* * *
Пожалуй, об этом происшествии в Густищах так бы никто и не узнал (Нюрка строго-настрого запретила дочери о случившемся даже поминать), если бы не Фома Куделин, заявившийся в августе месяце по демобилизации. Еще подходя к селу и желая явиться перед Нюркины очи в село в бодром, боевом состоянии духа, он долго сидел у берез, но как он ни крепился, это ему не удалось; вначале налетела на него жена, затем Верка с Танюхой, ставшей уже совершенно невестой; Фома, обнимая их, счастливых, плачущих, не выдержал, отодвинул Нюрку, обессиленво припал к углу плечом, стиснув лицо руками, и плечи у него задергались.
— От Митяя так ничего и нет? — спросил он, справившись с собою, немного погодя у притихшей Нюрки, но та, еще не придя в себя от неожиданности, лишь немо кивнула.
— Ох, батяня, нет, — зачастила вместо нее Танька, с восхищением глядя на отца, на его грудь, поблескивающую медалями и орденом. — Митя так и не дал о себе весточки, видно…
— Чего, чего тебе там видно, стрекоза? — поспешил оборвать Фома, заметив, что жена страдальчески морщится и уже готова удариться в рев. — Ничего пока не видно… Сколько мы нашего брата освободили из-за колючей проволоки, не счесть! Сколько еще разбрелось по всяким там чужим Европам… Зато мы его к ногтю прижали вот так, — ожесточенно показал Фома. — Фашист теперь от сырой земли головы не подымет! — Фома, хотя и был по-прежнему жидковат, обхватил всех троих, жену и дочерей, стиснул. — Ах, родные вы мои лапушки! Какие вымахали! Жить теперь будем! До конца дней жить будем! Ну ладно, развязывайте мешок, я вам гостинца привез. Сердце чего-то, подскочило… пойду по хозяйству пройдусь.
Закончив таким образом расчеты о войной, Фома обошел непривычное свое надворье, и пока жена с дочками ахала, рассматривая привезенные подарки, он, успокаиваясь, стал прикидывать, что нужно будет сделать уже завтра, а что можно отложить на недельку-другую; сильно истосковался он за долгие четыре года по привычной крестьянской работе. Ему немедля захотелось почему-то сходить к Соловьиному логу, где раньше, еще до колхозов, стояла его изба, где он родился и женился, захотелось посидеть над обрывом, послушать шум орешника; вздохнув, Фома достал сигареты, дорогую, отливающую перламутром зажигалку и закурил, чувствуя на себе восхищенный взгляд жены. Какая-то робость проглянула в Нюрке, Фома подошел, усмехнулся, снисходительно-ласково оглаживая ладонью крутые плечи жены, и она под его рукою вся вспыхнула и обмерла. Глаза у Фомы под поредевшим чубом были прежние, с прищуром, васильково-ласковые, правда, слегка начинавшие уж выгорать.
— Ох, Фома, Фома, — прошептала Нюрка, бессильно обмякая в его руках, — вот уж как во сне, неужто эта проклятая война в самом деле затухла?
— Затухла, Нюра, затухла, — поспешнее, чем надо бы, ответил Фома. — Сам тому первый свидетель. Сколько мы русской кровушки на этот пожар выхлестали… Ну ладно, давай присядем на бревнах, пусть девки похозяйствуют, а мы посидим… Ох, и вытерпел я мечтаний всяких: вот, думаю, вернусь, сядем с Нюркой, помолчим… больше ничего и не надо.
— Твоя правда, Фома, не надо…
Они опустились друг подле друга на какое-то подгнившее бревно, как когда-то в давней молодости на посиделках, затихли; солнце, еще хорошо гревшее, низилось; закрыв глаза, Нюрка прислонилась к мужу и, несмотря на то что была она его крупнее и выше ростом, чего Фома в молодости стеснялся и старался рядом с женой на людях не появляться, почувствовала сейчас себя беззащитной w слабой.
— Пришел, надо ж, я и думать боялась, — говорила она сквозь невольные счастливые слезы. — Людям одно говорю, а сама оглянусь тайком да поплюю с глазу… Значит, доля такая вышла — уцелеть и домой тебе возвернуться, а нам тебя дождаться.
— А Митяй? Двадцать лет, значит, всего и жить ему?
— Молчи, Фома, не надо, не накликай грех. Если бы никто не пришел, тогда что? Молчи, девки поднялись… одна другой лучше.
— Девки что, подойдет срок, только их увидишь, — вздохнул Фома. — Сынок-то, корень родовой, подрублен напрочь, нам с тобой мужика больше не взрастить, — Фома глянул искоса на руки жены, сплошь в крупных узловатых венах, переменил разговор: — Что, Нюра, хорошее я тебе мыло спроворил из вражеской Германии? — спросил он с довольной усмешкой. — Ну, чего молчишь?
— Ох, Фома, — сказала Нюрка, жалко моргая. — Продали мы то мыльце с Танюхой на базаре, письмецо-то запоздало.
Туго вскочив с бревна, Фома страдальчески сморщился и непонимающе уставился на жену; пожалуй, с такой скоростью прыгал он только с катушкой за спиной в первую попавшуюся рытвину или воронку, когда бежал через взлохмаченное взрывами открытое пространство, какой-то потаенной стороной сознания угадывая наиболее опасные, смертоносные места.
— Мыльце? Мыльце, говоришь? — крикнул Фома высоким, срывающимся фальцетом. — Это же золотое мыльце было!
— Фома, так ведь что делать, Фома… Почтальонша-то вертихвостка…
— Сразу хата тебе новая, корова, что хочешь! Тут тебе и вся мозга в бабе! Разве немка такое сделала бы? Хоть бы и запоздало письмо, она бы это мыло каждый кусок на четыре доли разделила, после на базар! — Фома сорвал с головы пилотку, хотел шмякнуть себе под ноги, но раздумал и в сильном волнении опять нахлобучил на голову. — Вот, вот! Ты там живот свой за них кладешь, в каждый вершок дух готов испустить, а они тут, курицы мокрые, такую несуразицу творят. Эка дурища, нигде такой дуры не сыскать за рубежом! Ни в Европах, ни в Америках! Подожди, подожди, — он внезапно взглянул на нее с подозрением. — Не брешешь, Нюр, а? Небось, какому инвалиду часики в зачет пошли? За всякие там разные бабьи дела, а? Чего уж…
— Ох, Фома, ты мое сердце не тревожь, растревожусь почем зря! — сказала Нюрка, вытирая мокрые глаза и пребывая еще в том состоянии размягченности, когда не хочется ни волноваться, ни спорить и когда приятно и необходимо подчиниться мужской силе. — Ладно уж, Фома, не знаю, как там разные немки чужие, а ты домой пришел, тебе дома со своими жить, хорошие они или плохие. Не по нраву — не на привязи, не теленок, хоть сей же час на все четыре стороны, теперь мы привычные. Насчет какого то инвалида и говорить не буду, надо же, нагородил! Если сам в грязи, хоть других не марай. На вот возьми, три штуки только и осталось из твоей дурацкой присылки. За остальное не знаю, кто спасибо сказал, разлетелись по белу свету.
Фома развернул узелок, невольно остерегаясь новой вспышки Нюркиного гнева; трое ладных швейцарских дамских часиков жирно поблескивали в его широкой ладони.
— Гм, вроде одни полинятые какие-то, — сказал наконец он раздумчиво. — Вроде, помнится, одинаковые были…
— Они и есть одинаковые, — согласно отозвалась Нюрка, по вполне понятной причине не собираясь рассказывать о том, какой неожиданный крюк в своей судьбе проделали эти потускневшие часики. — Что-то у тебя вроде глаза застлало, Фома? Вон девки выглядывают уж который раз, по отцу соскучились, а тебе германского барахла жалко. Сгори оно пропадом…
— И то, Нюр! Провались они, эти часы! — смахнул Фома пилотку в каком-то жгучем, непереносном порыве счастья. — Я сейчас и эти расколочу к чертовой матери, да что мы, не проживем?
Нюрка едва успела перехватить руку мужа, решительно отобрала часы, завернула в тряпицу и сунула их подальше с глаз. Про себя она даже восхитилась его мужской удалью, но вслух решила проявить благоразумие.
— Чего зря добром-то швыряться? Что ж мы, ай глумные какие? — пожала она широкими плечами. — Пошли, пошли, там небось девки уж стол собрали… соседей позвали…
Фома одернул гимнастерку, весь подобрался, как при вызове к командиру, мельком вспоминая, как наткнулся, вьюном переползая какие-то развалины, на эту коробку с часами и какую борьбу вынес сам с собою, придумывая для часиков такой замысловатый ход почти из-под самого Берлина до Густищ, в обход строгому военному закону насчет всякого трофейного имущества; запоздало раскаиваясь, осуждающе крякнул и пошел, слегка косолапя, — годы войны так и не смогли выправить его тяжеловатой крестьянской походки.
Подвыпив вечером, Фома с волнующими прибавками сам рассказал об истории с часами собравшимся односельчанам; те поохали, посмеялись и забыли, другие, более важные дела интересовали людей в первый послевоенный год, и только Варечка Черная, встречая Нюрку, всякий раз всплескивала руками: видано ли дело — мыло в город нести, его бы и в селе за милую душу разобрали, напоминала она, гляди, добро бы у своих людей и осталось. И всякий раз добавляла, что она сама бы первая пару кусочков с руками отхватила, ни за какими деньгами не постояла.
10
Пожалуй, самым трудным было для густищинцев лето сорок шестого года. Словно до конца испытывая выносливость человеческой породы, на землю, изрытую окопами и воронками, опутанную сотнями километров проволочных заграждений и нескончаемыми минными полями, обрушилась невиданная засуха; уже к концу мая начали выгорать травы и посевы, в начале же июня рожь, едва-едва успевшую до времени выметнуть чахлый колос, перехватило мертвенной блеклостью у корня, и через несколько дней бесплодный, так и не набравший двух-трех зерен колос зачах, пусто заполоскался под знойными суховеями над потрескавшейся на метр в глубину землей. К концу июня даже в низинах и на болотах, стали буреть, сохнуть и выгорать травы; зной изнурял птицу, скотину и людей, даже тракторные плуги не выдерживали, рвала их затвердевшая в камень земля; много повидавшие старики первыми почувствовали призрак голода, нового тяжелого лихолетья. Дед Макар, самый старый в Густищах, всерьез засобирался теперь умирать и трижды ходил к председателю насчет досок себе на гроб; он хотел, чтобы доски были непременно сосновые, легкие, душистые, чтобы они не давили на дыхание и на грудину, со стариковской обстоятельностью пояснил дед Макар; замотанный сверх всякой меры засухой и всяческими другими неурядицами, Куликов ошалело моргал на деда Макара, выслушивая его неразборчивые, длинные рассуждения в похвалу душистой сосновой доске.
— Сделаем, дед Макар, — кивал он, думая совершенно о другом. — Достанем сосновых, хоть в два ряда домовину сколотим. Иди, не беспокойся, топай, пока силы имеются…
— В два-то оно ни к чему, Тимош, — не обижаясь на бестолковость Куликова, терпеливо разъяснял дед Макар, — лишняя тяжесть. Ну, когда же, Тимош, а? — спрашивал он.
— Чего?
— Доски-то, доски подвезешь али как? Будут наготове, оно покойнее душе.
— Ох, дед, что ты заладил? — колюче глядел на него Куликов. — Мозги, что ль, у тебя от жара пересохли? На той неделе подвезем… много ли досок надо? Так, одни разговоры, нашел чем головы забивать.
— Много-немного, а бог позовет, не мыт, не чесан…
— Подвезу, дед, раз говорю, значит, сделаю, — отмахивался от него Куликов.
Бормоча что-то себе в бороду, дед Макар уходил, постукивая высокой палкой в закаменевшую землю; беспощадное солнце жалило его простоволосую голову, и когда он попадал в знойный, злой ветер, рвущий мягкие, выбеленные временем волосы, он и сам словно медленно сквозил в солнечном неистовстве какой-то неясной, размытой тенью посреди села, среди редко-редко кое-где забелевших после войны срубов. Дед Макар шел недовольный председателем, но вскоре и это его недовольство, и забота о досках отодвигались; деду Макару начинало казаться, что идет он уже давно, идет бесконечно и никак не может остановиться, дорога тянула его куда-то, тянула, и он, даже приплетясь на место и долго, хлопотливо устраиваясь отдохнуть, тяжело, всем телом навалившись на палку, словно продолжал все так же трудно двигаться по слепящейся пустынной дороге, она все текла и текла, засасывая, вовлекая его в свое движение, и он с удовольствием подчинялся ему и слушался только его, забывая о сгоревших хлебах, о родных — его уже не интересовали такие мелочи.
Зато другие в Густищах, связанные с жизнью прочно, не могли думать больше ни о чем, кроме засухи; вычерпывая колодцы до грязи, поливали гряды на огородах, таскали воду из неотвратимо пересыхавшей речки и каждый раз ложились спать с тоской о дожде; некоторым снились грозы, они ошалело вскакивали; их встречало все такое же бесстрастное, в звездах, не остывавшее за ночь небо. Всякий относился к бедствию по-своему; Варечка Черная, например, стала не в меру набожной, и, когда картошка в огороде, не успев выбросить цвет, начала чахнуть, желтеть и пропадать, она совсем пала духом. Нужно было что-то делать, но что — она не знала, и мужик стал последнее время совсем чужой; Варечка сердцем угадывала, что дело тут не в погоде, а в гладкотелой вражине Настьке Плющихиной, к ней, на беду, так и не вернулся муж с войны. Конечно, никакая не засуха, не догоравший огород тут виной, а Настасья Плющихина, может, и бегал к ней тайком Володька-то, старый блудня. Обращая к богу просьбы о дожде, Варечка поэтому непременно добавляла смиренное прошение о наставлении «свихнувшегося на старости лет раба божия Володимира на путь праведный и безгрешный», а как-то, выбрав время, сбегала в Зежск к монашкам, выпросила у них за два десятка яиц специальную «отвратную» молитву и, выучив ее, с тоской и подобающим усердием бормотала дважды в день. Как-то ранним утром спасительная мысль осенила ее. Варечка стояла в саду, заря, кроваво-жаркая, опять на сухость, охватывала слепненские леса, у колодца уже звенели ведра, бабы старались пораньше запастись водой, пока ее оставалось вдоволь и она была сравнительно чистая. Осуждая людскую жадность, Варечка поджала губы, с тщанием перекрестилась на зарю и окаменела: прямо перед нею в горящем небе, у самого его края, над лесом, вначале туманно, затем все яснее и яснее прорезался строгий и чистый лик, и Варечка тотчас узнала его. «Веры, веры у людей не стало, оттого и кара моя», — отчетливо отдалось в сердце у Варечки; запоздало шлепнувшись на колени, оглушенная и ослепленная, она принялась усиленно креститься и кланяться, прижимаясь лбом к твердой, иссохшей земле; благость окончательно сморила ее. Когда наконец, утирая слезы умиления и счастья, Варечка открыла глаза, огненно сияя, над лесом уже повисло жгучее солнце. Собираясь с духом и размышляя, к чему бы ей дан этот знак и как теперь жить дальше, она почувствовала в себе какой-то перелом; что-то важное она должна была совершить, что-то такое, чего никто не мог. И даже муж и все опасения насчет него сразу отодвинулись в сторону, и спать она с этого дня стала отдельно, а когда муж выразил законное недовольство, сурово выговорила ему, чтобы он и думать не мог, что она на весь год дала такой обет богу и не отступится, хоть режь ее на мелкие кусочки.
— Эк бабу-то распатронило, — озадачился Володька Рыжий, приподнявшись в кровати и наблюдая, как Варечка, забрав подушку, стала ладить себе постель на лавке под окном. — Ты что, Варвара, дурману какого хватила?
Поджав губы, Варечка тихонько, не говоря ни слова, улеглась, натянула на себя прохладную дерюжку. С той поры и пошло, все помыслы, раз и родной мужик не хотел ее понимать, она окончательно обратила к всевышнему и продолжала стоять на своем. Еще раз попытавшись проявить свою мужскую власть, уже более настойчиво, Володька Рыжий встретил каменное упорство, не в шутку теперь озлившее и его самого. Каждый сходит с ума по-своему, решил он не без основания и с той минуты, уже не таясь, стал оказывать Настасье самые определенные знаки внимания; по первому ее слову бросал любое дело и шел то поправить горожу, то выдолбить из осинового кругляша корытце поросенку; Настасья день ото дня становилась с ним ласковее, и хотя оттягивала последнюю, самую раззолоченную для Володьки минуту, эта минута близилась; у Володьки Рыжего хищно раздувались по ночам ноздри. Надо посмелее к ней приступать, подбадривал он себя, уже совершая в разгоряченном воображении все то, чего не осмеливался сделать въяве, опомнившись, чертыхался, уходил в сад несколько поостыть. А события между тем развивались своим чередом, как имеют способность разрастаться иногда совершенно в обратную сторону некоторые наши самые благие намерения и порывы; накануне надолго запомнившегося густищинцам дня Володька Рыжий, измучившись от своих жарких и грешных мыслей, заснул коротким сном уже на заре, Варечка же, привычно расположившаяся отдельно от мужа на лавке, об эту пору как раз открыла глаза и сразу поняла, что так страстно ожидаемый ею день пришел.
Тихонько встав и собравшись, она растопила времянку во дворе, приготовила нехитрый завтрак, все время думая о том, какой она верх возьмет сегодня над мужем и этой бесстыдной стервой Настькой Плющихиной. Забывшись, она даже перелила на сковородку лишку какого-то подозрительного жира из бутылки и тотчас, оглянувшись, тщательно спрятала ее в безопасное место. Не став дожидаться пробуждения мужа, она перед уходом на работу торопливо пожевала; еще с вечера бригадир занарядил ее боронить чахло всходившую и тут же желтевшую картошку вместо Дерюгиной Ефросиньи — та как раз приболела (последний год к ней часто привязывалась одышка, ломило голову), и с неохотой, правда, доверила свою корову Варечке, строго пообещав ей наведаться в поле, как только отпустит.
— Не обижай, соседка, напрасно, что ты, — успокоила ее Варечка Черная. — Не первый раз, знаю твою скотину…
— Ты ее придерживай, придерживай, Варечка, — еще раз попросила Ефросинья. — Она у меня, дура, ретивая, вся в хозяйку. Сколько ни навьючь, тянет. — Ефросинья ласково обмахнула с коровы липнувших мух, и Варечка Черная увела Милку, уже третий раз приносившую по весне лобастых, крепких бычков.
С самого утра было жарко, длинный ряд баб с коровами, волокущими за собой бороны, прополз в начинавшем разогреваться мареве из конца в конец поля несколько раз; высоко поднимавшаяся над полем пелена тончайшей, пронизанной солнцем пыли, низко, до бровей, повязанные платком бабы, мотавшие рогами худые коровы, торчавшие у горизонта дочерна выжженные зноем крыши Густищ, яркий, ломивший глаза блеск, отражавшийся от каждого кома земли, — все это со стороны являло картину почти пророческую; казалось, еще немного и загремит труба.
С большим породистым подбрюдком, Милка вышагивала медленно, и сколько Варечка ни дергала ее за поводок, шагу не прибавляла и все так же важно, не спеша выбрасывала клешнястые свои копыта, шлепая ими в комковатую, пересохшую землю. Появились оводы, и коровы заволновались.
— Эй, бабы, пройдем разок — и отпрягать, — сказала Стешка Бобок. — Только без толку скотину мучаем, какого тут рожна зародит.
Варечка Черная, шедшая вслед за нею, согласно поддакнула, лицо ее хранило все то же благостное выражение терпеливого ожидания подвига; корова была уже не так величественно-медлительна и терпелива, как ее водительница, тем более что близко располагалось прохладное озеро и избавление от крылатых мучителей, облепивших ее потемневшие от пота спину и брюхо; они в кровь секли вымя, и корова, почуяв близость воды, навострила уши, заторопилась, Варечка едва теперь поспевала за нею.
Поле подходило к старому и глубокому Ожогову озеру, питаемому подземными родниками, сейчас, в небывалую засуху, сильно убавившемуся в берегах; здесь любили купаться густшцинские парни и подростки, а особенно отважные и задиристые на спор пытались донырнуть на середине озера до самого дна; говорили, что за все время это удавалось немногим, в том числе в последний раз лет двадцать назад молодому Захару Дерюгину. Говорят, что поднял он со дна, задыхаясь, выпучив глаза, горсть какой-то крупчатой, бурой земли, чуть подсохнув, она стала светиться непривычной зеленью; но за давностью лет и это уже стало забываться, и теперь сыновья Захара со своими сверстниками, подрастая, спорили о том, кто из них может достигнуть дна на середине озера, но, разумеется, Варечку Черную, занятую своими делами и помыслами, это нисколько не интересовало. Здесь-то и случилось то самое, что связало вместе Варечку Черную, корову Ефросиньи Милку, само озеро и купавшихся в нем по своему обычаю густищинских ребят вместе с приемышем Дерюгиных — Егоркой.
Завидев воду, корова, доведенная до совершенного одичания жарой и слепнями, решительно воспротивилась дальнейшим планам Варечки Черной, в одну секунду выдернув из ее руки поводок, бесстыдно задрала хвост и невиданными, дикими прыжками бросилась к озеру, волоча за собой подпрыгивающую борону.
— Ой, порешится скотина, ой, бабы, смерть моя! — закричала похолодевшая от страха Варечка, бросаясь следом в твердом намерении если уж погибать, то с чужой скотиной вместе. В этот момент борона, бешено подпрыгивающая за несущейся галопом коровой, зацепилась за куст ивняка, постромки оборвались, освобожденная корова с маху ухнула в озеро и, блаженно выставив из воды уши и ноздри, поплыла к другому берегу, поводя круглыми, счастливыми глазами; как-то враз обессилев, Варечка села на землю и заплакала. Другие бабы стали распрягать коров, пускали их пастись, сами бессильно валились в жидкую тень ивового куста, стаскивая платки, обмахивались ими.
— Господи, сегодня жар как-то особо взыграл, до нутра прожигает, — пожаловалась Стешка Бобок.
Подоспела через поле и Ефросинья, каким-то образом успевшая узнать о происшествии с коровой; Варечка Черная, сбиваясь, стала божиться, что сроду больше на чужой скотине не согласится работать; Ефросинья успокоила ее, подошла к своей корове, уже выбравшейся из воды и мирно пощипывающей кое-где сохранившуюся поблизости от воды травку. Завидев хозяйку, Милка призывно замычала, и Ефросинья, ласково оглаживая ей спину, освободила ее от остатков шлеи и вернулась к бабам.
Вызревшее, казалось бы, всего лишь в воловье око солнце, налитое немыслимой огненной тяжестью, источало на землю обморочный, синевато-ядовитый поток; укрывшиеся в жидкой тени прибрежного лозняка бабы собирались с силами, чтобы поскорее проскочить поле и разойтись по хатам; в это время Варечка Черная и почувствовала легкое шевеление воздуха. Не веря себе, она оглянулась, привстав от волнения на колени; над краем далекого леса нависло какое-то марево.
— Господи, туча, бабы, туча идет, — пропадающим голосом хотела и не смогла крикнуть Варечка Черная и как была, так и поползла на коленях, протягивая руку навстречу теперь уже довольно сильному ветру, поднимавшемуся со стороны леса; бабы, не веря самим себе, двинулись вслед за Варечкой, кто крестясь, а кто и так просто, с завороженно ждущими глазами; странный стонущий звук родился в воздухе, словно сама земля взялась трещиной от горизонта и до горизонта, в небе что-то дрогнуло, подвигнулось.
— Дай! дай! дай! Яви, господи! Дай, всемогущий! Дай! — закричали бабы на разные голоса, невольно заражаясь отчаянной надеждой, спотыкаясь, падали, опять вскакивали и бежали, протягивая руки навстречу темневшему над лесом небу.
Ветер действительно стал усиливаться, у горизонта помутнело от поднимавшейся в воздух пыли; бабы, двигаясь к Соловьиному логу, были уже далеко в поле; все напряженнее наплывал сдержанный гул, и все шире тянул сухой, резкий ветер, хлопая широкими бабьими юбками.
— Боже милостивый! Всемогущий Спас Христос! — в экстазе шептала Варечка Черная с полными слез глазами. — Яви милость свою! Услыхал! Бабоньки! Услыхал! Быть дождю!
Дальнейшее произошло более чем неожиданно: порыв крутящегося ветра ударил, смял толпу, сбил ее в одну кучу; все оказались плотно притиснутыми друг к другу; небо враз потемнело, солнце, метнувшись, скрылось во мгле, раздался сильный, раскатистый грохот. Испуганные крики кинувшихся врассыпную женщин, нелепо подпрыгнувшая, словно отделившаяся от земли Варечка Черная в широко взметнувшейся юбке, всей тяжестью жилистого тела завалившаяся на нее Стешка Бобок, Ефросинья, упавшая на подвернувшуюся ногу, — все смешалось, и тотчас полоснул по земле новый ревущий порыв ветра; туча песка и комья глины ввинтились тугим штопором в раскаленное небо и унеслись дальше, а люди еще долго приходили в себя, отплевываясь, протирая глаза, снова видели над собой все то же выжженное добела небо, яро-жгучее солнце, и лишь далеко к востоку стремительно уносился гигантский, разраставшийся в вышине смерч.
Помогая себе трясущимися руками, Варечка Черная кое-как поднялась, озираясь и вытряхивая из кофты песок.
— Горюшко родимое! — ахнула она. — Знамение видела! Знать, ему неугодно, знать, прогневали, ох, горюшко, грешное село, грех, грех!
Стешка Бобок в безнадежной досаде махнула на нее рукой и первая направилась к селу, за ней понуро потянулись и остальные.
Пришедший из душной солнечной тьмы, откуда-то из неведомых раскаленных пространств, сухой, бесплодный смерч лишь слегка задел краем Густищи, но оставил после себя долгую память. Он унесся, исчез, бесследно растаял в мареве выгоревшего неба, люди же не раз думали и гадали: э-э, да что это было? И было ли? — спросит умудренный жизнью мужик, еще недавно прошедший пол-Европы, вроде Ивана Емельянова или Фомы Куделина, задумчиво почесывая себе затылок, не зная, верить или нет бабьей болтовне.
— С вами только уши развесь, — огрызнулся как-то Митька-партизан на бабку Илюту, попытавшуюся втолковать ему все то, что произошло в этот день в Густищах, как божью кару, — Бабка Чертычиха или Варька Черная тебе за трояк любую судьбу нагадают.
Разумеется, бывает на свете такое, что тотчас убеждает всех и каждого; случается и такое, чему верится с трудом, и чем больше проходит времени, тем меньше верится, но как бы там ни было, в тот же час, когда на толпу работающих в поле баб налетел смерч, бабка Салтычиха, пересилив ломоту в пояснице, вышла в огород, надумав прикрыть догоравшие огурцы листьями лопуха. Хилые, жилистые плети были в пять-шесть немощных, убитых зноем листочков и еще больше опечалили бабку; в редком случае, если глаз натыкался на завязь, то вместо продолговатого, зеленого, в приятных свежих пупырышках плода на крохотной ножке, скрученный чьей-то злобной силой, висел прожелклый, сморщенный уродец, готовый вот-вот совсем отпасть; по собственному опыту бабка Салтычиха знала, что любой из них огненно горек, лучше и не пробовать взять его в рот.
— Тьфу! Тьфу! — резонно возмутилась бабка. — Сколь воды-то зря вылила…
Ей вспомнилась еще одна недавняя обида: на прошлой неделе соседская вороватая кошка опрокинула у нее в сенях глечик с молоком, купленным у той же соседки ради светлого праздника троицы за дорогую цену. Сохраняя на лице язвительно-страдальческое выражение, Салтычиха с натужным усилием распрямила разогретую спину; она разморенно раздумывала, когда ей лучше идти к соседке ругаться за пропавшее молоко — сейчас или подождать вечера, чтобы хоть немного спала адская жара; солнце, превратившееся к тому часу в жалящую иглу, впивалось ей в затылок, прожигало насквозь ткань платка, жиденькие волосенки до самого черепа; зловещие зеленые круги поплыли перед глазами. Слова покаяния и молитвы не шли в затуманенную голову, и она уже решила поскорей бежать с огорода и спасаться от ярого солнца под крышей, на прохладном земляном полу. Но она не успела: что-то невидимое, плотное и громадное приподняло ее и отставило в сторону; крутящийся мощный обвал опалил зноем, разбойничьим свистом, забил глаза и уши песком; совершенно потеряв дар речи, Салтычиха бессильно всплеснула руками — ее небольшую ветхую мазанку играючи оторвала от земли какая-то бесовская сила, закружила в палящем мареве; бешеное колесо, удаляясь, в свою очередь, в одно мгновение рассыпалось, брызнуло кусками и осколками и умчалось. Бабка Салтычиха рта не успела раскрыть, все снова замерло в слепящем мареве, точно ничего и не было.
— Караул! Люди добрые, ой, держите, родимые, ой, держите! Хата улетела! — заголосила бабка Салтычиха, потерянно бегая по огороду, бестолково тычась из конца в конец и сгребая в кучу разбросанные обломки своей хаты, не в силах оторвать глаз от места, на котором только что стояла ее мазанка, а теперь одиноко торчала печь без трубы; в это время что-то со свистом пронеслось мимо Салтычихи, обдав ее жаркой волной и, надтреснуто, совсем по-живому крякнув, ударилось в землю. Присмотревшись, бабка Салтычиха охнула и попятилась: невесть откуда и как свалился ей под ноги до малейшей царапины знакомый рундучок, в нем она по обычаю хранила свое смертельное; ударившись о землю углом, рундучок перекосился, замочек, навешенный на нем бабкой Салтычихой так просто, ради приличия, тихонько раскачивался в петлях, и Салтычиха, завороженно глядя на него, икнула раз и другой, внутри у нее дрогнуло, и жесткая судорога, перехватившая было горло, отпустила; подступили старческие обильные слезы.
— Знак, знак божий, — жевала бабка воздух беззубым ртом, не в силах собрать воедино расколовшийся на куски привычный мир и порядок; она боязливо обошла собственный рундучок, выбралась через поваленный плетень на улицу; ноги сами понесли ее к подруге, куме Чертычихе, затем подряд из избы в избу, и только перед вечером, окончательно умаявшись, она, обойдя все село, попросилась, натолкнувшись на возвращавшуюся с работы Варечку Черную, заночевать у нее; уже начинало темнеть, духота усилилась, жаром несло от земли, от стен, от трав и деревьев с мягкими, бессильно обвисшими листьями. Варечка, проведя бабку Салтычиху в избу, тотчас почувствовала неладное: несмотря на видимый порядок, чего-то привычного не хватало, она зажгла лампу, вполуха слушая несвязный бабкин рассказ про улетевшую хату, достала из печи и налила в глиняную миску перетомившегося супа, отрезала хлеба.
— Поешь, поешь, бабушка, ночуй, горемычная, места не пролежишь, — присматриваясь кругом, Варечка по-прежнему старалась понять, чего недостает в избе. Ведра стояли пустые; оставив Салтычиху дохлебывать варево, Варечка пошла к колодцу и там, дожидаясь своей очереди, стояла в сторонке молча. После недавних потрясений она никак не могла опомниться, казалось, что в мире все что-то не так.
Пришла, позванивая ведрами, Ефросинья, сразу отозвала Варечку в сторону.
— Не хотелось мне говорить об этом, соседка, обещалась… Ты на меня сердца не держи, — глянула себе под ноги Ефросинья. — Дело такое, Володька твой заходил перед вечером. Слышь, говорит, передай, дескать, Варваре Кузьминичне, ухожу к Настасье, совсем ухожу. Такие вот чудеса со мной, пусть, дескать, и не гонится, забудет напрочь. Куда же ты, говорю, навострился-то на старости лет, дурак беспутный, — а он ржет. Ничего, говорит, у старого козла рога крепче. Тьфу! Тьфу!
Кто-то еще подошел к колодцу, заговорил с Ефросиньей, Варечка Черная видела знакомое лицо, но никак не могла вспомнить, кто это; она вернулась домой с пустыми ведрами, теперь уже совсем оглушенная, бессильно опустилась на лавку у порога; у нее даже не было сейчас той горестной, взрывчатой бабьей обиды на мужа, что заставляет кричать, ругаться, выть на весь мир, что-то более глубокое и сильное владело ею, внутренне она уже была готова и к такому исходу; она даже чувствовала умиление оттого, что так горько и несправедливо обижена, и у нее появилось неясное, потом окрепшее чувство победы над собой и над всей жизнью; бабка Салтычиха как раз доела суп, что-то спросила у Варечки, но та не расслышала и тяжело встала.
— Для успокоения духа… винца бы каплю испить… Срам и грех в мире, Варвара, — глухо, разорванно доносился до слуха Варечки охающий голос Салтычихи; она вышла в сени, достала запрятанную в рухляди бутылку с самогоном, поставила на стол.
Бабка Салтычиха вздохнула покорно, вынула затычку, понюхала ее, Варечка принесла алюминиевую немецкую кружку, на ходу тщательно вытирая ее изнутри краем расшитого рушника. Сморщив и без того сморщенное старостью лицо, принялась энергично перетирать беззубыми деснами хлеб с солью, но видение уносившейся ввысь и на глазах развалившейся в небе мазанки не отпускало ее.
Ночью, лежа в разных углах, они никак не могли заснуть; Варечка перечитала все известные ей молитвы и в припадке душевной размягченности даже попросила бога оказать милость грешному рабу его Володимиру Григорьеву; Салтычиха ворочалась и вздыхала, а когда накатывалась дрема, стонала и даже вскрикивала во сне, вскакивала, ошарашенно пялилась в темноту, горестно вслушиваясь в монотонное жужжание беспокойной мухи, с непостижимой быстротой метавшейся из угла в угол.
— Бабушка, — раздался неожиданно голос Варечки, — скажи, родимая, есть бог?
— Срамница, Варвара, опамятуйся! Грех-то, грех, ты не спрашивай, ты веруй! Веруй! — после паузы с некоторым изумлением поспешно вскинулась Салтычиха. — Бесы тебя одолевают, Варвара! Веруй!
— Бесы, бабушка, каюсь, — покорным шепотом согласилась Варечка Черная.
— Тебе годов-то сколько, Варвара? — строго спросила Салтычиха, окончательно просыпаясь. — Поди, под пятьдесят накатывает?
— Уж сорок шесть, бабушка, отзвенело, ох, много, много.
— Много, — заверила Салтычиха, беспокойно ворочаясь. — Много! Стара, стара-то для бесов! Веруй!
— Господи, помилуй, — еле слышно прошептала Варечка Черная, и под потолком опять бестолково билась, толкалась одинокая муха.
Салтычиха еще что-то пробормотала и наконец провалилась в спасительный душный сон, а Варечка все никак не могла сомкнуть глаз; стараясь избавиться от тоскливых мыслей, тихонько оделась, вышла на улицу. В избе было душно, но и на улице жар шел от неостывшей земли, выгоревшие, рыжие звезды искристым разливом застилали небо, и что-то приоткрылось в душе у Варвары. «Чудно, чудно устроено небо», — подумала она, наполняясь тихим удивлением перед красотой распахнутого над ее головой неведомого пространства.
* * *
В час, когда на женщин в поле возле озера налетел невиданной силы смерч, попутно разметавший в щепы и мазанку бабки Салтычихи, деревенская дурочка Феклуша бродила по опушке старого дубового леса вокруг большого, чуть ли не в рост человека, конусообразного муравейника; здесь она любила бывать особенно часто, пропадала неделями, неизвестно чем питаясь, мелькая по ночам скользящей тенью в затемненных местах; в полнолуние же она забиралась на самую вершину залитого холодными лунными волнами холма, тут же, неподалеку от леса, неподвижно застывая там с поднятым к небу лицом, погруженным во власть лунного сияния. Было в этом какое-то пугающее таинство, и, видя Феклушу в таком состоянии, никто из густищинцев ни разу не потревожил ее, а старался тихонько обойти ее и незаметно скрыться. Размеренный ритм и деловитая суета крупных лесных рыжих муравьев словно завораживали ее, и она могла часами широко распахнутыми глазами немигающе следить за беспорядочными, казалось бы, хаотическими движениями проворных насекомых, но в тот день они были особенно оживлены, их жилище словно было покрыто живой, тусклой, непрерывно шевелящейся корой. Происходило что-то необычное: из глубин муравейника, растекаясь по земле, выбивались все новые и новые ржавые потоки; стройные полчища непрерывной широкой лентой отделялись от муравейника и уползали в сторону леса в строго определенном порядке; Феклуша зачарованно сделала несколько робких, неслышных шагов в том же направлении; какое-то смутное воспоминание, неясное желаний исчезнуть в прохладной сумеречности леса мелькнуло в слабом, чутком мозгу Феклуши и тотчас исчезло. Пересекая все препятствия, пни, валежины, кочки, полчища муравьев по-прежнему текли в глубину леса; Феклуша присела на корточки, засмеялась и, преграждая путь насекомым, погрузила голую по локоть руку, тотчас густо покрывшуюся насекомыми, в их движущуюся волну, не задерживаясь, они переползали через руку и неспешно, неотвратимо продолжали двигаться дальше в известном только им направлении. Феклуша чувствовала кожей легкое щекотание, но ни одно из этих воинственных насекомых не укусило ее, как будто не живая рука была на их пути, а обвалившийся сверху отмерший древесный сук; Феклуша еще раз бездумно засмеялась, встала и легким, быстрым движением стряхнула с руки муравьев. И в тот же момент глаза ее испуганно метнулись; тугая, свистящая, горячая волна ударила в нее и отшвырнула в сторону; деревья заплясали перед глазами, раздался оглушительный треск ломавшихся вершин, и сразу стихло, лишь где-то еще продолжали падать, с треском обламывая сучья, покалеченные деревья.
Протирая глаза, Феклуша подхватилась с земли, метнулась туда-обратно, с недоумением разглядывая преобразившийся лес, но особенно ее озадачило то, что дом рыжих муравьев бесследно исчез, словно его никогда и не было, Феклуша даже не могла определить того места, где он раньше находился; напуганная этим обстоятельством больше всего остального, она долго и бесплодно отыскивала исчезнувший муравейник, даже не подозревая, что сумасшедшей силы смерч безжалостной метлой прошелся по этой части леса, и там, где он прошелся, даже деревья стояли голые, с начисто сорванной листвой. Муравейник постигла та же печальная участь: едва коснувшись, смерч втянул его в себя вместе с бесчисленными его настоящими и будущими жителями и разнес по огромному пространству в несколько сот, а может быть, и тысяч километров, просыпав редким дождем над пустынной местностью, и по проселочным дорогам, и даже на привокзальной площади далекой железнодорожной станции, к удивлению и беспокойству ожидавших пригородного поезда пассажиров. Но, видимо, какая-то деятельная часть муравьиного населения все-таки уцелела, потому что на другое лето, когда уже поднимали пары, Феклуша опять наткнулась на муравейник в том же самом месте, и глаза ее радостно заблестели; муравейник был гораздо меньше прежнего, но Феклуша этого не заметила; постояв над ним с оживившимися, радостно-бессмысленными глазами, она повернулась, задумчиво вышла в поле и тотчас шарахнулась было назад, оказавшись лицом к лицу с чумазым парнем лет двадцати пяти, трактористом Кешкой Алдониным; он появился в Густищах с полгода назад, как говорили, откуда-то из под Смоленска; в войну у него была под корень уничтожена не только вся родня, но и деревня, отчего, по мнению густищинцев, стал он малость тронутый головой и постоянно чудил, хоть тракторист и работник был первостатейный, на все руки мастер.
Алдонин, давно уже знавший о Феклуше, видел ее всего раз или два издали; заметив мгновенный испуг у нее в лице, он тотчас замер, тихо и открыто улыбнулся ей, и она, помедлив, осторожно подошла к нему, присмотрелась с пристальным детским любопытством, затем потрогала нагретый солнцем, отчего-то забарахливший, с заглохшим мотором трактор, прошлась вдоль глубокого отвала пахоты, вернулась назад к Алдонину, присела на траву. Алдонин подождал и опустился рядом с нею.
— Любишь теплые-то деньки, Феклуша? — поинтересовался он. — Как жизнь молодая идет?
— Идет, идет, — неопределенно повторила Феклуша, срывая былку давно выгоревшего на солнце лесного чеснока с пустой семенной головкой.
— Эх, Феклуша, Феклуша, — тая в глазах плутоватый огонек, опять заговорил Алдонин, обрадованный появлением рядом хоть какой-нибудь да живой души, — ходишь ты, ходишь, а зачем ты ходишь? Зачем ты живешь-то на свете? Вот и не знаешь, молчишь… Давай за меня замуж, что ли, мы дом построим, детей штук пять заведем… запикают вокруг тебя цыплятками, пушистенькие, белоголовые… А, Феклуша, давай я к тебе хоть завтра сватов зашлю! — Дурачась, Алдонин опрокинулся на спину, и солнце жарко плеснуло ему в лицо; он зажмурился, сорвал жесткий стебелек овсюга, сунул его в рот, перекусил острыми зубами и выплюнул. — Еще будет у нас коза, на базаре купим. Понимаешь, с нее налог меньше, привяжем ее к плетню, в лопухи, — корма ей больше не надо, только знай дои да пей молочко. А то на ракиту посадим, будет листья объедать. Феклуша, ты козу-то умеешь доить?
Феклуша по-птичьи настороженно оглядела вольготно раскинувшееся по земле ладное тело тракториста, и смутная тень побежала у нее по лицу. Что-то неясное вспомнилось ей; затем она качнулась в сторону и, слабо вскрикнув, бросилась бежать. Алдонин сел, захлопал глазами ей вслед.
— Эй, Феклуша! Феклуша! — крикнул он, но она не оглянулась, лишь прибавила шагу. — Завтра сватов жди! — крикнул он вслед и опять, размеренно опрокинувшись навзничь, долго и беспричинно хохотал, затем ему стало неловко оттого, что он нехотя, от нашедшей на него дурной резвости, напугал беззащитного человека, а все из-за того, что нужно было не откладывая решать важное дело в своей жизни, и что он об этом не забывал ни днем ни ночью, и что именно сегодня вечером это дело должно было решиться.
11
Фома Куделин сидел во главе стола и, изредка оглядывая дочерей и жену, ужинавших вместе с ним, хрустел снежим огурцом и время от времени с азартом принимался ругать председателя колхоза, городского чужака Федюнина, залезшего сегодня на дерево у всех на глазах от рассвирепевшего колхозного бугая Ветерка, когда на пороге неожиданно появился Кешка Алдонин в новом, хоть и простеньком, костюме. Он стащил с головы фуражку, и все увидели его как-то особо тщательно зачесанный волнистый чуб.
— Здрасьте, люди добрые, — тряхнул Алдонин головой, и Фома с набитым ртом ответно кивнул, заморгал на неожиданного гостя; Нюрка же, до которой успели дойти кое-какие слухи, выскочила из-за стола, пододвинула еще одну табуретку, метнула быстрый взгляд на мгновенно зардевшуюся, низко опустившую голову старшую дочь, затем опять на Алдонина.
— Проходи, Кеша, проходи, как раз и повечеряешь, — неожиданно почти запела она незнакомо мягким голосом, такого Фома у нее и в жизни не слышал; у него от невольного изумления даже брови разошлись чуть ли не к самым ушам. — Картошечка свежая, огурчики… Вера, доченька, — приказала Нюрка, но все тем же елейным, мягким голосом, — достань-ка в кладовке сальца, выбери кусочек с мясцом, погляди там на самом низу в кадушке… Ты чего, отец? — повернулась она к мужу, окончательно ошалевшему от такой непонятной жениной щедрости. — Зови гостя за стол, что ты дубовым пнем-то застыл?
И это, сказанное в прежнем ласковом тоне, прозвучало почти приятно, хотя уже с ноткой строгости; Верка подхватилась, любопытно-насмешливо глянула на Алдонина, боком проскользнула мимо него в дверь, и только тут успевший проглотить почти не разжеванный кусок огурца, отчего долго и трудно пришлось двигать жилистой шеей, Фома приподнялся из-за стола, неловко замахал рукой, словно загребая воздух к себе.
— Проходи, проходи, Кеш, — заторопил он. — Садись, поставь ему, мать, миску-то…
В два шага оказавшись у стола, Алдонин извлек из оттопыренных карманов две бутылки водки, шлепнул одну за другой на стол; Танюха, сидевшая до сих пор недвижно, с низко опущенной головой, ни на кого не глядя, выбралась из-за стола и выскочила в сени.
— Эх-хе-хе-хе! — протянул Фома, только теперь начиная понимать суть происходящего, и любовно щелкнул ногтем по горлышку тускло блестевшей бутылки. — Ничего! Ничего! Дело законное! Житейское дело! Божеское дело! Природа! Ну, давай, мать, стаканы, давай!
На столе появились спешно нарезанное крупными кусками сало, хлеб, зашипела свежезажаренная яичница; сковырнув ногтем пробку от бутылки, Фома, зорко щуря глаза и наклоняя голову, любовно разлил водку по стаканам; девок не было, приносившая сало и жарившая яичницу Нюрка, примостившись с краю стола, со смутным опасением украдкой приглядывалась к Алдонину, так как в Густищах он давно слыл человеком с чудинкой и никто не мог бы сказать, что он выкинет через минуту; она никак не могла поверить всерьез, что Алдонин пришел свататься, хотя давно знала, что Танюху с самой весны не раз видели с ним на гулянках, да и приходила она домой чуть ли не к третьим петухам, хотя и сама она, Нюрка, и Фома не раз грозились выдрать ей бесстыжие космы и ославить на все село. А с некоторого времени цепкий по-бабьи Нюркин глаз стал подмечать, что, несмотря на скудный харч, старшая дочка вроде бы день от дня наливается полнотой, и Нюрка уже не однажды намекала дочери на это; та все отделывалась шуточками, а последний раз, когда Нюрка вновь сказала, что, мол, тебя, Танюха, распирает, как на дрожжах, дочка зло и бестолково закричала, и Нюрка, отшатнувшись, лишь оторопело замахала руками…
Обо всем об этом и думала Нюрка, подкладывая Алдонину куски получше и уже проникаясь к этому чужому, непонятному парню родственной хворобой; уже она решила, что Алдонин из себя хорош, и лицо чистое, и зубы белые, и глаз веселый, хоть и плутовски подчас блестит, и телом-то вышел хоть куда, плечистый, длинноногий.
Фома, давно ёрзавший по лавке от нетерпения, поднял стакан.
— Берите, берите, — пригласил он остальных. — Со здоровьицем! Дай-то таких гостей почаще! Природа!
Чокнулись, Алдонин остро, со смешком, глянул в глаза Фомы, тоже пожелал здоровья да прибытку, и все выпили. Стесняясь и не зная, как приступить к нужному делу, Алдонин подковырнул вилкой кусок сала с проступившим на нем налетом старой соли, пожевал.
— Ешь, ешь, Кешенька, — потчевала его Нюрка ласково, не обращая никакого внимания на Фому, пытавшегося что-то сказать; наоборот, Нюрка все время останавливала мужа, но Фома, управившись с закуской и наливая в стаканы снова, из второй бутылки, которую он как-то незаметно для всех распечатал, в ответ на новый ласковый, но твердый окрик жены неожиданно засопел.
— Цыц, баба! — повысил он голос — Тут тебе не бабьи посиделки, что языком-то мелешь! Тут серьезные мущинские разговоры! Можно сказать, дело государственное решается! Природа!
— Замолол! С первого-то разу вкось дурака старого повело, — с досадой сказала Нюрка с извиняющейся улыбкой на лице, обращенной явно не к мужу, а к Алдонину.
Все так же весело поблескивая глазами, поглядывая то на Фому, то на Нюрку и словно явно к чему то все время прислушиваясь, Алдонин положил руки на стол, пошевелил пальцами.
— Пришел я к вам, Фома Алексеевич и Анна Дормидоновна, вот по какому делу, — начал он, и кожа на скулах у него зарозовела. — С вашей дочерью Татьяной Фомишпой случилась у нас большая любовь… пришел я к вам свататься. Хотим мы построить с Татьяной Фомишной совместную жизнь на законных порядках… Прошу я вас, Фома Алексеевич и Анна Дормидоновна, отдать за меня Татьяну Фомишну… вот и все мое к вам дело…
Охмелевший уже несколько Фома с явным удовольствием, даже слегка полуоткрыв рот, слушал непривычно вежливую и складную речь Алдонина, почтительно именовавшего все его семейство по имени-отчеству, а Нюрка, радостно всхлипывая, кивала, то и дело вытирая глаза концом платка.
— Кешенька, милый ты мой, дорогой, — справилась она наконец со своим волнением. — Мы что ж… да мы… коль промеж вас все оговорено, то мы куда ж…
— Ну, мать, дожили! — подал голос и Фома. — Дочка-то, а… вон уж как! А что? Пора! Девка, она товар такой, его на базар лучше недозрелым везти, а то кто же потом, когда киселем возьмется, глянет? Ну, Кеша, — протянул через стол Фома, — вот тебе мое отцовское согласие.
— Фома, Фома Алексеевич, постой ты, охломон некрещеный! — запричитала Нюрка, останавливая его, — Девки, девкм! — закричала она еще громче. — Верка, зови сюда сестру! О господи, да что ж это такое деется? Верка!
Верка, стоявшая в сенях и жадно подслушивавшая все, что говорилось в избе, и уже не раз бегавшая к ждавшей во дворе сестре и все торопливо пересказывающая ей, тотчас и появилась в дверях; скоро и Танюха со взволнованным румянцем во все лицо пробралась в избу, непривычно смело оглядев при этом отца с матерью, не скрываясь доверчиво и в то же время с некоторой тревогой, словно пытаясь угадать, все ли в порядке, улыбнулась Алдонину, и тот тотчас встал, подошел к ней, взял за руку и подвел к столу.
— Ну, вижу, вижу, согласие, природа, — сказал Фома, опустив голову, и с шевельнувшейся в сердце грустью перед неостановимостью жизни глухо скомандовал: — Мать, благословляй, что ли…
Перекрестив обоих, Нюрка торопливо сняла образ, дала поцеловать дочери и Алдонину; тот, помедлив, все-таки, скривив губы в сторону, приложился, брызжа из-под ресниц каким-то бесовским весельем.
— Аминь! Аминь! — твердила Нюрка. — Живите, детки, как мы с отцом прожили, в мире да в добром согласии (при этих ее словах Фома окончательно расчувствовался, потер тыльной стороной ладони глаза), детей вырастили. — Она неожиданно всхлипнула. — А сыночек мой милый Митенька так и не дождался такой ра-а-а-дости, сложил на проклятой войне свою резвую головушку…
— Цыц, мать, — тяжело приподнял брови сразу постаревший лицом Фома. — Цыц! Не убитый наш сын Митрий, он у нас тут, — сильно размахнувшись, он гулко шлепнул себя кулаком в грудь, — живой, он тут у нас! С нами вместе радуется сын наш Митрий!
Пересиливая себя, Нюрка закивала сквозь слезы, захлопотала вокруг стола, всех усаживая, выставляя из потаенных углов самые неожиданные запасы, и скоро на столе оказались и две немецкие алюминиевые, уже изрядно облупившиеся от зеленой краски фляги с самогоном, и бутыль с бражкой, и лежала горка вяленого карася, и приличный ломоть копченого окорока, и круг топленого масла, и соленый, хранящийся неделями творог, и какие-то соленья из грибов, чеснока и всякой травы; Фома, сроду не видавший и не знавший об этих диковинных запасах, только одобрительно ворочал глазами, глядя на метавшуюся то из избы, то в избу, к столу, жену с новой миской в руках; заговорившая в нем вначале легкая ревность скоро сменилась некоторой даже гордостью, что у него оказалась такая запасливая баба, не посрамила ни себя, ни его фамилии…
Теперь уже все уселись за стол, разговор пошел более степенный и деловой; еще и еще раз выпили, и Фома потужил, что по таким скудным временам нельзя сыграть свадьбу, как это от веку положено, в настоящем достатке; Алдонин, утешая его, весело ухмыльнулся.
— Ничего, папаша, зато мы крестины потом на славу отгрохаем, — сказал он, и Танюха, сидевшая с ним рядом строго и неподвижно, опять неудержимо закраснелась.
— Папаш, слышите, папаш! — загремел Фома. — Ай да уважил, сынок! Вот это уважил!
Фома вылез из-за стола, обнял будущего зятя, расцеловался с ним, затем, опять вспомнив погибшего старшего сына, отвернулся, махнул рукой и, скрывая непрошеную слезу, долго крутил цигарку, слепо глядя в стену и просыпая табак; у него все никак не получалось.
— Ты, папаш, на, папироску-то засмоли, — протянул ему пачку «Беломора» Алдонин, и Фома, затянувшись раза два, опять уселся на свое место.
— Как же вы жить-то собираетесь? — спросил он несколько погодя. — Давай к нам, что ль, сынок… не в общежитие жену вести… У нас одна девка теперь остается, надолго ли… Угол отгородим… а там…
— Я, папаш, рядом с вами думаю построиться… Вон усадьба чья-то рядом пустая… сад дичает…
— Это Антипа Косого усадьба… в войну семью как корова языком слизала… А, мать? А? — Фома резко вскочил на ноги. — Что? Задумка на все сто! Да мы… А, мать?
— Печь сам сложу, рамы свяжу, — перечислял Алдонин как нечто уже решенное. — Досок директор обещал, лесу тоже, на тракторе мигом приволоку… Э-э! С той недели дело и заварим, свадьба свадьбой, а дело своим путем…
В этот вечер свет в избе у Фомы горел, на диво соседям, далеко за полночь; обсуждали предстоящее обстоятельство, горячились и даже спорили. Самые любопытные из густищинцев бегали под окна Куделина посмотреть, что это такое у Фомы происходит, а наутро все Густищи уже знали, что тракторист Кеша Алдонин, тот самый, острого языка которого опасались от старого до малого, сватается за старшую дочку Фомы Куделина, через неделю назначено быть свадьбе и что привалило Фоме счастье невесть почему; правда, старшая девка у него выбухала видная из себя, вот только род все одно захудалый, и большого толку от этого ожидать нечего.
— А жених-то, бабоньки? — жужжала бабка Чертычиха у колодца. — Парень собой вроде справный, а в голове свистит… Ой, не знаю! Не знаю…
Одни ей поддакивали, другие молча посмеивались, но все сходились в том, что Кешка Алдонин человек затейливый, уж если что вычудит, скоро не забудешь. И всякий раз вспоминали общественного бугая Ветерка, у которого как-то на шее оказался намалеванный донельзя похожий портрет нового густищинского председателя Федюнина. Бугай с тем потешным портретом важно прошел на заре по всему селу в сопровождении целой оравы веселящихся ребятишек; если они приближались ближе, чем это допускало самолюбие Ветерка, он останавливался, оборачивал к ним острые рога и начинал яростно кидать копытом из-под себя землю. Тут хоть стой, хоть падай, и хотя никто бы не мог точно доказать, кто учудил такую штуку с бугаем, но все почему-то были уверены, что сделал это Алдонин, и потому сейчас, обсуждая будущую его жизнь с дочкой Фомы Куделина, строили самые невероятные предположения не только о предстоящей свадьбе, но и о будущем потомстве Кешки Алдонина; а бабка Чертычиха, снуя из избы в избу и захлебываясь от распиравшего ее волнения, рассказывала про свой вещий сон; разверзлась земля посреди улицы, и явился пропавший без вести сын Ефросиньи Дерюгиной — Иван. Явился, и пошел от него неостановимый огонь и сжег село.
* * *
Мало, наперечет, было свадеб в первые послевоенные годы в Густищах и в окрестных селах, поэтому так и взбудоражились густищинцы по поводу Алдонина и Танюхи Куделиной; свадьба прошла, месяца за два с лишним, к первым морозцам, вырос в Густищах новый дом, правда, небольшой, но необычный, с какой-то террасой; ее Алдонин приделал вместо традиционных сеней, несмотря на протесты тестя Фомы; на высоченном сосновом шесте, прибитом к старой-старой раките, посаженной еще дедом сгибшего в войну Антипа Косого, укрепил Алдонин старое тележное колесо, чтобы на нем могла поселиться полезная птица — черногуз, как вполне авторитетно заявил Кешка своей озадаченной теще, и ловила бы эта птица по болотам и лугам лягушек и змей.
И зажила новая семья по извечным законам; всем стало видно, что этот сумасбродный пришлый тракторист любит свою жену и скрывать этого не хочет; как-то взял и стал целовать ее прямо посреди улицы; у Чертычихи, оказавшейся тут как тут, поблизости от них, от негодования подломились колени.
— Ах ты бессовестный! — плюнула она. — Поганец такой, нехристь! Хоть бы старых людей пожалел!
— Ничего, бабка! — весело крикнул ей Алдонин. — Небось лет сто назад сама еще и не такое размалинивала!
Чертычиха онемела и, не решившись продолжать разговор, скрылась за своим плетнем и там, присев на кучу хвороста, скоро пригревшись на скупом осеннем солнышке, задремала.
Все идет своим чередом: проскочила осень, прошла зима, ударили первые оттепели, а там и снег сошел с вершин холмов, обрушились в низины талые воды; все теперь стали замечать, что Танюха Алдонина ходит на сносях; сам Алдонин и его тесть Фома непременно ждали внука, и так как в Густищах в послевоенные годы родилось до этого всего три младенца, то к намечавшемуся появлению на свет еще одного густищинца (Алдонина понемногу стали считать своим) было приковано более пристальное внимание, чем обычно в таких случаях. Сам Алдонин, с утра до ночи пропадавший в поле или на ремонте, а то вечно хлопотавший по хозяйству (пристроил за зиму сарай для поросенка и кур, собирался делать подвал и потихоньку заготавливал для этого материал), оберегал жену в последние месяцы беременности, на диво всем Густищам, как малое дитя, не позволял ей ни воды принести, ни дров со двора, все сам да сам…
Перед самыми родами случилась у него с тестем крупная стычка. Заглянул Фома к зятю уже вечером, и тот пригласил его поужинать; оглядываясь на дочь, осторожно носившую отяжелевшее чрево по комнате, Фома извлек из кармана заветную бутылицу, подмигнул; Танюха заметила, но, ничего не сказав, поставила на стол стаканы. Алдонин и Фома выпили, потолковали о ранней весне, затем разговор само собой перекинулся на будущего внука.
— Мы его Алексеем назовем, — мечтательно предложил Фома, разливая остатки и не замечая насмешливо сузившихся глаз зятя.
— Почему же, папаш, Алексеем? — спросил Алдонин погодя.
— По деду, батьке моему, — миролюбиво пояснил Фома, забрасывая в рот кусок соленого огурца. — Отменный был человек, царство ему небесное…
— А у меня отца Прокофием звали, — вспомнил Алдонин и нехотя зевнул. — Тоже хороший был человек…
— Ну, Кеш, в другой раз будет тебе Прокофий, — примирительно согласился Фома, однако уже несколько иным, отвердевшим голосом. — Тут уж ты, сынок, уважь, старших уважать надо, уважь, уважь, природа…
— Ha том и стоим, — с готовностью вновь закивал Алдонин. — Хорошее будет у парня имя: Прокофий Кесаревич Алдонин! Сила, а, папаш?
— Как? Как? — искренне поразился Фома. — Ке… Ке…
— Кесаревич, Кесаревич, папаш, — с готовностью подсказал Алдонин. — У меня-то полное имя Кесарь, а так как новорожденный будет мне доводиться родным сыном, о чем твоя дочь, папаш, а моя законная жена… Таня! — внезапно позвал он. — Мой это будет сын или не мой?
— Отвяжись! Собрались старый да малый, делить-то еще нечего! Вот два дурака…
— Я тебя спрашиваю: мой это будет сын или не мой? — невозмутимо повторил Алдонин.
— Да твой, твой! — в сердцах ответила Танюха и, грузно, с невольной бережливостью колыхнув большим животом, рассерженно вышла.
— По справедливости, Кеш, внука назовем Алексеем! — Фома неожиданно размахнулся и увесисто шлепнул ладонью по столу; Алдонин с шальным огоньком в глазах тоже поднял руку, но, жалея собственноручно сделанный, до блеска отполированный дубовый стол, в последнюю минуту опустил кулак на столешницу вполсилы.
— Будущий внук твой, папаш, нареченный Прокофием, — совсем понизил он голос до ласковой хрипотцы, — выйдет в своего деда, моего отца — не прогадает. Попробуем, папаш, а?
В голосе Алдонина сквозила еле уловимая насмешка, и это окончательно вывело уже захмелевшего Фому из себя, он порывисто вскочил.
— Вот, значит, ты каковский? — поинтересовался он, прощупывающе, будто в первый раз, придирчиво оглядывая зятя с головы до ног. — Значатся, не хочешь уважить старшего родителя? Значится, только на свой аршин прикладываешь? Значится, никакого почету старшему родителю?
— Родителю почет и хочу оказать, садись, садись, папаш, не горячись, — попросил Алдонин.
— Не сяду, будь я проклят, не сяду, — кипятился Фома. — Не уважишь — нога моя больше в этот дом не ступит, вот тебе последнее мое слово, зятек мой Кеша!
— Значит, не ступит, говоришь, папаш, а? — продолжал свое Алдонин, в раздумье покачивая головой. — Нехорошо будет… нехорошо, папаш… Люди-то заговорят…
— Вот ты и подумай! — отрубил Фома, задерживаясь взглядом на остатке самогонки в бутылке, затем, словно решившись, выплеснул ее в свой стакан, стоя проглотил, задорно вытер губы ладонью и подтвердил: — Как свят бог, вовек не будет! Наплевать мне на людей, особо если эти люди бабы…
Чем бы эта перепалка кончилась, неизвестно, не появись Нюрка и почти силой не уведи продолжавшего бушевать мужа, но он и по дороге домой никак не мог успокоиться, все тянул голову назад, к дому зятя.
— Не будет! Не будет! — грозно повышал он при этом голос, и Нюрке приходилось увесисто встряхивать его за плечи и поворачивать лицом в нужном направлении.
— Иди, иди! — горячилась она. — Чего, чурбан старый, в чужую семью лезешь? Иди! Дочка — ветка обрубленная, назад ты ее не прирастишь! Иди, паразит, когда успел-то наглотаться?
— Цыц, баба! — пытался высвободиться из ее рук Фома. — Сказано, не будет ноги, значится, не будет! Природа! Слышишь, зятек мой дорогой Кешенька, не будет!
Фома действительно показал характер, с неделю не заглядывал к зятю и, еще издали завидев Алдонина, переходил на другую сторону улицы; тот только усмехался и приветственно приподнимал фуражку.
— Мое почтение, папаш! — кричал он весело, затем как ни в чем не бывало шагал себе дальше.
Фома крепился, продолжая не узнавать зятя, на все приставания и уговоры жены не срамиться перед людьми отвечал, что он этого своего приблудного зятя с поганым татарским прозвищем Кезарь все одно принудительной политикой допечет, докопает и на своем поставит, хоть бы ему пришлось ждать еще сто лет. Но как-то, уже ближе к рассвету, его разбудил шум и гам в избе. Ошалело открыв глаза, Фома приподнялся, успел заметить в какой-то неясной лунной полутьме полураздетую фигуру Алдонина, тут же куда-то исчезнувшую.
— Чего спать не даете, вы, оглашенные! — хрипло, спросонья, спросил Фома у жены, суматошно набрасывающей на себя юбку.
— Танюха рожает! В больницу-то не успели! — криком ответила Нюрка. — Верка, Верка, беги за бабкой Илютой! Зови, поскорей бы там была! А ты, старый чурбан, лампу хоть зажги!
— Вздумалось ей посреди ночи, — ладясь почесать себе нестерпимо зазудевшее плечо, проворчал Фома.
Нюрка мотнула подолом, еще раз наскоро обругала его и была такова; разыскивая спички и зажигая лампу, Фома успел окончательно очнуться, тут же вспомнил о кровной обиде от зятя и решил, что слова своего он не изменит, уселся назад на кровать, нашарил под подушкой кисет и стал крутить самокрутку, но уже через минуту, едва успев затянуться горьким дымом, беспокойно закрутил головой, словно что отыскивая в избе, а еще через минуту уже торопливо надернул на себя штаны, кое-как застегнул их и, упав на пол на колени, торопливо заглянул под кровать, отыскивая куда-то девшийся башмак. Не нашел, побегал по избе в одном, неровно топая, затем энергичным взмахом ноги отшвырнул подальше единственный, оттого и ненужный, и заторопился к зятю босиком. Дальше сеней его не пустили, везде суетились бабы, кто-то жутко выл. У Фомы от такого воя стало обрываться сердце, но внезапно наступила тишина, и Фома различил рядом с собой Алдонина в одном белье, в наброшенном поверх него пиджаке. Непрерывно прислушиваясь, Алдонин стоял с испуганным, чужим лицом. Фома пожалел его и сунул в руку давно погасшую цигарку; Алдонин взял, почему-то понюхал, бросил на землю и машинально растер подошвой.
— Малец дробненький, — донесся из избы, из-за неплотно прикрытой двери, в наступившей тишине тонкий и ласковый голос бабки Илюты.
— Сын, — догадался Алдонин, бросаясь к двери, к резкой полосе света, льющегося в оставшуюся щель и смутно размывающего тьму в сенях, но тут же, вспомнив, что его недавно безжалостно выставили из избы и настрого запретили подходить и близко к роженице, подался назад. — Прокофий явился, — добавил он и, совершенно не зная, что ему еще делать, обнял тестя и крепко прижал его голову к себе. Стиснутый молодыми, сильными руками, Фома, заражаясь радостью зятя, в свою очередь обхватил Алдонина, и они, оттаптывая один у другого ноги, тискали друг друга, пока из избы до них не донесся какой-то странный шум, возгласы, затем опять раздался измученный крик роженицы, уже потише, затем удивленные возгласы баб, бывших в избе, и скоро бабка Илюта все так же невозмутимо, тихо, но теперь с некоторой даже торжественностью, хорошо слышным и Алдонину, и Фоме голосом возвестила, что на свет божий явилась еще одна душа мужского пола…
— Двойня, — растерялся Фома. — Скажу я тебе, Кешка, силен же ты, сукин сын… молодец! Я сам, скажу я тебе, был ого-го-го, но тут… природа!
— Вот тебе, папаша, и Алексей, — не растерялся Алдонин, но голос его прозвучал уже иначе, с некоторой неуверенностью.
— Уважили старших-то родителев, ну, уважили! — заволновался Фома, не чувствуя сырого земляного пола в сенях босыми ногами; он лишь только перебирал ими, словно приплясывал. — Ай да молодцы! Ну, природа! — Он было опять полез к зятю обниматься, но так и застыл в недоумении с полуоткрытым ртом и лишь медленно стал поворачиваться к дверям в избу; оттуда доносилось теперь уже несколько испуганно-изумленных бабьих «ахов», и бабка Илюта все тем же бесстрастным от старости и обыденности любого события в человеческой жизни голосом, все так же с повышенной торжественностью возвестила, что пошел «третенький младенец» и что «бог троицу любит да голубит», и Фома, у которого от нового изумления совершенно остановились и округлились глаза, не мог произнести ни слова, лишь оторопело глядел на зятя, тоже нелепо и растерянно замершего и бессмысленно моргавшего.
— Есть, есть, — радовалась бабка Илюта. — Опять младенчик, опять мужик… Святой крепкий, никак опять к войне? Господи, избави… от…
Алдонин отчаянно рванулся к двери, распахнул ее.
— Туши лампу, старая! Скорей! — гаркнул он перепуганно. — Они на свет лезут!
Его тут же, еще не успевшего толком ничего разобрать, вытолкнули назад, в сени, и Алдонин, тяжело дыша, со страхом прислушиваясь к смутному шуму в избе, несколько помедлил, затем, так и не дождавшись ничего нового, да и не решаясь больше ждать, вышел на улицу; за ним смущенно поспешил Фома. Закурили в молчании, опять-таки непрерывно прислушиваясь к тому, что делалось в избе; Фома, рассуждая сам с собой, сначала неуверенно, но все более воодушевляясь, сказал о том, что это даже хорошо, трое мужиков сразу, никакой тебе более заботы.
— Ты у нас, Кеша, сразу в отцы-героини вышел, — стараясь разговорить по известным причинам ставшего непривычно молчаливым зятя, повысил голос Фома. — За такое геройство мы тебя к ордену всем колхозом приходатайствуем. Пойдем, Кеша-сынок, у меня от бабы есть НЗ, от войны у меня такая хитрость осталась. Пойдем, Кеша, пойдем, тут оно — природа, тут по-другому нельзя, пойдем, — потянул его Фома, и скоро они уже сидели за столом и жарко беседовали, но Алдонин нет-нет да и отодвигал недопитый стакан, задумывался, а когда это случилось в третий или четвертый раз и Фома окончательно пристал к зятю с расспросами, тот поднял голову, долго глядел в потолок, словно окончательно решая что-то, и бухнул:
— Придется козу покупать, папаш, вот оно что.
— Ко-озу? — протянул не сразу сообразивший Фома.
— Козу, — подтвердил Алдонин. — Это животное полезное; жрет мало, а молоко ребятам будет.
— Так-то оно так… У нас в Густищах, сынок Кеша, сроду про козу-то, эту поганую животину, и не слышно было, — осторожно напомнил Фома. — Срам-то у нее весь тебе на улицу… а?
— Эх, папаш, папаш, как погляжу — дикое у вас село! — поднял большой палец Алдонин. — Что такое коза? На ракиту ты ее посади, к примеру, она и там просуществует, корм найдет…
— Ладно, ладно, — остановил его Фома, справедливо полагая, что после такого события, какое только что произошло с его старшей дочерью Танюхой, не каждый может рассуждать в прежнем здравии. — Давай лучше выпьем, сынок Кеша…
Так в Густищах появилось еще сразу трое Алдониных, необычно быстро вставших на ноги, к годовалому возрасту они привыкли почти беспрерывно сновать между своим домом и домом деда, Фомы Куделина, одинаково белоголовые, по крепости похожие на жёлуди с одного ярового дуба.
12
Все проходит, все кончается, прошли и эти два года невиданной засухи; стала понемногу проступать и проясняться другая впечатляющая картина. Те густищинцы, которые были убиты в войну (а их число уже подбиралось к полутора сотням), были убиты, и здесь уж ничего нельзя было переменить. Двадцать восемь человек вернулись назад в Густищи кто без руки, кто без ноги, а кто и без глаз, и к этому постепенно привыкли, тем более что такие одноногие, как тракторист Иван Емельянов, стоили куда больше иного незатронутого (сутками не слезал с трактора, однако бабу его дважды увозили в больницу рожать, и всякий раз, несмотря на послевоенную скудность и тяготы, она возвращалась с горластым синеглазым парнем; Емельянов как-то на полевом стане, где собирались на обед трактористы и прицепщики, под всеобщее одобрение объявил Кешке Алдонину, что в следующий раз он непременно перекроет его рекорд с тройней).
Но война породила и совершенно особую категорию пострадавших. Несколько человек остались жить где-то на стороне, побросала семьи, а вот поставленный немцами в войну во главе села староста Торобов, например, каким-то, образом оказался в Австралии и под чужим именем написал своему племяннику в Густищи о том, что работает на ферме, где разводят необыкновенного, диковинного зверя — кенгуру, и тот зверь носит своих щенков в сумке между задних ног и похож на нашего обыкновенного зайца, только скачет куда сильнее, в один раз сажени по две, по три отмахивает. Еще он сообщал, что баба его и дети люто тоскуют в этой чудной Австралии по Густищам, и, бога ради, просил племянника отписать ему, что в Густищах после войны и как. Племянник Торобова, молодой статный фронтовик с полной грудью орденов и медалей, стыдившийся своего неожиданного заграничного родства, письмо из Австралии после его прочтения и изучения с довольно распространенными русскими, к сожалению, непечатными, комментариями в адрес дядьки и австралийского зверя кенгуру швырнул в печку. На этом связь Густищ и Австралии временно оборвалась. Следующая весть пробилась уже из Канады, да еще от кого — от самого видного до войны парня Андрея Разинова, о нем густищинцы говорили: «Ну, этот башка-а, далеко пойдет!» Так вот, как раз этот самый Андрей Разинов оказался после плена в Канаде, где он, как сообщал старухе матери, «…оказался по дурости и потому, что тошно было, просидев всю войну в Германии в подземелье, на военном заводе, возвернуться на родину в таком побитом виде, никак нельзя было мне показаться на глаза своим односельчанам от нечаянного своего сраму. Согласился я поехать на лесные работы в Канаду, работаю тут по лесному делу с местными индейцами, носят они заместо чуба косы, точь-в-точь наши девки. Еще я от такой беспробудной тоски и отчаянности женился на ихней индейской девке, и теперь голова моя пропала совсем. Во всем бабьем деле женка моя индейская устроена, как и наши бабы, только покорностью куда наших девок и баб превосходит, что хочешь с нею делай, хоть режь ты ее, хоть ешь, она только на тебя молиться будет…»
Это письмо широко обсуждалось в Густищах, мать Андрея Разинова, вытирая слезы, ходила из двери в дверь по дворам, охала и причитала, ругала на чем свет стоит непутевого сына, еще больше честила его совратительницу, поганую чужеземную девку, и грозилась написать свою обиду самому Сталину, но ей отсоветовали. Директор густищинской школы Петр Еремеевич написал по ее просьбе ответ в Канаду; старуха Разинова требовала, чтобы Андрейка просил бы власти разрешить ему вернуться домой, так как у него мать старая одна осталась, немощная, скоро глаза закроет. И добавляла, что пусть бы он вернулся, хоть и с той поганой девкой, у матери сердце отходчивое, и такого примет…
Письмо, густо облепленное марками, ушло; о нем, кроме самой матери, скоро все забыли. Отыскались по заграницам еще несколько густищинцев, нашлись человек пять, доселе считавшихся без вести пропавшими, и в своей стране; время шло, накатывались иные заботы, и теперь все воспринималось с меньшей остротой, поговорят-поговорят и перестанут.
* * *
Захар получил очередное письмо из Густищ, от Егора, уже в середине июня сорок восьмого года, в самое бездорожье; основные работы у грузчиков, бригадиром которых уже несколько месяцев был Захар, кончились. Теперь всех разослали по разным местам, а Захар уже вторую неделю бюллетенил: прихватило легкие во время ночных смен на погрузке; фельдшер прописал порошки и велел усилить питание; хмуро выслушав его, Маня молча проводила поселкового лекаря за дверь.
— Сейчас позову соседей, кабана завалю на усиленное питание. Лишь бы языком трепать, — не выдержала она, возвращаясь к Захару. — Не знает будто, что в магазин привезут, то и есть!
— Ладно тебе, — остановил ее Захар. — Его дело сказать…
— Мелет, мелет попусту. — Маня круто заварила кипяток зверобоем, налила в кружку. — Пей, ничего, скоро огород пойдет… Нам-то что, мы свободные, вон Илюшка рыбачит, ягод в лесу полно, проживем… Вот многодетные, те на своей пайке совсем доходят.
В это время Илюша, по-прежнему стеснявшийся Захара и старавшийся держаться в стороне от него, появился в дверях.
— Из Густищ тебе, отец, — подал он Захару письмо и с неловкой поспешностью отошел; Захар взглянул на конверт.
— От Егора, — сказал он Мане, с интересом придвинувшейся ближе. — Сейчас все новости узнаем.
Он стал читать вслух, время от времени останавливаясь в прихлебывая из кружки, питье приятно согревало грудь и пахло хорошей травой. Егор почти на пяти тетрадных листках писал обо всем, что, по его мнению, представляло интерес в Густищах, писал о том, как заезжал в гости Брюханов Тихон Иванович и читал его, Захара, письмо, о том, что говорилось за столом и что сам он с Митькой-партизаном дают на тракторе по две нормы, что он помог Лукерье вспахать огород…
— Видишь, как, — прервал чтение Захар, поднимая светлые, затуманенные воспоминанием глаза, и Маня, благодарно кивнув (она знала, муж просил Егора в письме помочь Лукерье), подумала, что в эту осень мужу сравняется сорок шесть.
Ой, удивилась она, надо же, уже сорок шесть. Захарушка! А он-то еще хоть куда, за три месяца прошлым летом вон какой дом себе заброшенный почти один собственными руками отделал. Печки сам переложил, двери заменил, все сам, Илюшка от него многому научился, ни на шаг от отца, если работа какая. Боже ты мой, с суеверным испугом подумала она, отчего я такая счастливая? Не к добру это, к концу жизни всю хату высветило…
Ей захотелось прижаться к Захару, но, помня, что дети рядом, она сдержалась и, синея заголубевшими глазами, собранная, помолодевшая, вернулась к своим делам. Илюша уселся в другой комнате за чисто выскобленный стол делать уроки, а младший, Вася, ее грех и вечная мука, шумно принялся складывать затейливо выточенные Захаром чурбачки, и она опять подсела к мужу на постель в ногах.
— Курил бы поменьше, по ночам-то в груди у тебя все ходуном ходит, — сказала она, глядя на стеклянное блюдце, доверху набитое окурками. — Чудно мне, Захарушка, — тихо подняла она на него синие-синие глаза. — Что мы здесь сидим, в этой глухомани? Понятно, коли бы уехать нельзя было, как другим. А ты ведь свободный человек, катайся себе во все четыре стороны. Уехали бы домой из этой дремучести… Никак не пойму, что тебя здесь держит.
— Опять ты за свое. — Захар свел брови, это был уже не первый их такой разговор, и поэтому говорил он спокойно. — Баба, Маня, по-другому устроена. Здесь меня никто не знает, что я, как я, здесь я такой же, как все, вон в ударниках хожу. — Он привычно ей диковато усмехнулся, и нельзя было понять, то ли над собой он смеется, то ли в самом деле гордится. — Дома что? Люди как люди кругом, а я — бывший пленный… Каждая сопля в меня пальцем… Вон, скажут, Захар-кобылятник идет, в колхоз всех сгонял, добрых хозяев раскулачивал, а сам в плен угодил.
— Ты ж бегал сколько раз! В горах воевал у этих, у словаков, — с некоторым недовольством, больше по привычке, напомнила Маня. — Они бы попробовали… через минное поле.
— Мало ли что, а кто докажет? — зло оборвал ее Захар и, видя, что она вся сникла, приобнял за плечи, прижал к себе. — Ну чем тебе здесь-то плохо?
— Мне не плохо, мне хорошо, — тотчас кинулась она ему навстречу. — Где ты, там и жизнь моя… Дети-то ни яблочка, ни молочка не видят… И люди кругом… волками друг на друга смотрят. Господи! Мы-то свое отжили, считай, детей бы в тепло вернуть. Васькa бы поддержать, слабенький он.
— Люди везде одинаковые, — помолчав, раздумчиво сказал Захар, — куда ни кинься, всюду одно и то же.
— Не говори, — успокаиваясь от его близости, Маня заговорила ровнее. — Ездили мы в пермяцкую деревню, ох, насмотрелась я. Чудно! — Маня оглянулась на дверь в комнату к детям и еще понизила голос: — Сидим это мы у одной, квасом угощает, а к ней, к матери значит, во-от такой подбегает ребятенок, — Маня, примериваясь, показала на метр от пола, — лет пять ему или шесть: «Матка, кричит, дай цицку, б…» У меня так и захолонуло в груди, а она хоть бы хны. Тут же и выпрастывает из кофты, он пососал, и только его и видели. Я прямо обмерла. Господи, ну и земля! Ну и обычаи! Подивилась я…
— Опять ты не туда глядишь, — засмеялся Захар. — Народ хороший, добрый, работящий… Обычай у них такой, у них такое за скверное слово не считается. Так, вроде красного словца… прибаутки.
— Не знаю, Захар, — не согласилась Маня. — Может, и для красного словца, а жить тут не по себе, страшно. Зима какая… конца нет. А мастера-то, Кирикова, как зарезали… Комендант-то, говорят, совсем спился… все с этим бандюгой, Загребой-то… Опутал коменданта со всех сторон…
— Нам, в чужое мешаться нечего, свое бы расхлебать, — нахмурился Захар.
— Да ведь не просто зарезали, говорят, в карты проиграли… Ну а как на тебя судьба укажет?
— Ты больше слушай, что говорят. Ты себе сколько хочешь знай, а болтай поменьше. Сопела бы себе в две дырки…
— Это ты меня учишь, Захарушка? — Глаза у Мани насмешливо заискрились.
— Учу, а что такого?
— Молчи уж, молчи, горе мое… Сам ты какой? Да, видать, правда твоя, хоть с ней совладать трудно. Загреба вон, зараза плюгавая, девок к себе тягает, он тут и бог и царь, выше — никого… А я вон позавчера зашла к Брыликам-то, в твоей бригаде еще, высокий такой хохол. Хотела тебе сразу сказать, все недосуг. — Захар кивнул, досадуя, что она разъясняет ему то, что он хорошо знает, и Маня заторопилась: — Захожу, значит… Олеся показать узор на кофточку обещала… ну, и обмерла. Семеро пар глаз на меня, все зеленые, все голодные. Старшей-то пятнадцать, а младшему четыре. Какая тут кофточка! Загреба-то, говорит Олеся, на старшую дочку глаз положил, они, видать, из одной местности. Неладно у них, Захар, так жалко детей-то. — Маня отвернулась, скрывая мучившую ее тревогу. — Какая уж там кофточка, какой узор, отнесла я им рыбину, взяла самую… поболе выбрала… Поневоле тоска западет, что ж на свете творится? Хоть тут, в Хибратках, хоть в Москве, у кого сила, тот и прав.
— Нижний этаж, говорят, у Загребы работает куда лучше верхнего, что точно, хоть с виду плюгавый человечишко, — как-то равнодушно подтвердил Захар.
— Что-что? — не поняла Маня, и Захар, взглянув на нее, рассмеялся; Маня, зарумянившись, снова потянулась к нему лучистым взглядом. — Люблю я тебя, черта, — призналась она. — Сама не пойму, за что… С тобой как-то и не страшно. — Оправив покрывало, сшитое из разноцветных лоскутков, она заглянула к сыновьям и принялась готовить ужин. Захар накинул на себя телогрейку, сунул ноги в глубокие галоши, склеенные из автомобильной шины, вышел, и тотчас вокруг привычно зазвенело комарье. И разговоры Мани, и письмо Егора растревожили его, хотелось побыть одному, но руки, лицо тотчас облепила мошкара; отмахиваясь от надоедливого гнуса, он поспешил вернуться. «Надо сказать Илюшке дымокур у порога поставить, — подумал он. — Пора уже».
Ночь выдалась маетная, несколько раз его поднимали приступы кашля, после полуночи сон и вовсе пропал. Он и сам, без напоминания Мани, знал, что жизнь прошла и теперь ничего не изменишь, привык он к этой мысли давно. Мать померла, без него похоронили, даже у могилки не посидел. Старший, Иван, сгинул, как и не было, а глаза зажмуришь, как живой глядит, я, говорит, все, батя, понимаю, я ничего… я так, показалось… ты как виноватый глядишь, а я ничего.
Захар неловко заворочался, до жуткой отчетливости ясно вспоминая тот тяжкий день в своей жизни, когда он заскочил в сарай, схватил в руки веревку и примерил взглядом расстояние от балки до земли, и если бы не застал его старший, Иван, со своим разговором насчет военного училища… Может, от этого грудь разламывает, так бы и выскочил из этих стен, — опять завозился он в душной сейчас постели. Да куда выскочишь-то? Тихон Брюханов в зятьях оказался, ну, это ли не потеха? Тихон Иванович Брюханов его, Захара, зять! Ай да Аленка! Ай да чертова девка! Ну и семя! — с горьким восхищением обругал он свою собственную породу, нашарил папиросы. От вспышки спички темнота отодвинулась, тени побежали по стенам. Он не мог представить себе и Егора взрослым, а тот пишет, что уже работает прицепщиком на тракторе у Митьки-партизана. И этого Митьку Волкова оп плохо помнил, и почему его прозвали партизаном, не знал, в партизанах-то, почитай, все село было, а Егор написать все забывал, хотя Захар просил об этом дважды. Но даже не это сейчас заботило Захара, ему отчетливо и больно подумалось, что зря он родился, себя и других мучил и никому — ни себе, ни бабам, которых любил и которые его любили, — не дал ни радости, ни счастья. Что же это за жизнь такая? — изумился он, жадно затягиваясь жарким дымом. — Не повезло мне, с самого начала пошло под горку, не остановишь. Мане легко говорить «уедем», а куда? Главное-то — зачем? Что переменится в жизни? Ничего не переменится. Был Захар-кобылятник, так и остался. Теперь же… ну, пойдет он к коменданту, вступится за этого хохла Брылика (говорят, каких-то бандеровцев укрывал), ну и что? Загреба со своей шайкой тут же пронюхает обо всем, пристукнет где-нибудь в глухомани, и следов не останется. Детей изводить начнут, черт-те что творится. Раков-то, комендант, в самом деле соплей оказался, хоть и фронтовик, контужен вроде под Варшавой… Черт-те что…
Захар загасил окурок; сон по-прежнему не шел, он вспомнил, как его самого в первый раз вызвали в управление на опрос и молодой, лет двадцати восьми, худощавый, с тонкими губами следователь, сосредоточенно выслушивая, слегка клоня голову в левый бок, записывал ответы.