоял, отодвинув штору, у открытого окна. Над городом, нарушаемая звоном трамвая на соседней улице, развозившего последних, запаздывающих людей по домам, струилась полночь. Брюханов прислушался. Вспомнилось непривычно чужое, холодное, почти враждебное лицо Аленки. Начинает исподволь сказываться разница в возрасте? Непохоже, он этого совершенно ни в чем не замечал. То, что он недостаточно бывал дома, естественно; во всем, что касалось его лично, он с ней совершенно откровенен. Как у всякого человека, у него, разумеется, было и такое, чего он не мог открыть даже ей. Но ей это и не нужно. Откуда же это непонимание, духовное отчуждение?
Если тому причиной все-таки он? Однажды она видела у него в руках тетради Петрова, кажется, спросила, что это, и он с небрежным видом отмахнулся: так, мол, не стоит внимания, всякие служебные пустяки… А что, если Аленку раздражает именно его отъединенность, женщину ведь обмануть трудно, почти невозможно. Почему он даже самому близкому человеку не может открыть полностью того, что его мучает последнее время? Положить перед ней тетради Петрова и сказать: читай, посмотри, какие встречаются среди нас гусаки… Только одним этим шагом можно повернуть ее к себе, но имеет ли он такое право? Сам еще не добрался до сути, барахтается, как щенок, — и сразу швырнуть и ее в самый омут, давай вопить, захлебываться вместе? Так, что ли? А смысл? У нее и без того приличный кавардак в голове…
Летняя ночь уже начинала слегка размываться.

13

Все с той же умело скрываемой от других душевной сумятицей Брюханов объехав несколько самых неблагополучных районов, завернул в один из богатейших до войны колхозов. И председатель ему был знаком: пожилой, уравновешенный мужик, один из тех, кому пришлось доходить до всего, как принято говорить, собственным горбом. Колхоз вот уже второй год не выполнял план хлебозаготовок, и Брюханов, едва взглянув председателю в лицо, еще больше расстроился.
— Ну, что будем делать, Артемьев? — спросил он без лишних околичностей, и тот, приглаживая на лысине остатки когда-то русой, а теперь пепельно-серой, вечно взъерошенной шевелюры, как это часто делает русский человек, когда отвечать нечего, с привычной отрешенностью глянул в окно, словно еще надеялся в последний момент на спасительное чудо.
— Очень плохо? — опять спросил Брюханов, проникаясь к нему непонятным сочувствием, но больше потому, что нужно было как-то подбодрить, очевидно, во всем разуверившегося человека. Брюханов сейчас спрашивал не только Артемьева, но и самого себя, как бы еще и еще раз проверяя некую очевидную, но очень уже неприятную, угнетающую истину, с которой не хотелось окончательно соглашаться. Артемьев хоть и продолжал молчать, но от окна оторвался.
— Раз говорить нечего, Андрей Гаврилович, пойдем, что ли, по хозяйству пройдемся, — предложил Брюханов.
— Нам — как скажете, — обрел голос Артемьев, упорно разглаживая широкими, сильными ладонями подвернувшуюся ему под руки районную газету с крупной фотографией двух смеющихся женщин. — У нас доярки хорошие есть, вот эти наши, в газетке-то, — кивнул он. — Паша Малеева да Софья Трофимовна Волобуева, за прошлый год надои в три с половиной тыщи у каждой. Вроде живем… письма тоже подписываем. Вроде порядок…
— Пройдемся в поле, Андрей Гаврилович, — предложил Брюханов, и Артемьев, помедлив, понимающе кивнул, аккуратно сложил газету, бережливо сунул ее в ящик стола и вздохнул.
По проселочной дороге Федотыч отвез их километра за три, и Брюханов, твердо вознамерившись во что бы то ни стало вызвать Артемьева на откровенный разговор, отослал машину назад, но это оказалось не так просто. Артемьев не отставая молча шел рядом; ранние яровые хлеба в основном были уже скошены, там и сям бугрились ометы обмолоченной соломы, над стерней низко, с хриплыми криками носились стаи молодых грачей. Далеко по пригорку полз ряд высоких возов сена. Брюханов остановился, поглядел: было видно пространно и даже как-то резко вокруг.
— Красивая у нас земля, Андрей Гаврилович, — сказал он, и Артемьев тоже сощурился, не спеша окинул взглядом все, что было видно, — начиная с возов сена, медленно исчезавших, словно погружавшихся за пригорок, до каких-то неясных маленьких фигурок километрах в двух, суетливо двигавшихся по стерне у березовой рощицы, окаймлявшей далекие овраги, от одного края неба, совершенно чистого, пронизанного слегка сгущавшейся перед наступлением вечера голубизной, до другого, резко уставленного белоснежными ворохами облаков.
— Детишки колоски собирают, — вздохнул Артемьев. — От леса не отходят, как что, они туда, в овраги. А в сумерках — домой, фунтов восемь — десять зерница и набирают…
Брюханов тоже поглядел в сторону рощицы; он не почувствовал ни раздражения, ни досады, этот молчаливый мужик одной фразой вернул его к действительности, к самому важному и больному.
— Объездчик с ними не управляется, — добавил Артемьев. — Он в один край, они в другой…
— А ты, Андрей Гаврилович, оказывается, злой, — словно бы удивился и огорчился Брюханов и оглянулся: в серых главах Артемьева зажегся огонек.
— Может, и злой, — согласился он. — Только вряд ли, Тихон Иванович. Вы вот приехали, поглядели, ну, мужик, думаете, пень пнем, хоть с какого бока его ковыряй, молчит себе. Молчу, правда ваша, а потому молчу — сказать нечего. Вы тут у нас снадобье ищете, а его тут у нас нету, вот и молчу. Такая теперь пора приступила — перестало у нас снадобье родить, ни в лугах, ни в лесах… Может, и есть где такие места, а у нас они перевелись, Тихон Иванович…
— Я ведь к тебе со всем сердцем, Андрей Гаврилович.
— Вижу… Только у меня за душой малой крупицы не осталось. Как говорю, так и есть. Худо на земле, Тихон Иванович, что-то в самих кореньях гнилью взялось. Нет у них больше сил в колос-то тянуть, зерно наливать. А отчего так — моей голове не осилить, неученый я… Одно знаю — не переменится, быть ох какому запустению… беда…
Они уже давно опять шли рядом; Брюханов внимательно слушал разговорившегося наконец Артемьева, как бы еще и еще раз проверял себя и не мог согласиться со справедливостью его доводов.
— Фининспекторы, агенты по мясу, — говорил Артемьев, загибая короткие пальцы. — Да где это видано? Люди годами ничего не получают, где же они возьмут это мясо? Какие из них после этого работники на земле? Самим есть нечего, не то что курицу кормить. Какое яйцо? Какое мясо? У себя, что ли, срезать? Так не возьмут, одна кожа да кости.
Лет пятидесяти пяти, невысокий, худой, с резко суженными к вискам глазами, Артемьев, пользуясь молчаливым согласием Брюханова, высказывал не стесняясь все, что у него наболело; да, впрочем, Брюханов и приехал, чтобы утвердиться в каких-то своих мыслях, наблюдениях и даже выводах непосредственно на месте, там, где все решалось и в силу многих и многих причин и обстоятельств не могло и не должно было не решиться, с какой-то непривычной жадностью слушая сейчас Артемьева, понимал это все много отчетливее и безжалостнее, чем день или даже час назад. Земля была истощена до предела, ее привычные, веками устоявшиеся связи с людьми, всегда выражавшиеся в обоюдной взаимозависимости, в двусторонней отдаче, были безжалостно обрублены. Этот неуклюжий на первый, поверхностный взгляд мужик был абсолютно прав, начался труднообратимый процесс, прекратить или повернуть который в иное русло возможно было энергичной, революционной, не боящейся корневой ломки волей.
Возвращаясь в одиночестве (захотелось побыть наедине в тишиной и своими мыслями), Брюханов, уже входя в село, наткнулся на бегущего навстречу ему из вишневых кустов мальчонку лет девяти, а за ним с криком гналась женщина; мальчонка запнулся, упал, женщина тут же настигла его и сердито хлестнула ивовым прутом; мальчонка, молча, помогая себе ногами, отъезжал от нее задом по земле, но она все не выпускала его, плача и что-то приговаривая. Брюханов подбежал, перехватил прут, но закусившая удила баба слепо рванула прут к себе, обжигая кожу на ладони Брюханова; стиснув зубы, тот удержался, перехватил прут другой рукой, сломал его и, оглянувшись, увидел мальчонку, резво бегущего уже далеко в поле. Женщина, отшвырнув от себя оставшийся у нее обломок прута и приходя в себя, несколько раз коротко вздохнула; глаза ее отошли, стали осмысленнее.
— Вас же судить могли, за что вы его так? — тихо покачал головой Брюханов.
— А твое какое дело? — грубо ответила женщина, поправляя выбившиеся из-под платка волосы; руки у нее еще вздрагивали. — Ты меня судом не стращай… — Она кивнула в сторону села, резко повернулась и пошла; Брюханов догнал ее и зашагал рядом. — Черт конопатый, — внезапно заговорила женщина, — куда ни схоронишь, все равно найдет и сожрет… а их еще двое, и каждый есть хочет… На ужин оставила по куску хлеба, аж под застреху засунула… О господи, и в кого такой черт уродился? — растерянно развела она руками, и Брюханов опустил голову, он сейчас не мог встретиться с ней глазами. У него были с собою деньги, и первым его движением было достать бумажник, но он тут же невольно отдернул руку.
— Никто тут не виноват, — сказал он тихо, дав женщине выговориться. — Надо потерпеть, все наладится, своя ведь, Советская власть…
— Своя, своя, знаем, что своя!
— Вы хоть знаете, с кем говорите? — спросил Брюханов.
— Как же! Видела на портрете, голосовала в прошлом году! — Глаза женщины колюче и насмешливо сузились. — Спасибо, товарищ депутат, за хорошую жизнь, спасибо сердечное! — Она неожиданно быстро и низко поклонилась и, не успел Брюханов опомниться, уже исчезла за ракитами, тесно обступившими какую-то приземистую постройку.
Глаза женщины и привычно озлобленное лицо мальчишки, ее сына, не от хорошей жизни украдкой слопавшего скудный ужин на всю семью и понесшего за это законную кару, не шли у него из головы; блуждая беспокойным взглядом по избам, по плетням, по глубоким рытвинам, выбитым колесами машин на улице села еще по весне, он задержался на двух телятах, привязанных к изгородям. Один лежал, второй, натягивая удерживающую его веревку, то и дело начинал призывно мычать, и это несколько оживляло пустынную улицу. Глядя на этих телят, Брюханов почему-то вспомнил, как он почти два года назад; в день отмены карточек, пошел к вечеру побродить по магазинам, по шумному и оживленному городу, и с каким-то непередаваемым чувством своей личной причастности к общей радости всякий раз, стоя в стороне, наблюдал за шумными стайками ребятишек, впервые за несколько лет свободно покупавших по сто граммов конфет или печенья, тут же празднично угощавших друг друга, и съедавших давно забытые лакомства, и вновь бросавшихся к прилавку, просивших взрослых пропустить их без очереди…
И опять, как и тогда, в морозный декабрьский вечер, он, скрывая волнение, сердито прокашлялся, еще раз оглянулся и быстро пошел по улице.
Федотыча с машиной у конторы не было; присев на грубо сколоченную скамейку у крыльца, Брюханов закурил. Неподалеку, словно только и ждали появления Брюханова, сбежались и стали, резко наскакивая друг на друга, драться два петуха, затем откуда-то появилась старуха, что-то сердито приговаривая, расшвыряла их палкой. Протрусила, на ходу повернув к Брюханову голову с умными глазами, по своим делам шустрая, с большими ушами собака. Он прикрыл глаза; несмотря на усталость, голова была неприятно ясной; хочешь не хочешь, подумал он как-то безразлично, а раньше часа ночи домой теперь не попадешь. А там сразу в Москву, да еще почему-то срочно. Что ж, он готов отвечать за свои поступки, готов взять на себя всю полноту ответственности. Эта борьба между совестью и тем, что он нередко вынужден был делать, мучила его; зерно, запавшее в душу, неожиданно проросло; теперь уже лично от него самого мало что зависело.
«Взять на себя всю полноту ответственности…» — ясно вспомнились Брюханову неровные строчки из дневника Петрова; все-таки, несмотря на все свои зарекания, он время от времени, если становилось особо неуютно и пусто на душе, заглядывал в него, и это уже получалось помимо его воли. Но никогда раньше он не испытывал той беспомощности перед жизнью, что охватила его сейчас, едва он вспомнил о бумагах Петрова, и память еще и еще раз против его воли выхватывала, точно дразня и издеваясь над ним, то одно, то другое место. А если это всего лишь та самая волшебная палочка? — тут же подумал он с хорошо знакомым и неприятным, злым раздражением, возникавшим всякий раз, когда ему приходилось хоть как-то соприкасаться с дневником Петрова. А если допустить другое? Чем больше копаешь, тем глубже она уходит, и так без конца. Если ее вообще нет и весь смысл только в том, чтобы копать и копать… Если даже и это от бессилия постичь самое главное, бегство от самого себя? Могла ли она быть, эта волшебная палочка, у Петрова? Есть ли она даже у самого Сталина? И есть ли она у кого-нибудь вообще? Зачем же пытаться примирить непримиримое, это то же, что пытаться пройти над пропастью по воображаемому мосту… А что же тогда остается? — опять спросил Брюханов. Многое, очень многое… Эта деревенская улица, пыльные ракиты… Голодный, побитый матерью мальчишка, до сих пор, очевидно, прячущийся на речке или в лесу… Сотни, тысячи самых обычных, необходимых дел… Аленка с Ксеней… Тот же Чубарев…
К ногам Брюханова все ближе подбиралось низившееся солнце.
Щуря усталые глаза, Петров оторвался от бумаги, отодвинул от себя пустой стакан с недопитым чаем, недовольно посмотрел на дверь. «Кто бы это мог так поздно? Двенадцатый час… Неужели жена так неожиданно?» — обрадовался он, открыл дверь и удивленно отступил. Перед ним стоял худой, невысокий человек в странном, непривычном одеянии, в длинном, до колен, потертом сюртуке, с выглядывавшим из-под него краем клетчатой рубахи. Лицо его обросло всклокоченной, давно не чесанной бородой, но Петрова сразу же приковали его глаза, немигающие, с большими, резкими зрачками, в них словно застыл какой-то вызов. «Монах? Маньяк? Сумасшедший? — пронеслось в мыслях Петрова. — Постовой его не заметил…» Незнакомец ждал, глаза его, наполненные горячим блеском, напряженно следили за каждым движением Петрова.
— Вы ошиблись? — подал голос Петров, невольно вовлекаясь в какое-то внутреннее единоборство с неожиданным гостем и отмечая про себя его неуверенность и нездоровый цвет лица.
— Вороны, вороны, — быстро и неясно пробормотал пришедший. — Во все небо вороны, адская нечисть… чуть дрема накатит, крылами бьют, небо затмили. — Его глаза, словно окна в неведомый, хватающий за душу мир, наконец, к облегчению Петрова, прикрылись тяжелыми старческими веками. — Десятый год не сплю… шелестят крылами… вороны, саранча, саранча была в княжение Иоанново, неба не видно, так и вскакиваю, нету сна в мире, нету отдохновения. — Голос пришедшего окреп, и Петрову пришлось сделать усилие, чтобы сохранить спокойствие, под глазами дрогнуло…
— Кто вас сюда послал? — невольно резче, чем ему хотелось бы, спросил Петров. — В чем, собственно, причина?
— Гонцы — божьи вестники, — ответил пришедший, и в голосе у него послышалось ожидание. — Никто их не присылает, сами, только двери жилищ, могильные плиты, страшно открыть чужому, неведомому, запустение и разврат… — Он опять не отрывал от Петрова воспаленных глаз, и у него на лбу и щеках появились старческие розово-бледные пятна.
— Да вы больны, кажется, — сказал Петров тише.
— Пристанища мы жаждем… а плоть жалка, греховна… Не может сия юдоль вместить божий дух. Вороны… вороны…
— Заходите. Что-то у вас, видимо, стряслось, если пришли, без дела ко мне не приходят. — Сам не понимая, почему он это делает, Петров посторонился, пропуская в комнату позднего гостя. Вместе с ним появилось давно забытое ощущение остроты и беспредельности просторов жизни, интересно, какое место в ее процессах занимает этот пришелец? Из каких-то всклокоченных, неизвестных глубин вынырнул еще один удивительный, ни на что не похожий человек и теперь, неуверенно присев у стола, пристально, немигающе следил за тем, как Петров неторопливо и тщательно закрыл дверь, пересек комнату, достал из буфета чистый стакан и сахар (сам он пил всегда крепчайший чай без сахара), наполнил стаканы янтарным остывшим чаем, придвинул гостю галеты, сыр и принялся грызть галеты крепкими желтоватыми зубами, выжидательно глядя на пришельца. С добротных сапог у того натекли на паркет грязные лужицы, он взглянул, подобрал ноги подальше под кресло и продолжал пристально и подробно разглядывать обстановку кабинета, задерживаясь тяжелым, немигающим взглядом на книжных полках, и опять в глазах у него пробежала искорка интереса.
— Прошу, что же вы чай не пьете? Не хотите? Или подогреть?
— Какой чай, — отказался пришелец, слабо шевельнув длинной, худой кистью руки. — До чая ли в ночное время. Плоть греховна, услаждение ее пагубно для духа…
Прислушиваясь к глуховатому голосу ночного гостя, казалось, вслух, наедине с самим собою читавшего какую-то полузабытую книгу, Петров слегка склонил голову.
— Если все-таки конкретнее? Ближе к делу? — спросил он.
— Монах и пустынник Иероним из той бывшей Зежской пустыни, что была разгромлена и осквернена твоей волей, — опять затосковал пришедший. — Не со мной стряслась беда, с божьим храмом.
— Вы что же, пустынник Иероним, жалуетесь? — спросил Петров, в свою очередь исподволь изучая лицо пустынника. — И чаю не хотите?
— Чай — мирская потеха и суета, — поморщился пустынник Иероним, — в душе провал, все затмило бесовское глумление, одна чернота… Как дальше жить?
— Вы уверены, Иероним, что я смогу утолить вашу жажду?
— Все смешалось… У гроба матери бесовские пляски, блудодейство, — с грустной укоризной заметил пустынник Иероним и кивнул на разложенные на столе бумаги и таблицы; в его густой, всклокоченной бороде влажной, горячей полосой сверкнули зубы. — Тебя большим человеком считают, а ты прямо слово боишься молвить… Душевное плюгавство разъело… Как жить-то? Скоротечные заботы… все о себе, все о себе! А дух в запустении…
Пустынник Иероним стиснул руки и в неожиданной вспышке бессильной ярости потряс ими над головой, а Петрова охватила тупая, разъедающая усталость, сказывалось напряжение последних дней; пустынник словно отодвинулся куда-то в сторону; он попытался встряхнуться, не смог, тотчас решил, что он уснул за столом и что этот попавший под колеса жизни пустынник тоже сон, так, причудливая игра памяти… и его, Петрова, вовлек в себя все тот же жестокий, плотный поток, и они только на мгновение столкнулись в этих неуловимо несущихся друг другу навстречу плоскостях, с тем чтобы никогда больше не встретиться.
— Гнев никогда не был опорой мудрости, — услышал Петров далекий, как бы удаляющийся голос, вздрогнул, удивленно глянул. Что за черт! Ничего не исчезло, странный ночной пришелец с бессонными, больными, почти немигающими глазами все так же неподвижно сидел перед столом, и Петров сильно потер виски и лоб. Темные натеки на паркете расползлись сильнее, но запах нечистого, давно не мытого тела исчез, теперь в комнате неуловимо пахло грибами. Приходя в себя, несколько обескураженный и раздосадованный тем, что каким-то образом не вовремя задремал, Петров запоздало обругал себя, в такую историю, насколько он помнил, он еще не попадал.
— Господь дал тебе отдохновение, — сказал мягко пустынник. — Ночь сморила…
— Сколько же я спал? — спросил Петров с недоверием.
— Тщетен бог мирского времени, что считать, — трудно вздохнул пустынник, был он занят чем-то другим, своим, несравненно более важным. — За откровение твоей души в этот короткий сон возблагодари господа… Забудь, прости себе и другим… Вороны-то летают… Ох, терзают… вырвали душу-то… вороны, вороны…
— Чью душу, старик? Что вы мелете среди ночи-то? — тихо спросил Петров, осторожно отхлебывая холодный чай. — Нелепый у нас с вами разговор… Вороны, воробьи, вороны… Летают, а что же им делать? Что вы от меня хотите? Помощи? Какой? Вас обидели?
Пустынник потянулся к Петрову, словно хотел и не мог вспомнить, чего-то самого важного, из-под длинных, тяжелых волос выглянуло маленькое хрящеватое ухо.
— В мире нехорошо… пусто,.. Ничего не знаю, ничего не пойму… Вы разделили единое, на вас ответ, на вас и страх. Сказано: жатвы много, а делателей мало… — шевельнулся пустынник, и у Петрова вдруг появилось чувство, что он видит перед собой слепого, который идет по узкой тропке, постукивая впереди себя палкой, и не может свернуть в сторону; был он худ и пронзительно беззащитен на своей одинокой тропе.
— Ну, святые писания я и сам знаю, а если ближе к делу… что же вы мне проповеди взялись читать? Вы все сказали? Если все, идите, — четко, с усилием выговорил Петров, думая, что это скорее всего очередная провокация, с вымученной усмешкой глядя в наполненные дрожащей синеватой влагой белые глаза пустынника и жалея его. — Кому-то, вероятно, хочется, чтобы вы умерли мучеником и святым? Ни крови, ни мук не будет! Идите.
— А ты не побоишься пойти со мной? — как-то с неожиданным интересом спросил пустынник, весь обмякая и ссутуливаясь. — Совсем недалеко…
— Зачем?
— Чтобы мои слова обернулись для тебя делом. Не бойся, я один, никого у меня нет, плохого тебе не сделаю. Стар… болен, — пустынник не отрывал глаз от лица Петрова. — А ты погляди… Может, свет божий войдет тебе в душу…
Взгляд Петрова остановился на телефоне, и пустынник, словно давно ждал этого, медленно подобрал под себя ноги, лицо его еще построжало, но в то же время в нем появилось разочарование; тотчас он, насмешливо и ожидающе оскалившись, замер.
Это длилось недолго. Петров прислушался к бесшумно таявшей ночи, к себе. Было достаточно одного слова, чтобы этот старик встал, шагнул к двери и бесследно исчез, растворился в ночи, вероятно, время от времени в сумятице бесконечных дел раз-другой мелькнет затем размятым пятном. И сам исчезнет, и то, ради чего пришел и сидит, оскалившись, как бы еще и еще раз окончательно утверждая в себе скверну и мерзость человеческой породы; Петров еще никогда не встречал такого разрушительно-безжалостного выражения лица, такого, казалось бы, все постигшего, не способного больше ничему удивляться взгляда; в комнате усилился запах хороших лесных грибов.
Петров задержал дыхание, удивляясь себе и в то же время с разгоравшейся ясностью, что иначе поступать невозможно, быстро встал из-за стола, шагнул к двери, надев по дороге фуражку. Его остановил голос пустынника.
— Пиджачок… пиджачок захвати, — с неожиданной заботой посоветовал он. — Сыро в ночи, ветер, тьма…
Петров недовольно оглянулся, но привычно набросил на себя кожаное пальто, и вскоре они уже шли по притихшим, темным улицам города; пустынник, несмотря на свою худобу и немощь, двигался как-то плавно и бесшумно, всякий раз тихо предупреждая Петрова, когда нужно было сворачивать или обойти неровное место.
Нахохлившись, спрятав руки в карманы пальто, Петров едва поспевал за ним и запоздало злился, правда, больше на себя, чем на пустынника; теперь все произошедшее начинало приобретать комический оттенок, и Петров, отворачиваясь от резкого встречного ветра, хмуро посмеивался над собой, хотя что-то по-прежнему заставляло его идти за пустынником. Ну что ж, думал он, вызов принят, теперь безразлично, что о нем подумают, как видно, это одна из тех немногих минут, когда убеждения нужно отстаивать… и перед другим, невзирая на то, кто он и что, и прежде всего перед самим собой, когда нет ни малейшей возможности шагнуть в сторону, и эта принудительная, ненужная честность до конца в отношении самого себя может свести с ума… Совсем забытое ощущение… тот же настороженный, острый холодок в плечах, как когда-то в кабинете жандармского ротмистра…
За все время пути им не встретилось ни одной живой души, только однажды из какой-то подворотни легкой тенью метнулась бездомная собака; пустынник Иероним, не замедляя шага, привычно перекрестился.
Темнота, усилившаяся к рассвету, все поглощала и размывала; все тонуло в ней, дома, деревья, заборы, и только время от времени проступали какие-то бесформенные, безликие контуры, фигура пустынника делалась то огромной, то соврем пропадала, и тогда Петров шел больше по слуху; бесшумные, мягкие шаги точно окружали его со всех сторон.
Петров никогда не носил с собой оружия и сейчас подумал об этом, пытаясь хоть как-то сориентироваться и понять, каким путем они идут. Он хорошо знал Холмск, по всей вероятности, пустынник кружил где-то в черте старого центра, и, однако, когда начался подъем, Петров понял, что из центра они давно уже вышли и теперь поднимаются к Крепостному холму, к городищу, как называли его старые жители. Это была пустынная, полуразрушенная часть Холмска, кое-где с остатками старых крепостных стен, с несколькими церквами и колокольнями, с редкими вековыми деревьями, которые по весне густо покрывались галдящими грачами, с приткнувшимся сбоку к крепостным сооружениям бывшим женским монастырем с многочисленными кельями, трапезными и прочими монастырскими строениями.
Слегка покачиваясь, пустынник легко, словно это не стоило ему никаких усилий, поднимался все выше и выше и остановился наконец почти на самой вершине холма, ветер рвал у него полы сюртука. Петров, не привыкший к такой быстрой ходьбе, совсем задохнулся; в это время где-то высоко послышались птичья возня и гомон, и Петров невольно покосился во тьму.
— Вороны… вороны… Слава господу, пришли, — глухо пробормотал пустынник, и Петров, несколько освоившийся с темнотой, различил, что они стоят перед грудой развалин.
— Развалины святого храма божьей матери Холмской, — голос пустынника прерывался порывами ветра, — По твоему повелению разрушили для мощения центральной улицы Холмска. Под ноги, все под ноги, аки дикий кочевник… Спит голос духа, плоть лютует, ярится… Дивно, дивно стало жить в мире… вороны… вороны, одни вороны в небе…
— Когда же это случилось? — угрюмо спросил Петров, плотнее запахивая настывшее пальто и чувствуя текучий озноб в душе; мрак, висевший над городом, над Крепостным холмом, физически давил, почти нечем стало дышать.
— Недели полторы тому, — глухо, словно сквозь забившую уши вату, дошел до него голос пустынника. — Камня потребовалось малость, уж и возить перестали… а народ с храма камень не берет, у народа душа крещеная.
Последние слова пустынника особенно неприятно поразили Петрова, оп действительно ничего не знал, что, впрочем, теперь уже не имело никакого значения; за все, что происходило и происходит в Холмске, отвечает он, и перекладывать с себя вину и обвинять кого бы то ни было смешно и наивно.
— Возможно, церковь-то никакой исторической ценности не представляла? — подумал он вслух все так же угрюмо, с ширившейся в душе пустотой. — Сколько их поналепили на земле…
— Не кощунствуй! На этом месте камни святы! Склони ухо… вопиют! вопиют! — поспешил остановить его пустынник. — Что ты говоришь, что ты говоришь! Человек хоть в праздники должен в согласии со своей природой быть. Храм божий сиял лучезарно во тьме и пороках, — пустынник простер было руку в сторону развалин, но тотчас бессильно уронил ее, стал слепо и бережно ощупывать какую то бесформенную глыбу. — Звонница в храме сем заложена была еще основателем Холмска князем Всеволодом Святым Холмским до монгольского разорения… Работа чудная, византийских мастеров… Здесь, в храмовых подземельях, захоронены холмские князья, великие ратные люди. Вороны… вороны! Все в грязь, все под ноги. — Голос пустынника пресекся, и он некоторое время пытался справиться с обессиливающей слабостью тела, затем снова заговорил; он не грозил, не требовал, лишь тихо, горестно размышлял сам с собою, о том, чего не мог понять и что его беспредельно мучило.
Ударил особо сильный порыв ветра, загудел, заныл в развалинах; пустынник захлебнулся, жалко закашлялся и словно совсем забыл о Петрове.
— Красоту-то какую все под ноги, под ноги, — бормотал он вперемежку с кашлем. — Камень огнем возьмется… Вороны, вороны… Нет народа без пророков. Во лжи будет приходить человек на свет, во лжи уходить в конце дней своих… не коснется уха слово истины… Вижу, вижу… в самом зачатии пророки ослеплены, обезъязычены… Зрю… распяты на крестах огненных… вороны… вороны… Горе вам, обуянные гордыней адовой… струпьями души вернется содеянное… пожрут сыновья отцов… жены рыщут волчицами… Господь всемогущий, господь вседержитель, даруй прощение, в слепоте души сие… по дьявольскому наущению сие…
Петров не мешал старику молиться, не вслушиваясь больше в его несвязное бормотание, он думал о своем; кончалась ночь, край неба на востоке набух рыхлой, едва проступавшей серостью, ветер становился острее и резче; здесь, на вершине холма, негде было укрыться от его резких, пронизывающих порывов. С трудом удерживаясь на ногах, пряча лицо в поднятый воротник, Петров, встречая уже прорезавшееся утро нового дня, на время как бы отошел и от пустынника, и от его тоски, и от всех остальных неотложных своих дел и обязанностей; возвышавшийся над городом Крепостной холм, смутно проступая в предрассветной тьме развалинами, был наполнен гулом, каким-то скрытым движением. Очевидно, от этого желание безрассудства ударило в голову, прошило огнем. Почему именно здесь, под рваными тучами, на холме у этих развалин, прорвалось то, о чем он никогда не разрешал себе думать? Была работа, работа, работа, только работа, были четкие задачи и цели, и вот одна нелепая ночь, одна случайная встреча — и прорвалось то, чего он никогда в себе не подозревал. Что-то стронулось, что-то сместилось в его мире; если была жестокость, то она была определена высшими целями, но оказывается, что есть еще история народа, смысл и гармония вечной красоты, и она не укладывалась ни в какие определения и законы, она словно изначально была заложена в основы его души и вот теперь дала себя знать, но сколько раз прежде он не обращал на это внимания. Почему?
— Пойдем, — позвал пустынник, и Петров не колеблясь, словно между ними уже установилась какая-то внутренняя связь, шагнул следом, и минут пятнадцать они молча пробирались через мертвые беспорядочные груды камня.
Протиснувшись через какой-то завал, пустынник нырнул под искореженные взрывом железные скрепы, словно под арку, Петров ощупью следовал за ним. Загремело; тяжело дыша, пустынник стал отваливать камни, и Петров понял, что он расчищает вход в подземелье; почувствовался текущий навстречу холодный, застоявшийся в сырости воздух. С трудом сдвинув в сторону еще одну глыбу намертво запекшегося в старинном растворе кирпича, пустынник нажал плечом на невысокую, кованную железом тяжелую дверь, и она с ржавым скрипом поддалась; ток пропитанного запахами тления воздуха, сырости, плесени усилился. Пустынник обернулся к Петрову, указывая на подземную щель, и тот шагнул за ним в непроницаемую тьму. Где-то совсем рядом чиркнула спичка, и Петров увидел пустынника, зажигавшего свечу, услышал легкое потрескивание загоревшегося фитиля; смутные, бесформенные тени зашевелились в сводчатом, низком проходе, выложенном старинным плоским кирпичом. Пустынник отдал горевшую свечу Петрову, зажег себе вторую и, коротко кивнув, снова двинулся по какой-то сложной системе подземных переходов, то поднимаясь вверх, то спускаясь глубоко вниз, сгибаясь при этом почти вполовину; Петров ни о чем не спрашивал, лишь старался не отставать от него.
Наконец они оказались в сводчатом низком зале, и Петров понял, что это центральное помещение подземного лабиринта бывшего храма; свет горевших свечей не пересиливал тьму в его углах. Тяжело дыша, с густо выступившим потом на лбу, пустынник устало привалился к каменной переборке, сосредоточенно думая о чем-то своем; высоко подняв свечу, Петров внимательно пригляделся. У одной из стен он увидел возвышающиеся над полом плиты; покрытые затейливой, затекшей старинной славянской вязью — кириллицей, они словно бы размягчились от сырости и времени; Петров напрасно старался хоть что-либо разобрать и только беспомощно щурился сквозь очки.
— Захоронение первых холмских князей, основавших и построивших сей град… Тут вот святые отцы — пустынники Федор Зежский и Данила Холмский. На их мощах основан сей храм еще до монгольского разорения. Велик был бой за холмскую крепость… Гляди сюда, вот плита, под ней прах Холмского Всеволода… пал в этой сече… Пал, но меча из рук не выпустил. Здесь он захоронен, монголы не ступили на этот святой холм… Века, века не коснулись…
Голос пустынника гулко отдавался под сводами; об этих подземельях под Крепостным холмом Петров не только не знал, но даже никогда и не слышал; начался раздирающий грудь пустынника новый приступ кашля, отчего свеча у него в руке заплясала, зачадила и словно метнулись по подземелью древние встревоженные тени.
— Почему же ты раньше не пришел, старик? — спросил Петров с огорчением и, досадой, но пустынник уже был занят каким-то пергаментным, почти коричневым свитком и ничего не ответил.
Они наконец остановились в одном из углов подземелья, у каменного, с ползущей по нему сыростью, длинного ларя; эта часть подземелья была беспорядочно уставлена иконами в дорогих окладах, церковной утварью, серебряными чашами, кадилами и кадильницами; дароносицами, подсвечниками, ковчегами, завалена полураспавшимися от ветхости ризами, старинными книгами в попорченных кожаных и сафьяновых переплетах, украшенных дорогими камнями.
Петров поднял повыше свечу; и тотчас вспыхнули, ринулись к нему со всех сторон острые, пронизывающие лучи, глубины подземелья таинственно заструились, замерцали, он неуверенно притронулся к гладкой настывшей поверхности аналоя старой работы, с инкрустациями из золота и слоновой кости, осторожно ступая между вещами, остановился у темных, византийского письма, икон, стараясь разобрать в неверном пламени свечи затейливую, почти стершуюся вязь; на многих иконах от долгой сырости краски начали шелушиться и отставать.
— Гляди… гляди. Тут есть иконы письма чудного, — раздался откуда-то из темноты голос пустынника, — Именитые мастера русские гибнут… гибнут, освященные духом господним были… Гибнет красота… вороны… вороны. От преосвященного в восемнадцатый год приходили… взял грех на душу, отказался…. «Ничего не знаю, говорю, не слыхал, какие там тайные похоронки…» Еще раз приходили… повел в подземелье… Ничего не нашли… Проход в нужном месте каменной глыбой завалил… Ничего не— нашли! — опять в голосе пустынника прозвучала затаенная, больная гордость.
Разглядывая стертую временем надпись на черной продолговатой доске без оклада, Петров не оглянулся.
— А теперь берите! Все берите! — Низкие своды раздробили окрепший голос пустынника по всему подземелью. — Пока стоял храм, было сохранно… а теперь льет сверху… Все в запустении… в тлене. В скрыне-то старинные свитки… Сколько их перебелил, уберегал от гибели в годы сидения. Мудрые, славные дела означены… А теперь все сотлело, все обратилось в прах… Бери, здесь собраны богатства не из одного храма за сотни лет, я, жалкий червь, один знал о них… как пес безъязыкий… вот уже лет не помню, время помутилось… Братья мои по вере… оставили… кто умер… кто отступился… Не стало больше божьего храма, не нужно ничего… все прах! все тлен! пусть гибнет все! — Словно сам пораженный кощунственной силой своих слов, пустынник отшатнулся, невольно прикрывая лицо рукавом. — Господи, прости, — услышал Петров его хриплый шепот, — все в твоей деснице… истинное сохранится во тьме…
Нетвердыми шагами подобравшись к груде икон, пустынник дрожащими, руками выхватил из нее небольшой образ в дорогом, засверкавшем тысячами ярких искр окладе, завернул в тряпицу, прижал к себе.
— Отрясаю прах с ног своих! — Голос пустынника был едва слышен, и не было в нем ни обиды, ни гнева, одна только боль. — Матерь Божья Холмская! Заступница! Приплыла ты сюда по течению вод, на этом месте не слышалось голоса человеческого… лишь был шум дерев… да рык зверя. Не узрят тебя очи поганых осквернителей! Укажи путь из тьмы кромешной… благослови, пречистая…
Крепко прижимая к себе икону, пустынник невидящим взглядом уставился на одинокое пламя свечи и тяжелым, горячим выдохом погасил ее. И словно растворился, исчез. Мертвая, давящая тишина, сквозь которую не проникал ни один даже случайный звук, стояла теперь в подземелье; Петров был даже рад своему одиночеству, ему необходимо было остаться одному. Он почувствовал устремленные на себя чьи-то глаза и, решив, что это вернулся пустынник, высоко поднял свечу над головой; взгляд его выхватил из груды икон темную, в человеческий рост доску с неразборчивым ликом; упорные, очень старые глаза, казалось проникали в самую душу. Петров, не поверив, подошел ближе, глаза святого еще шире открылись ему навстречу. От их холодного, бесстрастного и в то же время неистового вопроса он задумался; может быть, теперь только, отметая шелуху истерических слов пустынника, он понял самую суть случившегося. Он сейчас даже не понял, а как-то почувствовал, что это были не напрасные слова, это была цена крови, цена жизней многих и многих поколений; не для того ли приходит на землю человек, чтобы оставить после себя вот эти неистовые, неумирающие глаза, пробивающиеся, казалось, из самой души дерева и какой-то тихой, радостной болью пронизывающие сейчас все его существо, подумал он растерянно и беспомощно. И разве человек бездушная скотина, чтобы прийти на землю только для праздника плоти? Чем-то должны ведь скрепляться времена и бесчисленные вереницы людей и поколений? Да, можно не заметить эти вопрошающие о чем-то из своего далека глаза… ну, и что дальше? Дальше-то, дальше что? А мы, мы сами сможем ли породить такой мощный дух, такую красоту? Полно, одним поколением такого не сработаешь…
Перед этими неистовыми глазами, призывающими к ответу, Петров на какое-то время ощутил себя ненужным, беспомощным, его жизнь с беспощадной ясностью представилась всего лишь одним мигом, короткой вспышкой, едва осветившей пространство вокруг… Он понял, как можно стать пустынником, отказаться от людей, во имя такой красоты… можно, и сейчас ему не хотелось бы определять свое место в жизни, потому что помимо его воли место пустынника было определено раньше и не подлежало смещению или переоценке; это была та самая, пусть насильственная, духовная первооснова народа, к которому принадлежал и он сам, Петров. Вот и закровоточила давно засохшая пуповина…
Горячая струйка расплавленного воска пролилась ему на руки, и он, вздрогнув, подумал, что совсем утратил ощущение времени. Сырость начинала проникать к телу, напрягая память и внимание, медленно, стараясь ничего не зацепить в не повредить, он двинулся вперед, и тотчас, словно из стены, появился пустынник, пробормотал что-то в ответ на слова Петрова и быстро смутной тенью заскользил впереди; Петров несколько раз негромко окликнул его, на все было напрасно; теперь Петрову казалось, что он не успевает узнать чего-то самого главного в жизни, что он сам в этом виноват, потому что не смог в самый ответственный момент заставить себя побороть усталость; нужно было как-то иначе отнестись к этому странному человеку, идущему впереди, а он не смог, чего-то единственно верного не нашел, не хватало сил, душевной щедрости, а говорить об этом сейчас — поздно, бесполезно. И откуда этот все время преследующий его запах свежих грибов?
Спустя полчаса Петров обессиленно сидел на груде битого кирпича, с наслаждением подставляя лицо свежему ветру; пустынника нигде не было, в последнюю минуту он словно растаял в воздухе или провалился куда под землю. С Крепостного холма далеко был виден раскинувшийся внизу город, дымы заводских труб, ползущий по реке пароходик. Ему послышался голос пустынника, и он невольно привстал, но это по-прежнему был лишь ветер в развалинах. Петров поежился, вместе с пустынником в его жизнь вошла неясная горечь, и от нее ему, пожалуй, не скоро суждено избавиться; но это было как раз то, чего ему не хватало и к чему он бессознательно стремился. Он все еще находился во власти подземелья и его снов, призывный языческий зов прошлого все еще звучал в нем, и он никак не мог заставить себя двинуться с места; резкая утренняя промозглость наконец подняла его на ноги. Город, хмурый, равнодушный, по-прежнему простирался перед ним, река все так же однотонно по-осеннему морщилась под осенним ветром…
Усилием воли он стряхнул с себя оцепенение и стал выбираться из развалин.
* * *
Рассвело; пустынник Иероним, слепо продираясь сквозь густой орешник на опушке, вышел из леса; солнце вот-вот должно было показаться, и над раскинувшимся во все стороны холмистым полем дрожал неясный, таинственный полусвет, все виделось еще призрачно и расплывчато.
Пустыннику Иерониму нездоровилось, всю оставшуюся ночь он шел больше наугад и ближе к утру понял, что окончательно сбился с дороги. Голова горела, глаза все чаще застилала мутная пелена. Деревья кончились, ударили копья первых солнечных лучей, и пустынник Иероним, прикрыв лицо ладонью, в полубреду творя молитву, опустился на землю Он сразу ощутил телом глубокое, спокойное тепло земли и забылся коротким горячечным сном, но ненадолго; каждый раз бред начинался с размытого, неясного лица Петрова, и пустынник Иероним даже в бреду мучился и страдал от присутствия этого постороннего и не нужного ему сейчас человека. И когда это присутствие становилось невыносимым, пустынника словно кто заботливо погружал в спасительную черноту, затем на короткое время он опять приходил в себя, и все так же ровно пригревало солнце и мягко расстилалось вокруг него убранное ржаное поле, и небо голубело, не слепя и не утомляя воспаленных глаз. Лишь однажды ему почудилась склонившаяся над ним детская головка, она заслонила на миг бесконечную синеву неба, пустынник Иероним застонал, снова рухнув в черный провал.
Потом грудь отпустило, и ему послышалось невдалеке стройное пение; он с радостным усилием поднялся и пошел, навстречу ему пахнуло сладким дымом ладана, нагретым теплом множества горящих свечей. Высокие, кованые, торжественно сияющие позолотой врата были распахнуты. В храме шла молитва, гудел голос дьякона, и согласные хоры вторили течению молебна; пустынник вошел, языки пламени множества горящих свечей словно склонились к нему в едином порыве; не останавливаясь, следуя той силе, что безостановочно вела его куда-то, он шел сквозь расступившуюся толпу молящихся.
В то же время с ним рядом находилась какая-то девочка лет шести в ситцевом платьице, она то и дело испуганно дергала его за рукав и звала тоненьким голоском; пустынник Иероним с досадою отворачивался, торопясь к неведомому источнику своего беспокойства.
— Дедушка, а дедушка, ты помер? Подожди, дедушка, не помирай, я мамку позову, — услышал он опять тот же жалобный детский голосок, но разлепить горячечные веки не смог; ему некогда было отвлекаться на случайные пустяки, потому что потаенным чувством он уже обозначил где-то совсем близко конечную цель. Какой-то сжигающий огонь наполнял его жилы, сердце подвигалось и отвердело. «Что, что я должен свершить, господи?» — вопросил он душой, и тотчас стена перед ним расступилась, и чей-то повелительный голос: «Иди!» — раздался в нем, и он бестрепетно шагнул в разверзшейся в бревенчатой крепкой стене проход и увидел перед собой святого Сергия Радонежского; трепетное бледное сияние исходило от лица и белых одежд святого, и дивны были его глаза, как бы вобравшие в себя всю пронзительность и надежду мира.
— Подойди, подойди, инок Пересвет! — снова властно потребовал Сергий, и пустынник Иероним оглянулся; кроме него, никого поблизости больше не было, святой Сергий все так же призывно и властно взирал на него. «Да это же он меня!» — ахнул пустынник, чувствуя, что слабое, тщедушное тело его наливается силой, что весь он как бы стал много выше ростом, грудь раздалась и одет он поверх монашеской грубой власяницы в длинную, чуть ли не до колен, кольчугу. Он подошел к святому, преклонил колени, приложился к кресту и руке святого Сергия; кожа у святого была прохладной, чисто вымытой и сухой, и точно вся прежняя жизнь развеялась и памяти о ней не стало. И гневная сила мертво стиснула и без того угрюмое сердце инока Пересвета, брянского боярина, давно уже искавшего достойный выход гневному на поганых татар своему сердцу; очи святого Сергия были устремлены куда то вдаль, не видели больше инока, а видели лишь кровавый, страшный закат над Непрядвой-рекой. «Скачи, отвези великому князю Московскому Димитрию мое благословение на великую сечу! — гремел у него в сердце голос святого Сергия. — Указал спаситель от этой черты поворот Русской земли, и быть перед сечей знамению господню!»
Инок Пересвет смиренно опустил голову.
— Отец святой, — попросил он, — у тебя вещее сердце! Яви же и мою судьбу, дабы сердце укрепилось в одном подвиге!
Ничего не сказал святой Сергий, сумрак заклубился у него в глазах, он лишь поднял над Пересветом и слегка наклонил старую икону богоматери Одигитрии, и больше его инок Пересвет не видел, а увидел он себя уже в несметной массе переходящих через Дон русских войск; берега, низины, кусты и травы укрывал густой туман в это раннее сентябрьское утро; еле-еле начинал шевелить предрассветное томление западный ветерок, и через Дон перекатывались все новые и новые волны русского воинства, пешие и конные, тускло сияли щиты и доспехи, на шеломах горели красные перья. Выбравшись на берег и успокаивая своего коня, оправляя на нем сбрую, Пересвет поднялся повыше; отсюда он увидел Дон, шевелившийся в обе стороны, насколько глаз хватал, массами русских войск; и сердце его охватила гордость; еще никогда не собирала Русская земля такого воинства, и никогда она не была так едина в своей порыве. Он глядел, как выходят на левый берег Дона все новые и новые русские полки и дружины, и сердце его веселилось, потому что вчера, после того как они с Ослябей отдали великому князю Московскому Димитрию письмо с благословением на сечу от святителя Сергия, сердце князя зело укрепилось и возвысилось. Благословляя еще и еще раз в душе и великого князя, и все русское воинство, пешее и конное, Пересвет вспоминал, как ночью они в свите великого князя уже тайком перескакивали Дон и как воевода князь Димитрий Волынец, муж многоопытный в ратном деле, сойдя с коня на равном расстоянии между русским и татарским станами, долго прикладывал ухо к земле, а потом, вставши, говорил, что тяжким стоном полна земля от завтрашней битвы и от тоски по тем убиенным, что лягут завтра в землю, и что это хорошая примета и быть победе.
Священновоитель Пересвет тоже сошел с коня и припал к земле, и тотчас земля словно притянула его к себе; действительно, как живая, стонала и волновалась самая утроба земли, и хищные птицы слетались и бесшумно рассаживались во тьме по вершинам вековых дубов; Пересвет силой святого прозрения слышал их лёт, ибо они стремились к Куликову полю со всех окрестных мест и их бесшумные тени густо закрывали небо. Сердце Пересвета отяжелело; да, быть завтра битве, какой еще не видала Русская земля. На это есть знак божий, сеча возвестит славу и единение русского оружия и веры Христовой.
А из-за Дона накатывались все новые дружины и полки и тут же, по повелению князя Волынского, окончательно устраивались в назначенном для них месте. Отслужен был молебен в честь Рождества Богородицы, выпавший на этот страшный день восьмого сентября, еще раз укрепление сошло в душу инока Пересвета, и он окинул взором войско, занявшее на левом берегу Непрядвы и Дона пространство в несколько верст, всю эту массу вятичей, и кривичей, и родимичей, и суздальских, и полоцких, и брянских, и новгородских людей, в самом центре которого тяжелым, литый ядром стояли под своими знаменами московские полки. «Хоругви аки живы пашутся, шеломы же на глазах их аки утренняя заря, — подумал он в сознании пресветлой и огненной минуты, — доспехи же аки вода сильно колеблюща; славицы же шеломов их, аки полымя огненное, пашутся, развеваемые ветром».
Тут великий князь Московский Димитрий сошел с коня, стал на колени и в последний раз стал молиться о победе, не отрывая взгляда от золотого лика Спасителя на черном великокняжеском знамени. Часу в одиннадцатом полки двинулись к Красному холму, опоясанному у подножия по долгому, пологому его скату и по речке Смолке необозримой силой монгольских войск; а саму вершину Красного холма венчал золотой шатер хана Мамая. Ордынцы не ожидали столь решительного действия русских войск, и когда загремели боевые трубы наступающих и сами они показались в грозных, плотно движущихся полках, занявших всю ширину поля, ордынцы тоже с поспешными криками бросили котлы и обед и стали выступать из стана, и сразу стало видно, что тесно им на этом поле и негде развернуться в полную мощь для битвы; сжимали с двух сторон Куликово поле дремучие леса. Великий князь Московский Димитрий, поставив под великокняжеское знамя своего любимого боярина Михаила Александровича Бренока, сам поскакал в передовой полк сражаться наравне со всеми в первых рядах. И Пересвет, державшийся по повелению святого Сергия и по внутреннему наущению ближе к великому князю (а был он муж силы великой и яростной), перед тем как враждующим воинствам окончательно сойтись вплотную, зычно, в нараставшем татарском визге и обвальном гуле копыт крикнул своему другу и товарищу иноку Андрею Ослябе тоже держаться великого князя, устроителя, и воителя, и надежды всей Русской земли, и в тот же момент было небесное знамение. В небе над стыком Непрядвы и Дона позади русских полков прорезался лик Богородицы со вскинутыми, благословляющими руками, и дивны были ее скорбные глаза, и дивный свет шел от ее лика. Многие чистые сердцем увидели этот знак, увидел его и Пересвет, душа его преисполнилась восторга и благодати, и теперь русские полки с новой силой двинулись на татар, и скоро при громовых кликах войск началась невиданная сеча, в ней смешались конные и пешие; и земля от тяжести столкнувшихся войск словно подвиглась и застонала; от звона мечей, копий, и кольчуг, и конского топота и ржания, и яростных воплей раненых и умирающих содрогнулось и возмутилось само небо, и испуганные вороны, слетевшиеся со всех окрестных земель, густыми, рваными тучами поднялись с дубрав, чтобы отлететь дальше.
Великий князь Димитрий в одеянии простого ратника схватился с татарским ханом Тюлюбеком, поверг его и тут же понесся к середине полков, где битва достигала небывалой свирепости, а Пересвет заступил место великого князя в передовом полку и увидел, как татарский богатырь Челубей разит русское воинство и перед собою, и в обе стороны; и возроптала у Пересвета душа, ожесточилась, и ринулся он в бой с Челубеем, и понеслись они навстречу один другому, ибо сразу узрели друг в друге достойных соперников. Был это один лишь миг кровавой битвы, но священновоитель Пересвет, пока мчался наперерез Челубею, успел окинуть духовным взором все Куликово поле, и оттого, что было в душе у него дивное прозрение, он знал, что умрет и что Русская земля благословляет его на подвиг и смерть.
По всему пространному Куликову полю из края в край лилась кровь и люди умирали, а Пересвет видел только одного Челубея, узкие его глаза, вздернутые к вискам под длинной шапкою, и нацеленное копье. Наскакав друг на друга, они враз ударили тяжелыми копьями, и оба упали мертвыми, и, падая, Пересвет увидел жаркое солнце, и сердце его онемело. Он все еще словно скакал с копьем в руках вперед и вперед, к Красному холму, к самой его вершине, где желтел ханский шатер Мамая, откуда хан с возрастающей тревогой, топоча в ярости бессильными от подагры ногами, следил за ходом неисчислимого побоища. Но и в мыслях своих Пересвет не доскакал до вершины Красного холма и повергся на землю, сердце в нем окончательно замедлилось, и тьма закрыла ему глаза.
Но и тут было чудо, он был убит, но все видел и все знал; и как крепко сступились вoи, и как от тяжких их ударов стонали и долы, и холмы, трескались копья, звенели доспехи, дробились щиты, разили секиры, гремели мечи и блистали сабли, и как ударил на ордынцев в последний, решающий момент запасный конный полк с князьями Серпуховским да Волынским во главе, и как дрогнули и побежали ордынцы от их неожиданного натиска. И как потом пришла после побоища сырая ночь, и Куликово поле из конца в конец стонало и шевелилось, и в тоскливом страхе от множества мертвых и раненых и запаха свежей крови выли в чащобах дикие звери, и как от одного русского города к другому уже летела весть о великой беде, потому что потом целых восемь нескончаемых дней оставшиеся в живых будут собирать и предавать земле тела погибших в этом ратном стоянии, и над их захоронением вознесется церковь Рождества Богородицы из крепкого дуба, и положит эта церковь начало знаменитой русской Родительской субботе — дню всеобщего поминовения предков. И жгучий плач, и светлая, горькая радость потекут по Русской земле одной дорогой, одной рекой.
И еще чуднее, что инок Пересвет будет помнить и то, как его тело положат в дубовую колоду, так же, как и тело убиенного его друга инока Андрея Осляби, и как их повезут долгой дорогой в Москву и захоронят в Симоновской обители, и как сам святой Сергий при несметном стечении народа московского будет служить по ним панихиду… Все это будет знать и слышать Пересвет, и только потом память его угаснет.
Назад: 4
Дальше: 14