Книга: В ловушке. Трудно отпускает Антарктида. Белое проклятие
Назад: Когда поднимают флаг
Дальше: Капитан Самойлов

Трудно отпускает Антарктида

Владиславу Гербовичу
мужественному полярнику и несгибаемому человеку – с любовью

Из записок Груздева

Попробую разобраться, с чего все началось. Нелегкое это дело – разложить по полочкам причины и следствия. Впрочем, в этом есть и свой плюс, ведь наша память вроде решета: труха проваливается, а существенное остается.
Конечно же, все началось с предложения Семёнова! Не призови он нас тогда остаться, но было бы и этой истории. Семёнова я не любил. Общаясь с ним, я постоянно чувствовал его извечную, давящую правоту, превосходство его сотканной из одних достоинств личности над своей ущербной. Будь у него герб, на нем следовало бы отчеканить: «Долг, справедливость, дисциплина и порядок!» Для меня же этого многовато. Если такие категории, как долг и справедливость, я воспринимаю всерьез, то дисциплина и порядок еще со школьной скамьи внушают мне ужас. Они предполагают беспрекословное подчинение любым распоряжениям свыше, против чего вопиет все мое существо. Терпеть не могу железной дисциплины! В моей характеристике после дрейфа на Льдине было написано: «Инженер-локаторщик и магнитолог высокой квалификации. В коллективе уживается трудно, не всегда дисциплинирован», – почти что волчий билет для полярника. Уверен, что Семёнов ни за что не взял бы меня в экспедицию, если бы накануне посадки на «Обь» не попал в автомобильную аварию Дима Кузьмин. Вот и пришлось взять первого же попавшегося под руку кандидата, каковым оказался ваш покорный слуга.
Хотите неожиданное признание? Начальником станции Семёнов был идеальным. Меня он не раз обижал, даже оскорблял, и наедине с самим собой я мог бы расправиться с ним, как повар с картошкой, мне это сделать проще, чем; турецкому султану послать шнурок провинившемуся аге; но я, как говорил Александр Сергеевич, «пишу не для похвал», а исповедуюсь, поэтому ни кривить душой, ни просто врать не стану: что было, то было. Да, начальником Семёнов был идеальным – в том смысле, что распускаться никому не позволял. С такой братвой, как зимовщики, иначе нельзя: рука, ведущая их к новым свершениям, должна быть в Железной перчатке.
Ладно, об этом потом, а то перо уводит меня в сторону. Скажу только одно: зимовка наша прошла удачно. Были, конечно, отдельные случаи – нетипичные, как принято их называть, но последствий они не имели. Не очень-то распоется воробышек в железной перчатке!
А теперь введу вас в обстановку.
Положите перед собой карту мира, отыщите в Антарктиде Землю Королевы Мод и определите точку с координатами 70 градусов южной широты и 13 градусов восточной долготы. Примерно в данной точке и находится станция Лазарев – вернее, погребенное под снегом помещение бывшей станции, давно оставленной полярниками. А произошло это потому, что место для станции было выбрано не очень удачное – на шельфовом леднике.
Поясню, что это такое. На Антарктиду природа нахлобучила ледяную шапку – купол толщиной местами больше четырех километров. К берегам купол понижается и образует ледники, имеющие тенденцию сползать в море, раскалываться и превращаться в айсберги. Но бывает, что гигантский ледник, покидая континент, ложится на море, как на пуховую постель, и спокойненько лежит себе этаким лжеберегом, вводя в заблуждение не подозревающих о таком надувательстве географов. Отметишь этот берег на карте, дашь ому чье-нибудь громкое имя, а через год вернешься – нет берега, испарился! Скандал! И человек, чье имя дали, обижается, и над географом смеются: принял шельфовый ледник за континент! А воды Южного океана бороздят айсберги, бывшие год назад тем самым лжеберегом.
На краю шельфового ледника и построили в свое время станцию Лазарев. Представляете, каково было на ней зимовать? Ребята ложились спать и не знали, проснутся ли они вообще, а если и проснутся, то где – в своих постелях или на айсберге. И хотя тот ледник до сего дня не ухнул в море, станцию решили перевести в более пригодное для жилья место. Оно нашлось в восьмидесяти километрах от побережья, в оазисе Ширмахера, где и была сооружена Новолазаревская. Там мы и зимовали.
Остается объяснить вам одно: почему мы оказались на станции Лазарев, каким ветром нас туда занесло.
Как было сказано выше, благодаря нашему отцу-командиру (словечко не мое – Вени Филатова) Сергею Николаевичу Семёнову.
Впрочем, то была лишь инициатива, а не приказ – уточняю в интересах истины. Когда в феврале пришла «Обь» с новой сменой, Семёнов собрал нас и предложил: «Чем болтаться пассажирами на корабле, пока он будет обходить станции и разгружаться, лучше поможем новой смене. А через два месяца «Обь» за нами вернется». Без энтузиазма и оваций, но согласились, логика в этом предложении была. Помогли сменщикам построить еще один дом, наладить быт и работу, а когда «Обь» стала приближаться, вышли на двух тягачах с балками ей навстречу. Рандеву было назначено у станции Лазарев.
Вот, кажется, и все.
Стоп, еще не все. Нужно рассказать об одном важном обстоятельстве.
Дорога от Новолазаревской к морю так же мало напоминает привычную вашему взгляду автостраду, как пещера дикаря – Грановитую палату. Представьте себе поверхность ледника, пустынную, обдуваемую свирепым и ветрами, изобилующую трещинами, – пока падаешь, успеешь три раза повторить таблицу умножения, и каждая эта сволочная трещина замаскирована снежным мостом, который иной раз и тягач выдержит, а другой и под человеком рухнет. Шаткое, скажем прямо, инженерное сооружение. Светлым полярным летом по такой магистрали идешь – и то с огромным и всепоглощающим вниманием под ноги смотришь, а мы отправились в путь в начале апреля, в надвигающиеся осенние сумерки. Два раза чуть не провалились, но отделались легким испугом: в одном случае трещина оказалась шириной с метр, а в другом Веня успел тормознуть, когда тягач уже повис над входом в преисподнюю. Потом, правда, Веня с полчаса икал, но, как заметил Бармин, это было сугубо личным делом Вени, тем более что для здоровья человека икота не так вредна, как падение в пропасть. А если без кладбищенского юмора, то лишь когда показался «небоскреб» – полузанесенная снегом вышка аэрологического павильона станции Лазарев, – мы вздохнули с облегчением.
Почему это обстоятельство – тяжелая дорога – важное, вы скоро поймете, а пока позвольте констатировать: мы, старая смена Новолазаревской, за трое суток с грехом пополам доползли до моря и с лютым нетерпением стали ожидать подхода «Оби».
«Обь» в двухстах километрах!
Эту новость только что выловил из эфира Костя Томилин. Двести километров – это десять часов ходу для нашей единственной в мире, пламенно любимой «Оби» с ее допотопными двенадцатью узлами. Ладно. Ждали четырнадцать месяцев, подождем еще десять часов. Море свободно ото льда, сколько хватает глаз – водная гладь. Припай унесло – большая удача. Значит, «Обь» прямехонько подойдет и пришвартуется к ледяному барьеру, высота которого у Лазарева метров пятнадцать, чуть не вровень с бортом, – тоже хорошо, меньше хлопот. Погрузим старенькие тягачи, давно мечтающие подлечить свои распухшие от работы и холода суставы, переберемся сами – и прости-прощай, белый материк, приют наш ледовый, долго мы с тобой не увидимся. Я, во всяком случае, бросать монеты в море не стану – Арктика по мне уютнее: и жизни в ней больше и к дому ближе. Десять часов до подхода «Оби», и я счастлив. Не десять месяцев, недель или дней, а десять часов, черт возьми! На «Оби» я буду по утрам принимать душ, весь день читать книги и видеть не во снах, а наяву женщин – их там шесть или, кажется, семь, не помню. Не ухмыляйтесь, циники, даже просто видеть живых женщин – большая радость для мужчины, хотя, честно говоря, лучше бы их на борту не было вовсе. На «Оби» я буду с каждым днем на пятьсот километров приближаться к дому, ясно? Через сорок дней я сойду на асфальт причала и с головой окунусь в жизнь, которую до муки, отчаянно люблю!
Мы возвращаемся домой: этот факт нужно осмыслить, уж слишком крут зигзаг. С чего начать?
Вот мои товарищи. Не я их выбрал и не они меня: мы, как солдаты, оказались вместе по воле случая (или, вернее, Семёнова). Зимовка силой притерла нас друг к другу, каждый из них, желанный или нет, вошел в мою жизнь и занял в ней свое место. Сейчас я не представляю себе дня без Гаранина, Бармина или Пухова – могу перечислить и всех остальных; на станции, если я несколько часов кого-либо не видел, то ощущал какое-то беспокойство, какое, наверное, ощущает пастух, не пересчитавший свое стадо. А через десять часов мы разойдемся по каютам и мгновенно перестанем служить деталями единого часового механизма. Возможно, по привычке еще долго будем общаться – слишком многое вместе пережито, но с течением времени неизбежно скажется разница в возрасте, характерах, интересах и обнаружится, что многие из нас не очень-то друг другу нужны. И однажды я, быть может, с сожалением почувствую, что мне не хочется продолжать философские споры с Гараниным, острить с доктором, слушать жалобы Пухова и травлю Филатова.
Нет, не стану кощунствовать: люди, с которыми пережита зимовка, никогда не будут мне безразличны. Захочу – не смогу выбросить из сердца…
Я ловлю себя на том, что становлюсь сентиментальным. Откуда мне знать, кто из них останется в сердце? Время покажет. И вообще не с того конца начал я осмысливать факт возвращения домой.
Я саркастически усмехаюсь: вспомнил, как одна знакомая дама, возвратившись из трехнедельного круиза вокруг Европы, патетически восклицала: «О родная страна! о дым отечества!» И закатывала глаза, демонстрируя обилие нахлынувших на нее чувств! Что ты понимаешь в дыме отечества, жеманная кукла?
Не ты, а мои товарищи и я понимаем, что это такое!
Скажете, многовато беру на себя? Тогда слушайте. Четыреста пятьдесят дней подряд, изо дня в день мы видели один и те же лица, льды и горы. Я терпеть не могу Пухова, но встречался с ним по двадцать раз в сутки. Когда я хотел одиночества и тишины, Горемыкин начинал греметь кастрюлями, а Дугин заводил в кают-компании спою любимую, тысячу раз слышанную пластинку.
Четыреста пятьдесят дней мы жили одни на земном шаре. Нам некуда было пойти, понимаете? Этого мало, поймите и другое: мы точно знали, что ни при каких обстоятельствах к нам никто не придет. Вот что страшно: никто. Ровно через год, и ни одним днем раньше. Если бы Гаранин заболел на дрейфующей станции, за ним прислали бы самолет. А когда месяц назад Андрей начал резко худеть, Бармин получал лишь радиограммы с умными советами. Тогда-то я и понял, что такое дым отечества…
Домой, скорое домой! У меня нет полярного фанатизма Семёнова, тихой покорности Нетудыхаты, потрясающий способности придумывать себе работу Горемыкина. Я хочу скорее домой!
Но сначала нужно прожить десять часов.
Мы бродим по расположению, как лунатики. Часы – наш враг, на них тошно смотреть. Все завидуют Нетудыхате: он спит четвертый час. Этот до удивления спокойный, выносливый, как тягач, человек старше всех нас, но лучше всех перенес зимовку – у него нет нервов.
Праздность делает время бесконечным. На станции даже в пургу можно было чем-то себя занять: кино хоть трижды в день, бильярд, книги, домино. А что делать на пустынном, забытом богом и людьми леднике? Мертвяки – деревянные тумбы для швартовых – мы установили, к погрузке подготовились, в помещении бывшей станции с экскурсионными целями побывали: глубоко под снегом, вход через люк, стены в инее, холодно, бр-р! Как люди тут жили?
Я ухожу в балок, ложусь на нары. Я совершенно опустошен, ни о чем не могу думать, теперь, когда первые восторги перегорели, мне кажется, что даже появление «Оби» не выведет меня из транса. Ведь она будет дней сорок плестись, а я хочу уже сегодня, сейчас увидеть деревья, троллейбусы, Москву и бабушку – единственного человека, который любит меня бескорыстно, бабушку, для которой я «Гошенька мой ненаглядный». Становится даже тоскливо от такой гнусной перспективы – сорок дней и ночей болтаться по морям и океанам, да еще с качкой, которую я плохо переношу. Прав был мудрый Экклезиаст: нет счастья под луной… От этих пустых и довольно-таки жалких мыслей меня отвлекает кряхтенье на нижних нарах. Я и не заметил, что там кто-то лежит.
– Георгий Борисыч, – слышится скрипучий и всегда меня раздражающий голос Пухова, – у вас есть что-нибудь от изжоги?
Черт бы побрал этого нытика с его изжогой!
– Попросите у повара соды, – бормочу я и закрываю глаза, словно это спасет меня от дальнейших приставаний.
– А сколько соды нужно?
– Вы же знаете не хуже меня, четверть ложки.
– Ложки разные бывают.
– Чайной.
– А у Вали есть сода?
– Есть, вы это тоже знаете не хуже меня.
– А сода не вредна для организма?
– Вредна!
– Чего кричите, не глухой. А что же вредно?
– Все вредно, Пухов! Жить вредно! Каждый день жизни наносит человеку непоправимый вред!
Я выбегаю из балки и с грохотом захлопываю дверь. Кроткий ангел, запри его в одной комнате с Пуховым, через час полезет на стенку и начнет богохульствовать.
Погода редкостная: сухой, градусов под двадцать морозец, воздух недвижим, над темнеющим морем появились первые звезды – Антарктида напоследок будто извиняется перед нами за свое прескверное поведение. Фары тягача вырывают из сумерек суетящихся людей: это Филатов, Томилин и Горемыкин втроем пытаются одолеть доктора. Под общий смех грузный Валя Горемыкин неожиданно взмывает в воздух и всей тяжестью обрушивается на Филатова. Пока они со щенячьим визгом разбирают свои руки, и ноги, на них летит Томилин, и Бармин скромно кланяется аплодирующей публике. Ловко это у него получается, даже Семёнов с его медвежьей хваткой не устоит против доктора.
– Кто еще желает? – высокомерно спрашивает победитель и тут же зарывается носом в снег: это Филатов подползает сзади и вероломно дергает за унты.
Семёнов улыбается. Ростом он пониже Бармина, но широк в плечах и мускулист; антропометрические данные его превосходны, будь у всех людей его здоровье, врачи перемерли бы с голоду, как мухи. С легкой руки Саши Бармина вольная борьба на станции процветает, но я ни разу не видел Семёнова на лопатках. Поэтому я с интересом смотрю, как на четвереньках к нему подползает Томилин и делает знаки Филатову. Но Семёнов чует опасность медвежьим нюхом.
Веселая возня продолжается. Не от избытка сил резвятся мои товарищи – от лихорадочного возбуждения. Вот-вот оно уляжется, и Семёнов начнет срочно придумывать, чем занять людей. Это его глубочайшее убеждение, кредо: люди на зимовке должны быть заняты, как солдаты, так как одиночество и бездеятельность предполагают сосредоточенность и уход в себя, а когда это случается, полярника, бывает, охватывает тоска по дому. Психолог опытный, ничего не скажешь. Я в упор смотрю на него, он это замечает. В его глазах вопрос.
– Сергей Николаич, – тихо говорю я, – сказать, о чем вы жалеете?
Семёнов пожимает плечами.
– Говорите.
– Ну, хотя бы о том, что по дороге с какого-либо тягача не сползла гусеница или не полетел главный фрикцион. Еще лучше и то и другое.
– Почему?
– Тогда бы мы пришли как раз к подходу «Оби» и не надо было бы устраивать этот цирк.
Семёнов как-то странно на меня смотрит.
– Не могу отказать вам в проницательности. Но зачем она?
– Просто игра ума.
– В Мефистофеля хотите поиграть? Говорите до конца.
– Хорошо. Вы уже знаете что-то такое, чего не знаем мы. Вы в телепатию верите?
– Верить, Груздев, можно в себя, в людей, в дело.
– Да, я забыл, что вы рационалист. Так вот: ваш мозг излучает тревогу, причина которой мне неясна.
– Сейчас поймете, – с неприкрытой насмешкой говорит Семёнов, и я с криком куда-то лечу. На мне мгновенно вырастает «куча мала», я задыхаюсь и дико ору, потому что кто-то срывает с меня унты, стягивает носки и натирает ступни колючим снегом.
– Сбросить телепата с барьера в океан! – провозглашает Филатов.
На мои ноги натягивают унты, хватают меня, раскачивают и ставят головой в сугроб. Глупо, но смешно, и я смеюсь вместе со всеми.
– Ну, ясновидец, вопросов больше нет? – интересуется Семёнов.
– Благодарю. – Я кланяюсь. – Ваши аргументы очень убедительны.
– Николаич! – Из балка высовывается Скориков. – Самойлов просит! По микрофону! Слышимость на все сто.
Перегоняя друг друга, мы мчимся к балку.
– Эй, голытьба, куда прете? – кричит Скориков. – Брысь!
Мы расступаемся, пропуская Семёнова, но не уходим, а Веня тихонько подсовывает рукавицу, мешая Скорикову прикрыть дверь. Мы нарушаем дисциплину, и нам на это плевать: в эфире «Обь»!
– Семёнов слушает, Василий Петрович. Прием.
– Привет тебе, Сергей, привет. Дела по-прежнему не очень важные, не очень. Мощное ледяное поле, не можем пробиться, не можем. Идем вдоль кромки, ищем слабинку. Как понял меня?
– Все понял, Петрович, понял тебя правильно. Где находишься? Прием.
– В ста тридцати километрах от Лазарева, в ста тридцати километрах. Десятибалльный лед, боюсь поломать винт, поломать винт. Продолжаю поиск. Прием.
– Желаю удачи, Петрович, желаю удачи. Надеюсь, что пробьешься. До связи.
Семёнов положил микрофон, обвел нас глазами, закурил.
– Дежурный! – металлическим голосом. – Почему распахнута дверь?
Один за другим мы полезли в балок и столпились вокруг Семёнова.
– Горемыкин, вы не забыли, что через пятнадцать минут ужин?
Валя Горемыкин поежился, но не сдвинулся с места.
– Мой разговор с капитаном все слышали? Больше ничего добавить не имею. Будем ждать. Думаю, к утру «Обь» пробьется.
В наступившей тишине кто-то присвистнул. Я почему-то взглянул на часы. Было 18 часов 45 минут местному времени, 5 апреля. Так и врезалось в память: с этой минуты и началась наша история.
Назад: Когда поднимают флаг
Дальше: Капитан Самойлов