ВТОРЫЕ СУТКИ
Вышли на Читу
Утром в кабинете у комиссара сидели четыре человека: Самсонов, Лев Иванович, Садчиков и — возле окна — Ленька. Он неторопливо и глухо рассказывал комиссару все по порядку, как было записано им вчера, начиная с бульдога…
…У каждого человека бывают такие часы, когда нечто, заложенное в первооснове характера, напрочь ломается и уходит. Именно в те часы рождается новый человек. Обличье остается прежним, а человек уже не тот. Комиссар вычитал, что Гегель где-то утверждал, будто форма — это уже содержание. Сначала ему это понравилось. Он даже не мог себе толком объяснить, почему это ему так понравилось. Он вообще-то любил красивое. Он очень любил красивых людей, красивую одежду, красивые зажигалки. Однажды он отчитал одного из опытнейших стариков сыщиков, когда тот, сердито кивая на молодых оперативников, одетых по последней моде, сказал: «Выглянешь в коридор — и не знаешь, то ли фарцовщик на допрос идет, то ли оперативник из новеньких…» Комиссар тогда очень рассердился: «Хотите, чтобы все в черном и под одну гребенку? Все чтоб одинаково и привычно? Времена иные пришли. И слава богу, между прочим. Красоту надо в людях ценить, для меня, душа моя, нет ничего великолепнее красоты в человецех». Любил комиссар и красиво высказанную мысль. Наверное, поэтому ему сразу очень понравились гегелевские слова. Но потом в силу тридцатилетней укоренившейся привычки к каждому явлению возвращаться дважды и, перепроверив, еще раз проверить он вечером по обыкновению долго стоял у окна и курил. Он вспоминал старого вора Голубева. Опытнейший карманник вернулся из заключения и заболел воспалением легких. Он не думал бросать свое ремесло. Он лежал и злился, потому что поднялась температура и надо было покупать пенициллин, после войны он был очень дорогим, а денег не было. Тогда старуха мать продала свою шубейку и поехала к знакомым, которые достали драгоценное лекарство. В троллейбусе у нее срезали сумочку. Старуха вернулась домой вся в слезах, а продавать было уже нечего, и Голубев тогда еле выкарабкался. Выздоровев, он пришел в управление, к комиссару, и сказал:
— Берите меня к себе, я их теперь, подлюг, терпеть ненавижу до смерти.
— Грамматика у тебя страдает, — сказал комиссар. — Некрасиво говоришь, Голубев, как дефективный ты говоришь — «терпеть ненавижу»… Учиться тебе надо… А что на своего брата взъелся?
— Есть причина, — сказал Голубев. — Их душить надо. Псы, нелюди, паразиты, стариков обижают, я их маму в упор видал.
Комиссар помнил его таким, каким он был три года назад, перед арестом. Те же наколки, то же квадратное лицо, те же губы, разбитые в драках, те же оловянные «фиксы» и та же челочка. Все вроде бы то же, а человек перед комиссаром сидел уже другой. Тогда комиссар улыбнулся и подумал: «Форма — уже содержание? Дудки, милый Гегель. Загнул ты здесь, дорогой».
Вот так и сейчас, глядя на Леньку, он внутренним своим чутьем понимал, что парень изменился, что в нем сломалось нечто определявшее его раньше. Комиссар это видел и по тому, как на Леньку смотрел его отец, и по тому, как прислушивался к его голосу Лев Иванович, и еще по тому, как Садчиков переглядывался с парнем, когда тот замолкал.
— Ну, — сказал комиссар, — это все хорошо. Но ты объясни мне, как же мог с ними пойти на грабеж? Растолкуй — не понимаю…
— Я этого растолковать не смогу, товарищ комиссар. Я сам не понимаю…
— Потому что был пьяный?
— Да.
— А я и не прошу, чтоб ты в себе — в пьяном — копался. Ты мне по трезвому делу объясни. Вот сейчас, как ты это объяснить можешь? Постарайся на все это дело посмотреть со стороны.
— Бывают провалы памяти…
— Ты думаешь, у тебя был провал?
— Да.
— Плохо дело, если провал. Так вообще загреметь недолго, если оступишься… Громко можно загреметь, мил душа, надолго.
— Так я уже…
— Уже ты дурак, — сказал комиссар. — Если, конечно, не врешь нам. А когда оступаются, становятся преступниками. Тут разница есть, серьезнейшая, между прочим, разница.
В дверь постучались. Лев Иванович вздрогнул.
«Волнуется старик, — отметил комиссар, — на Дон-Кихота похож. Такой же красивый… Пронзительную какую-то жалость к таким чистым людям испытываешь… Именно — пронзительную».
— Разрешите, товарищ комиссар? — заглянув в кабинет, спросил Росляков.
— Прошу.
Росляков подошел к столу и, положив перед комиссаром небольшую картонную папку, раскрыл ее торжественным жестом фокусника.
— Садитесь, — сказал комиссар и начал рассматривать содержимое картонной папки. Он что-то медленно читал, раскладывал перед собой фотокарточки, словно большой королевский пасьянс, разглядывал, чуть отставив от себя — как все люди, страдающие дальнозоркостью, — дактилоскопические таблицы, а потом, отложив все в сторону, попросил:
— Ну-ка, Лень, ты мне Читу опиши. Только с чувством, как в стихах.
— Я б его в стихах описывать не стал.
— «Социальный заказ» — такой термин знаешь? Проходили в школе?
— Проходили, — улыбнулся Ленька. — Черный, лицо подвижное, рот толстогубый, мокрый, очень неприятный, как будто накрашенный. На лбу, около виска, шрам. Большой шрам…
— Продольный?
— Да.
Комиссар снова начал разглядывать содержимое папки, сортировать документы, разглядывать таблицы через лупу, а потом взял со стола карточку, поднял ее и показал Леньке:
— Этот?
— Этот, — сказал Ленька и поднялся со стула, — это Чита, товарищ комиссар.
Через час две «Волги» остановились в Брюсовском переулке. Из машины вышли пять человек. Двое остались у ворот, а Садчиков, Костенко и Росляков вошли в большой гулкий двор. Садчиков шел по левой стороне двора и насвистывал песенку. Росляков со скучающим видом, вразвалочку шел посредине. Он шел, не глядя по сторонам, и гнал перед собой пустую консервную банку. Она звенела и громыхала, потому что двор был тесный, стиснутый со всех сторон кирпичными стенами домов.
Костенко шел по правой стороне хмурый и злой. Утром он снова был на приеме в исполкоме по своим квартирным делам. Костенко жил в покосившемся деревянном домике на Филях, в девятиметровой комнате. Маша с Аришкой жили то у бабушки на Кропоткинской, то уезжали в деревню на все лето, пока у Маши были каникулы. Но она в следующем году должна была кончить университет, и тогда уезжать на три месяца будет нельзя.
Заместитель председателя исполкома знал Костенко — он ходил к нему уже второй год, и поэтому сегодня утром принял его особенно приветливо, усадил в кресло и угостил папиросами «Герцеговина-Флор».
— Знаю, знаю, — сказал он, — в ближайшее время поможем. Вы поймите положение, товарищ… Трудное у нас положение, очередь-то громадная…
— Я — первоочередник, а уже два года все это тянется. То одних вместо меня пускают, то других… Непорядок получается… Всякому терпению приходит конец — рано или поздно…
— Вы работник органов, товарищ Костенко, сознательности у вас побольше, чем у других. Так что не надо бы вам о терпении…
— У меня ведь дочке три годика, товарищ дорогой… Когда все-таки квартиру дадите?
— Зимой, — сказал зампред и что-то пометил у себя на календаре толстым красным карандашом, — обязательно зимой.
— Так ведь и в прошлом году вы обещали дать зимой…
— Я помню, — поморщился заместитель председателя и сухо закончил: — Можете в конце концов написать на меня жалобу.
Поэтому Костенко шел хмурый и злой. Он думал о том, куда девать Машу и Аришку осенью; он думал о том, что снова придется жить у тещи или ворочаться с боку на бок в своей одинокой комнате, а утром, перед работой, заскакивать на пять минут туда, на Кропоткинскую, целовать в щеку жену, класть на кроватку Аришке конфету и уходить на весь день, до следующего утра.
— Мамаша, — спросил Садчиков лифтершу, — а у вас к-кабина вниз ходит?
— Еще чего! — ответила лифтерша. — Жильцы тогда в ней пианины будут спускать. Только вверх, а оттеда — одиннадцатым номером. Лестница покатая у нас, хорошая лестница, не грех и спуститься пехом…
— Костик не уходил сегодня?
— Из восьмой квартеры? Так он тут не живет уж месяц.
— У Маруськи, наверное? — спросил Росляков, быстро назвав первое пришедшее на ум женское имя.
— У него этих Марусек тыща. Поди узнай, у какой он дремлет.
— Уж и д-дремлет, — сказал Садчиков и открыл дверь лифта. — А ты, Валя, пешочком, по лестнице, она у них покатая…
Они остановились около восьмой квартиры. Негромко постучали в дверь. Никто не отозвался. Садчиков постучал громче. Где-то в соседней квартире было включено радио. Передавали концерт эстрадной музыки, и Садчиков заметил, как у подошедшего Вали Рослякова нога сама по себе стала выбивать такт.
— Иди в д-домоуправление, — шепнул Садчиков Костенко, — пусть шлют понятых и слесаря — взламывать б-будем.
Обыск в квартире, где жил Константин Назаренко, 1935 года рождения, холостой, без определенных занятий, судимый в 1959 году за хулиганство и взятый на поруки коллективом производственных мастерских ГУМа, где он работал в то время экспедитором, ничего не дал. Однокомнатная квартира была почти пуста, только вдоль стен стояли бутылки из-под коньяка и водки и пустые консервные банки, в основном рыбные.
Росляков начал списывать номера телефонов, нацарапанных на стене.
— Между прочим, одни женские имена.
— Это по твоей линии, — сказал Костенко. — В женских именах ты дока.
— Осторожнее на поворотах, учитель, — предупредил Росляков, — я стал обидчивым, работая под твоим началом.
— Ну, извини…
— Да нет, пожалуйста.
Они осмотрели всю квартиру — метр за метром, шкаф, стол, кровать, каждую щель, каждый кусочек плинтуса, каждую паркетину. Ничего из вещественных доказательств найдено не было.
Садчиков внимательно просмотрел телефоны, записанные на стене, и сказал:
— Попробуем, м-может, по ним выйдем на Назаренко, а?
— Поручи это Вальке, — предложил Костенко. — Подруги бандита заинтересуются молодым сыщиком.
К вечеру выяснилось, что телефоны женщин, записанные на стене карандашом, принадлежали подругам Читиной сестры Ксении, три месяца назад выехавшей к мужу в Иркутское геологическое управление. Заниматься ими для дальнейшей проверки было поручено группе Дронова, а Садчиков, Костенко и Росляков начали «отрабатывать» связи Читы по Институту цветных металлов и золота, где он учился шесть лет назад, до того, как был отчислен за академическую неуспеваемость с третьего курса. На курсе училось сто шестнадцать человек. В той группе, где Чита специализировался по разведке серебряных месторождений, занималось восемь человек. Пятеро, получив распределение, разъехались по стране — в Сибирь, Киргизию и на Чукотку.
В Москве остались трое: Никодим Васильевич Гипатов, Владимир Маркович Шрезель и Виктор Викторович Кодицкий.
Гипатов
Он сидел дома в голубой, заглаженной пижаме, босиком и писал последнюю главу своей кандидатской диссертации. В комнате было тихо и прохладно. Только жужжал вентилятор, поворачивая пропеллерообразную морду то направо, то налево.
— Я из уголовного розыска, — сказал Росляков, — вот мои документы.
— Милости прошу…
— У вас в группе учился Назаренко? Константин?
— Назаренко?
— Да. Назаренко…
— Учился… Как же, как же…
— Вы его помните?
— «Кто не знает собаку Гирса?» — так, кажется, у Лавренева? Конечно, помню. Подонок.
— Это известно. Меня интересуют детали. Его друзья, привычки, его манера обращаться с людьми, его увлечения, страсти, странности…
— Из меня плохой доктор Ватсон.
— Да я и не Шерлок Холмс. Постарайтесь вспомнить о нем что можете. Это очень важно. Он преступник, скрывается. И вооружен. Нам сейчас каждая мелочь важна.
— Столько лет прошло… Трудно, как говорится, вспоминать.
— А вы через себя. Попробуйте вспомнить себя шесть лет назад. Друзей вспомните… Врагов… По Станиславскому: вызовите цепь ассоциаций.
Гипатов прищурился, взял со стула ручку и принялся писать на чистом листке бумаги только одно слово: «дурак, дурак, дурак» — строчку за строчкой через запятые, очень ровно и аккуратно. Он силился вспомнить Назаренко, но, как ни старался, ничего у него из этого не получалось, потому что вспоминалась ему первая практика — в горах, на строительстве рудника, куда Назаренко не поехал, достав справку о временной нетрудоспособности в связи с гипотонией. Это Гипатов помнил точно, они еще все смеялись на курсе: живой гипотоник ходил по институту и жаловался на головные боли, а от него за версту несло водкой и духами. «Духи-то, кажется, были «Кармен», — вспомнил Гипатов. — Почему-то все пьяницы любят женские духи». Потом он вспомнил зеленый костюм Назаренко — тот всегда носил яркие костюмы и очень пестрые рубашки.
— Как говорится, ни черта не вызвал я ассоциациями, — вздохнул Гипатов, — кроме пустой лирики. Если бы он злодеем уже тогда был, или, наоборот, добрым гением, — другое дело. Запоминают заметных. А он был вроде амебы — полностью лишен какой бы то ни было индивидуальности…
— Плохо дело…
— А черт с ним, найдется, я думаю, а?
— Должен, конечно.
— Когда схватите — от меня привет. Он меня помнит, я ему рожу единожды бил. Товарищ был отменно трусоват.
— Чего же он боялся?
— Силы… Да, вспомнил. Он, если за девушкой ухаживал, любил с ней вечером мимо ресторанов ходить. Оттуда какой пьяный завалится — ну, такой, что на ногах не стоит, — он ему с ходу по морде. Девушки любят, когда с ними ходит сильный парень, в сильных быстрей влюбляются, да и боятся их… А Назаренко больше и не надо было. Я же говорю, подонок…
Шрезель
Он говорил страстно, с надрывом, но иногда замолкал и тяжело смотрел в одну точку, прямо перед собой, куда-то мимо Костенко. Руки у него были маленькие, толстые, удивительно женственные, только с обгрызенными ногтями. Он беспрерывно курил, но не гасил окурки в пепельнице, и они дымились, как благовония в храме.
— Понимаете, — вдруг снова взорвался Шрезель, — так мне трудно вспоминать! Предлагайте какой-нибудь вопрос, тогда у меня пойдет ниточка. Я люблю наводящие вопросы. Вы помогите мне вопросами, тогда я смогу понять, что вас интересует. Как человек серый, я самостоятельно мыслить не умею, только по подсказке, — он усмехнулся и повторил: — Только по подсказке… Но я просто не могу себе представить его в роли грабителя.
— Почему?
— Ну, теория квадратного подбородка, дегенеративного черепа и низкого лба, я это имею в виду. Ламброзо и его школа. Назаренко был красивым парнем, с умным лицом… И глаза у него хорошие…
— Тут возможны накладки. Ламброзо у нас не в ходу.
— Напрасно. По-моему, его теория очень любопытна. На Западе он в моде.
Костенко был по-прежнему зол — он трудно отходил после посещения исполкома. Поэтому он сказал:
— В таком случае я вынужден вас арестовать прямо сейчас. Как говорится, превентивно…
Шрезель засмеялся.
— За что?
— За Ламброзо. Он, знаете, как определяет грабителя-рецидивиста?
— Не помню.
— Могу напомнить, только не обижайтесь. Растительность, поднимающаяся по щекам вплотную к глазам, выступающая вперед нижняя челюсть, толстые пальцы, крючковатый нос, обгрызенные ногти. Возьмите зеркало, внимательно смотрите на свое лицо, а я повторю ваш «словесный портрет» еще раз.
— Неужели я такая образина? — спросил Шрезель, но к зеркалу, стоявшему на низком столике около приемника, невольно обернулся. Он внимательно оглядел себя и переспросил: — Разве у меня нижняя челюсть выступает?
— Должен вас огорчить…
— О, погодите, у него внизу, вот здесь, — Шрезель открыл рот и показал два передних зуба, — были золотые коронки! Ура! Пошла ниточка! Вы мне помогли… Я могу фантазировать, если мне помогают! Еще вспомнил: он очень любил, как он определял, «вертеть динамо». Брал такси, катался по городу, потом останавливался у проходного двора, говорил, что выходит на минуточку, и убегал. То же он проделывал в ресторанах, он очень любил рестораны, он еще меня научил заказывать свекольник и рыбу по-монастырски.
— Что, вместе с ним убегали?
— Да что вы… Неужели я похож на тех, кто «вертит динамо»?
— А откуда вам известно про его штуки?
— Говорили в институте…
— Чего ж вы ему тогда холку не намылили?
— Не пойман — не вор.
— Тоже верно.
— Да, вот еще что… У него была прекрасная память. Изумительная память. У него даже записной книжки не было. Один раз услышит телефон — и навечно.
— А почему тогда его выгнали из института?
— Так он же не ходил на лекции. Знаете, может быть, он так хорошо запоминал только телефоны. Иногда бывает: прекрасная память на все, кроме, например, формул. Это от лености ума. Ум ведь надо все время тренировать, иначе его можно погубить. Это, кстати, и ко мне относится: я часто впадаю в какую-то духовную спячку — ничего не интересует, все мимо, мимо… Хочется сидеть, а еще лучше — лежать и не двигаться… У вас так не бывает? Да, кстати, у него был какой-то друг, по специальности физкультурный тренер. Кажется, бегун. Кажется. Точно я боюсь вам сказать.
— А из какого общества?
— Я был далек от спорта.
— Как звали тренера, не помните?
— Нет, что вы… Я только помню, что он его часто ждал после занятий. Такой высокий худой парень. И еще, кстати, он очень боялся темноты. Да, да, я именно поэтому и удивился, что он стал грабителем…
— Они днем грабили, — сказал Костенко, — сволочи.
— У вас, наверное, очень интересная работа, простите, не знаю, как вас величать…
— Владислав Николаевич.
— Очень красивое созвучие имени и отчества. Я своего сына назвал Иваном. Иван Шрезель.
Костенко улыбнулся:
— Благозвучно. Ему бы на сцену с таким именем.
Шрезель замолчал и снова начал тяжело смотреть в точку, прямо перед собой, куда-то мимо Костенко.
— Очень мне с ним трудно, — вздохнул он, — жена погибла прошлым летом. Я чудом уцелел, а Ляля погибла во время маршрута по Вилюю. В детский садик я его пристроил, но воспитательница — не мать. Да, погодите, снова ниточка: у него была мать!
— Она умерла.
— Знаете, просто чудесная была женщина. Тихая такая, добрая… Прекрасно готовила. Она умела делать гречневую кашу в духовке — крупинка от крупинки отдельно лежала. Я сам — немножечко гастроном. Люблю на досуге покашеварить. Наверное, истинное призвание — это кухня… Я только на кухне, у плиты, по-настоящему воодушевляюсь, только там я смел в решениях, только когда варю борщок — я чувствую себя личностью… Мы на этой почве очень подружились с его матушкой…
— Вы у них часто бывали?
— Довольно часто. Меня прикрепили к нему помогать учиться. Комсомольская нагрузка. По-моему, это все чепуха. Помогать учиться — это почти то же, что помогать человеку дышать или ходить. Здоровому, конечно. Больному не зазорно.
— Смекалистый был парень?
— Да. Очень. Но я же говорил вам — леность ума. Отсутствие тренинга. И еще: очень любил и, главное, умел со вкусом одеваться. Это он привил мне любовь к одежде. Он мне даже галстук-бабочку подарил.
— А деньги откуда?
— На галстук-бабочку?
— Нет. На красивую одежду?
— Во-первых, мать. Она была хорошая портниха и помногу зарабатывала. А вообще, очень был элегантный парень. Такой, знаете ли, красавец. Шрамик у него на лбу есть. Витька Кодицкий ему лоб разбил кирпичом. Он его вообще убить хотел.
— За что?
— Никто не знает. До сих пор.
— Вы адрес Кодицкого помните?
— Конечно.
— Давайте-ка я запишу.
Кодицкий
— Я этого человека, по правде говоря, ненавижу, а поэтому вам нет смысла со мной говорить. Объективности во мне быть не может.
— А в чем д-дело? — поинтересовался Садчиков.
— В нас с ним.
— Вы мне мож-жете рассказать?
— Нет.
— Нам сейчас дороги даже самые к-крохотные крупицы сведений о нем.
— Это ясно.
— Так что нам нужна ваша помощь.
— Я же говорю — я тут необъективен.
— А что вы можете рассказать о нем — даже необъективно?
— Какой смысл в необъективных сведениях? Мне он кажется уродом, а на самом деле это не так. Я его считаю кретином, а он далеко не глуп. Я его считаю подлецом, а он был где-то просто совершенно обыкновенным, только слабовольным и самовлюбленным человеком. Я его ненавижу как преступника морального. Даже как убийцу — косвенного. А он про это ничего не знает… Так что — какой смысл?
— З-знаете, будет даже бесчестно с в-вашей стороны не рассказать мне все. Либо вы не должны б-были мне говорить того, что сказали только что, либ-бо уж договаривайте. Тогда он был убийцей косвенным, а сейчас он убийца прямой. С наганом в кармане, ясно это в-вам? Он сейчас ходит по городу с оружием!
— Вы будете протоколировать то, что я скажу?
— Вы не х-хотите этого?
— Я требую, чтобы этого не было.
— Обещаю вам.
— Так вот. У меня была невеста. В общем, где-то жена. Я уехал на практику. У меня был ключ от ее комнаты. И когда я вернулся на неделю раньше срока и вошел в комнату, я увидел в кровати вместе с ней его. Ясно вам?.. Это случилось в ночь перед моим возвращением. Приехали наши ребята и устроили у нее вечеринку. Пили, смеялись, шутили. А он ей мешал водку с вином. А когда все разошлись, он остался у нее. Он нарочно напоил ее.
Я тихо ушел из квартиры — они не слышали меня — и ждал его в подъезде где-то часа четыре. Я начал бить его, я бы его убил. Но он убежал. А она потом вышла замуж за одного моего приятеля. Он любил ее еще со школы… Ей ничего не оставалось делать, потому что тогда не разрешали абортов. И родила мальчика. От него, от этого негодяя. Понимаете? А ведь она была честным человеком. Честный же человек, совершивший подлость, ищет искупления. А она вольно или невольно — мне где-то очень трудно судить об этом — совершила три подлости: с ним, со мной и с моим другом, который ничего не знает до сих пор. И вот в прошлом году, летом, она нашла искупление во время маршрута георазведки по горному Вилюю.
— Понятно. Я, конечно, н-нигде не буду записывать этого. Но мне нужно ее имя.
— Зачем?
— Для будущего. И за п-прошлое.
— Ее звали Ляля. Доброе имя, правда? Очень нежное и простое.
Кодицкий долго зашнуровывал ботинок, а потом, продолжая шнуровать, сказал:
— Вот все, что я могу сказать вам. Все остальное будет просто ненавистью. Я бы убил его тогда, но он убежал из дома. Я караулил его неделю, а потом уехал в тайгу. Из-за этого я кончил институт на полтора года позже остальных. Сегодня вы меня застали случайно: я в Москве бываю не больше месяца в году… Сейчас готовлюсь пройти по Вилюю: в прошлый раз у них ничего не вышло, она там погибла, так, может быть, мне повезет.
— Большая экспед-диция? — спросил Садчиков.
Кодицкий кончил шнуровать ботинок и ответил, усмехнувшись:
— Там видно будет.
— Но Шрезеля вы с собой не возьмете?
— Аппарат у вас четко работает…
— Иначе бы за что деньги платить?
— Нет, я не возьму Шрезеля. К нему-то ведь я ничего не имею.
Опознают
Ленька сидел в коридоре управления и уже в сотый раз считал количество трещин на паркетинах. Он сбивался, начинал снова, доходил до полусотни, но цифры мешались у него в голове. Он считал для того, чтобы не думать о том, как завтра в школе, утром, в восемь часов, начнется экзамен на аттестат зрелости по литературе. Но он обманывал себя, высчитывая трещины на паркетинах. Он все время думал об этом солнечном утре, о партах, которые пахли свежей краской, о Льве — торжественном и чопорном, и о малышах, которые обычно преподносят цветы десятиклассникам, смущаясь при этом и наступая друг другу на ноги.
Он вдруг вспомнил, словно увидел кинокадры, тот сентябрьский день, когда отец привел его в школу. Он не помнил себя, он только мог себя представить — маленького, в длинной серой гимнастерке, перетянутой поясом, который все время сползал с живота. Но он точно помнил отца — у него были холодные пальцы, когда он сжимал Ленькину маленькую руку, подводя его к торжественной линейке первоклассников. День тогда был совсем летний, и осень угадывалась только в том, как высверкивали паутинки, попадая в переливы белого солнца.
«Ну, сынка, иди, — сказал отец, — иди и не бойся…»
Отец часто повторял эту фразу: «иди и не бойся». Он всегда был смелым человеком, его отец: и когда его оклеветали в тридцать седьмом, и когда он строил дорогу на Колыме, и на фронте — сначала в штрафбате, а потом в саперных войсках, где он дослужился до майора и получил три ордена, тяжелое ранение и контузию. Он всегда был смелым человеком, всегда и всюду — кроме дома. Здесь, когда начинались скандалы, Ленька прятал голову под подушку, чтобы не видеть отца — совсем непохожего на самого себя, жалкого и беспомощного… После скандалов и мать и отец задабривали Леньку, каждый старался утащить его к себе, а сердце у мальчонки разрывалось, потому что нет детей, которые бы любили мать больше отца или наоборот. Пожалуй, никто так не наделен чувством справедливости, как дети.
«Иди и не бойся…» Ленька часто вспоминал слова отца во время домашних скандалов. Укрыв голову подушкой, он плакал, потому что гнетущее чувство страха не покидало его в те часы: ничто так не калечит ребенка, как домашние сцены.
Вчера вечером, когда он сидел с Костенко и Садчиковым, страх, похожий на тот, который он испытывал дома, ушел, и тюрьма не казалась ему такой ужасной, как днем у Льва. Но сейчас снова давешний тяжелый и липкий страх делал его безвольным и обессиленным. Постепенно в нем рождалось чувство сначала непонятной, а потом все более осязаемой и давящей злости. Его стали раздражать шаги проходящих мимо людей, количество этих проклятых трещин на паркете, полумрак, который его окружал, и тишина, царившая вокруг. Потом он вспомнил горьковского Самгина и тот эпизод, который Лев вместе с ними читал в классе вслух. И эти страшные слова: «А мальчик-то был? Может, мальчика-то и не было?» — показались ему сейчас пророческими и неотвратимыми. Сначала тюрьма, потом трудовая колония, лопата и нары, а жизнь — мимо. Прощай, поэзия, институт, длинные редакционные коридоры, о которых он мечтал уже года три, прощай, ночная Москва, вся в серой дымке, таинственная и прекрасная. А через десять лет или сколько там дадут год, два — больше или меньше, разницы в этом никакой, — вернется он обворованным. Юности у него не будет. Было детство, а наступит изломанная, ни во что не верящая и ничего не желающая зрелость.
И за всеми этими думами Ленька все время видел лица Костенко и Садчикова, которые кормили его колбасой, поили газированной водой и улыбались, будто они его друзья, а ведь именно они посадят его в тюрьму, именно они искалечат его жизнь, лишат его всего того, что ему дорого и без чего он не может. Что им его стихи, его поэзия и его мечты? Что им?..
Работники скупки и домовой лавки, которые были ограблены восьмого и двенадцатого мая, пришли в управление для того, чтобы опознать одного из грабителей. В кабинете у Садчикова посадили трех парней, приглашенных студентов-практикантов из университета. Студенты все время улыбались и весело переглядывались — это была их первая практика. Садчиков сказал:
— Вы это, х-хлопцы, бросьте. Мы сейчас приведем т-того парня, так ему не до улыбок. Ясно? Вы его так сраз-зу под монастырь подведете. Так что давайте без шуток, пожалуйста…
Леньку посадили между двумя парнями — высокими, в легких теннисках. Четвертого, выпускника МГУ Сашу Савельева, устроили чуть поодаль. Садчиков оглядел их всех и попросил Костенко:
— Зови кассира из лавки.
Женщина вошла и остановилась у двери. Она испуганно посмотрела на четырех сидевших вдоль стены, а потом, как на спасителя, на Садчикова, усевшегося на подоконнике так, чтобы не было видно его лица.
— Вы здесь н-никого не узнаете? — спросил он. — Из тех, что у вас б-были?
Женщина осторожно скосила глаза, быстро пробежала взглядом по лицам четырех ребят и отрицательно покачала головой.
— Никого, — тихо сказала она.
— Никого? — переспросил Костенко.
Она снова покачала головой.
— Не слышу, — сказал Садчиков.
— Не узнаю, — сказала женщина.
— Спасибо. Вы с-свободны.
Костенко пригласил оценщика из скупки. Он вошел, огляделся, осторожно поклонился Саше Савельеву, который сидел чуть поодаль, потом перевел взгляд на Садчикова и спросил:
— Эти?
— Я вас хотел спросить…
— Ах, негодяи паршивые! — начал он, разглядывая трех, сидевших у стены. — Ах, паразиты поганые! Нет на вас креста, мерзавцы!
— Тише, тише, — сказал Костенко, — давайте без эмоций.
Оценщик еще раз внимательно осмотрел всех, а потом сказал:
— Из этой троицы никого.
— А этот? — показал Костенко на Савельева.
— Этот? В синей рубашке?
— Да…
Оценщик быстро взглянул на Садчикова, потом так же быстро на Костенко, словно желая выяснить, какой ответ их устроит, ничего по их глазам не понял и неопределенно протянул:
— Да… Лицо, прямо скажем…
— Какое? — спросил Садчиков.
— Вы же сказали — без эмоций…
— Я вас спрашиваю: он или нет?
— Как вам сказать…
— Ладно, спасибо, — сказал Костенко, — больше ничего не надо.
Девушка, которая выписывала в скупке чеки, оглядев всех, сразу же сказала:
— Здесь никого нет.
Садчиков облегченно вздохнул.
— Спасибо, ребята, — сказал Костенко. — А тебя, Савельев, надо в камеру. Лицо-то у тебя, «прямо скажем», а?
Ленька разлепил губы и спросил:
— Можно попить?
— Валяй, — ответил Садчиков. — Что, п-перетрусил?
— Нет. Теперь все равно.
— Глупость говоришь.
— Может быть… Только я так думаю…
— Глупость, — повторил Садчиков. — Сиди т-тут, я сейчас.
— Ты куда? — спросил Костенко.
— Да так… — ответил Садчиков. — Скоро вернусь.
Самсонов сидел у комиссара и плакал. Весь обмякший, жалкий и — это было сразу видно — тяжелобольной. Только поэтому комиссар сдерживался, чтобы не сказать ему всего того, что сказать бы следовало. «Не можете вместе жить — разойдитесь к черту! Себя мучаете и парня губите! Когда дома непорядок, дети в первую очередь гибнут. Хочешь видимость семьи сохранить, чтобы парня не травмировать, — уезжай к черту в свои леса! Наведывайся два раза в год: и жена твоя будет довольна, и дома тихо. А если она начнет здесь флирты там всякие с тити-мити, возьми парня к себе, в институт всегда успеет, а руками на стройке помахать тоже полезно. Для поэтов особенно. А так — вы грызетесь, а нам потом ребят в тюрьму сажай, да? Мы плохие, а вы хорошие и добренькие? Плачете, к сердцу нашему взываете, да? А оно у меня что, каменное, сердце-то? Или, может, нет?»
Комиссар засопел и, не удержавшись, сказал:
— Совести в вас ни на грош, товарищ Самсонов…
Вошел Садчиков и стал у порога.
— Да входите же, — досадливо поморщился комиссар.
— Он на тех д-делах не б-был.
— А вы сомневались?
— Если бы я не сом-мневался, вы б меня с работы уволили, т-товарищ комиссар.
— Тоже верно. Ну, что будем с ним делать? У парня, понимаете ли, завтра начинаются экзамены на аттестат зрелости. В восемь утра русский письменный.
— Знаю.
— Да. Сочинение. Парень-то с-способный, товарищ комиссар, явно с-способный…
— Куда его будем помещать? В приемник или пока подержим у нас, в камере?
Самсонов закрыл глаза ладонью и начал медленно раскачиваться на стуле — вперед-назад, вперед-назад…
Садчиков сказал:
— Я бы его отпус-стил по подписке. Вот и от-тец здесь. И чтоб без отца носу на улицу не высовывал…
— Отец — дело, конечно, великое. Только вы давайте свяжитесь со школой. Как они на это посмотрят… Пусть письмо мне напишут… Иначе я ничего не смогу сделать. Надо мной тоже много начальников, мил душа, сами знаете…
— Слушай, — сказал Садчиков Леньке, — мы т-тебя отпускаем до суда.
— Что?
— То, что с-слышишь. Отпускаем.
— Куда?
— В школу.
— А после?
— Домой. Сиди и н-носа не высовывай. После экзамена позвони — ты мне будешь нужен. Читу будем вместе ловить.
— Читу?
— Нет, г-гориллу, — сказал Садчиков. — Что-то ты, парень, соображать перестал от радости.
— И я сейчас могу уйти?
— Пропуск сначала надо в-выписать.
— Куда?
— В баню. Смотри с р-радости не натвори еще чего. Только завтра сразу после экзамена з-звони. Не забудешь? На телефон. Р-ребятам ничего не говори. Понял? Б-будут спрашивать — отшучивайся. Никто не должен знать, что ты был в к-кассе, а потом — у нас. Понял?
— Понял.
— Ну, будь здоров, Ленька. До з-завтра. Иди вниз, там отец ждет…
Самсонов бросился к Леньке и стал быстрыми сухими и очень холодными руками ощупывать его лицо, голову и плечи.
— Мальчик, мальчик, мальчик мой, — говорил он быстро, и губы у него тряслись, и лицо плясало, и слезы текли из глаз. — Ну что ты, что ты, Ленечка, ну не надо, все кончилось, мальчик, все прошло, не надо… Ну прости меня, мама тоже все поняла, она ждет нас, мальчик, она все поняла…
— Не надо, папочка, — так же быстро и тихо просил Ленька, — только не надо так говорить, папочка, ты так никогда не говорил. Не надо так со мной разговаривать, папочка.
Вечером у комиссара собрались Костенко, Садчиков и Росляков. Комиссар неторопливо расхаживал по кабинету, иногда задерживался возле окна, рассматривая прохожих. Докладывал Садчиков:
— Таким о-образом, взвесив собранные оперативные мат-териалы, мы предлагаем с завтрашнего дня установить к-круглосуточное дежурство и патрулирование по центральным улицам города с прочесыванием ресторанов. Думаю, что т-там, и только там, мы можем найти Назаренко. Выйти на п-прямые связи преступника нам пока что не удалось. Продолжаем разрабатывать в-версию тренера, по словам одного из опрошенных, длинного парня, сходного по п-приметам со вторым преступником. Тот, по-видимому, является г-главарем банды, но самое надежное — выйти на него ч-через Назаренко.
— Вы будете по улице Горького гулять, — сказал комиссар, — а он сейчас — ту-ту — в Сочи, может, едет. Или в Риге сидит в кафе и молочные коктейли пьет. Так может быть?
— Может, — согласился Садчиков.
— А вы себе тут на улице Горького курорт устраиваете.
— Курорт — на Черном море, — сказал Костенко.
— На Черном море, если быть точным, не курорт, а отдых, Костенко. Курорт — в Ессентуках, где кишки промывают…
— Мы не видим иного пути, — упрямо повторил Костенко.
— Вот и плохо. А вы что думаете, Росляков?
— То же, что товарищи…
Комиссар внимательно посмотрел на Костенко, пожевал губами, и некое подобие хитрой усмешки появилось у него на лице.
— Вы мне эту корпоративность бросьте! Костенко — якобинец, а вы свою голову имейте на плечах! В одну дуду дуете? Скучно жить, если все в одну дуду!
— Это не дуда, товарищ комиссар, — заметил Костенко, — а наше мнение…
— Засаду на квартире оставили? — спросил комиссар.
— Так точно.
— В отделениях его фотографии уже есть?
— Да, но только институтских времен.
— Что он, себе перманент, что ль, с тех пор накрутил? Ладно. День, от силы два побродите. Только трое вас — густо на одну улицу. Садчиков пусть будет здесь, а вы себе возьмите опера из пятидесятого, он улицу Горького как «Отче наш» знает. Росляков пускай еще раз пройдет по всем его связям. По всем. Вот так. Все. Можете быть свободны…
Маша
Теща Костенко работала на фабрике в ночную смену. В комнате было тихо и пахло свежевымытым полом. На столе рядом с тарелкой, на которой лежали помидор, два огурца и несколько ломтиков колбасы, белело письмо, придавленное ножом.
Костенко включил свет, сел к столу и вскрыл конверт.
«Здравствуй, милый!
Я сегодня видела очень хороший сон. Как будто мы пошли с Аришкой на пруд, туда, к заводи, около старой мельницы, и начали стирать белье. Мы очень долго стирали, потому что Ариша какая-то сумасшедшая, когда можно постирать. Она готова возиться в воде часами. От этого у нее пошли ужасные цыпки, и ты, пожалуйста, купи детского вазелина в тюбике и обязательно нам пришли. Так вот, стираю я белье и вдруг вижу, как по тропинке из леса идешь ты и кидаешь в нас камушками. Правда, чудесный сон? Во всяком случае, со значением. Это я к тому — когда у тебя будет отпуск? Ты ведь обещал скоро приехать, и мы тебя страшно ждем. Аришка ко мне все время пристает: «Скоро папа приедет?» Я говорю: «Скоро», а она: «Ты честно говоришь?» Я отвечаю: «Ну конечно». Тогда она улыбается и просит: «Скажи громче». Когда поедешь, обязательно купи в «Синтетике» ведерко и тазик, чтобы она не сидела в холодной воде. Солнце очень жжет, а вода по-прежнему холодная. Вообще этот год какой-то ненормальный. Бабки в деревне говорят, что високосный год очень опасен; они уверяют, что в високосный год опасно есть рыбу, потому что многие умирают, подавившись костями. Может быть, это чушь, только ты рыбу не ешь, пожалуйста, а то я очень волнуюсь.
Миленький мой, как ты там один? Я тебе, наверное, ужасно надоела со своими посланиями. Но спрашивать тебя, как и что ты ешь, нелепо, потому что я все прекрасно знаю, а помочь, даже если б жила рядом, не смогла. Говорят, когда питаешься без режима, надо есть аскорбинку. Это у нас на заводе давали, когда я работала в трубопрокатном. Я тебе все забывала об этом сказать, а тут вдруг вспомнила.
Но вечерам здесь поют песни. Знаешь, интересно, поют одни бабы. Мужики только слушают, сидят на завалинке, курят папиросы и слушают… Очень сосредоточенно слушают, будто работают… А до войны, мама говорила, и мужики пели… Аришка очень смешно выводит: «Летят утки и два гуся», слух у нее хороший, но я ни за что не буду заставлять ее учиться музыке. Это должно быть в человеке заложено — как жажда. Если она сама будет просить — тогда отдадим ее в школу… И потом пианино поставить некуда… Если мы еще пианино поставим — придется нам самим в палатке, на улице жить… Не ругайся в исполкоме: сколько уже терпели, теперь, наверное, недолго осталось… А вообще, была б моя воля и не окажись я твоей «подкаблучной женой», переехали бы мы в деревню, право слово… Наш участковый, дядя Прохор, так хорошо живет — ездит себе на лошади и нюхает воздух — где самогон пьют… Сирень цветет вовсю: деревня в белой кипени; рано утром выйдешь на крыльцо — туман еще лежит над рекой, и даже не верится, что это все правда… Ты заметил, когда очень красиво и хорошо, люди обычно говорят — «как в сказке».
Ой, приезжай, пожалуйста, скорее! Целуем тебя. А это тебе рисует Аришка: красную рыбу с белыми глазами, грозу и дождь. Целую. Маша».
Садчиков и Галя
— Послушай, Г-галка, — сказал Садчиков, — у нас все-таки нелепые законы.
— Это что-то новое у тебя, — сказала Галина Васильевна, — откуда такая оппозиционность?
— Нет, п-правда, — повторил Садчиков. — Мне сорок три, а уже пора на пенсию. За шестнадцать лет я в-выработался, как за пятьдес-сят.
— Напиши в правительство.
— Очень хорошая идея, — усмехнулся Садчиков, — там все ж-ждут моего письма, как манны небесной. Дети спят?
— Конечно. У Леночки болит горло, я боюсь, как бы она не заразила Никитку. Говорят, у нас во дворе ангина и коклюш.
— Да? Черт, п-плохо.
— У тебя прелестная реакция на мои сообщения, — заметила Галина Васильевна, — я завидую твоему спокойствию.
— Зависть — черное чувство, оно п-портит человека, — улыбнулся он.
— Не одно оно.
— Тоже верно. Слушай, у меня есть к-крахмальные рубашки?
— Ты сегодня совсем не похож на себя. Сначала пенсия, потом крахмальные рубашки. Где логика?
— Я ее оставляю на Петровке, в с-сейфе. Без нее мне легче дышится. Это довольно каверзная штука — логика.
— У тебя плохое настроение? Что-нибудь стряслось на работе?
— Да нет, ничего особенного.
Галина Васильевна отошла к шкафу и стала перебирать ящик с бельем.
— Бедный мой Садчиков! — сказала она, вздохнув. — У тебя нет крахмальных рубашек.
— Плохо. Вообще мне надо купить несколько крахмальных рубашек.
— Их не покупают. Их крахмалят дома.
— Это я хитрил. Только дети думают, что соленые огурцы растут на грядках.
— Городские дети…
— Деревенские тоже. До г-года.
— До трех.
Садчиков предложил:
— Сойдемся на двух, а?
— Ты ужасно испортился за последнее время, — вздохнула Галина Васильевна. — Этот жаргон: «сойдемся».
— Тебе б-больше нравится «разойдемся»? — спросил Садчиков.
Галина Васильевна обернулась к нему, закрыла ящик с бельем и медленно ответила:
— Иногда.
— Что с-с т-тобой?
— Ничего.
— Я спрашиваю т-тебя.
— А я отвечаю. Это твой обычный ответ. «Ничего» — и все тут.
— Ты же умная ж-женщина.
— Боюсь, что ты ошибаешься. Сейчас с умными женщинами туго. А особенно с женами.
— Что с т-тобой, Галка? — повторил Садчиков.
— Ничего, — ответила она и, взяв его белую рубашку, ушла в ванную комнату.
Он вошел к детям. Они спали, разметавшись в своих кроватках. Садчиков любил подолгу смотреть, как они спали. Тогда все дневное, тягостное отходило, растворялось, а потом исчезало вовсе.
«Семь лет, говорят, критический срок в браке, — думал он. — Сначала три года, потом семь, а потом одиннадцать. Если пережить эти три рубежа, тогда все будет в порядке. Значит, три мы пережили. Сейчас остается пережить семь. А что, собственно, случилось? Почему она сегодня такая? Просто отмечает семилетие как фактор? Если б ей делать нечего, а то ведь и в клинике работает, и дома. А почему, собственно, я сразу начинаю с нее? Может быть, начинать надо с меня? Наверное, да. Хотя считается, что в семье все от женщины. От нее идут и спокойствие и неурядицы. Считается? А почему так считается? Черт, как бы сохранить — внешне — все атрибуты влюбленности? Женщины все-таки ужасно любят внешние проявления влюбленности. Они смущаются, когда им целуют руку, но им же это нравится. Разве нет? Теперь буду каждый вечер целовать Галке руку, — усмехнувшись, решил Садчиков, — может быть, это ее успокоит…»
…Она разводила крахмал на кухне и плакала так, чтобы он не мог ее слышать. Думала: «Мы с ним живем вместе, а ведь я ему чужая. Он живет своим делом, куда мне нельзя соваться, иначе по носу дадут, как любопытной кошке. А разве все так должно быть? Зачем же тогда одна крыша? Или это во мне говорит наша исконная бабья дурость? Что мне надо? Он не пьяница, не гуляка — чего же еще? Но ведь подло так думать по отношению к себе самой. Это значит — совсем не уважать себя. Раз водку не пьет, и с чужими бабами не спит, и деньги домой приносит — значит, все хорошо, да? А сердце хочет еще чего-то… Тот маленький красный комочек, который я режу и шью, он хочет чего-то еще, того, чего у нас нет. А чего у нас нет? Журналов вслух не читаем? В зоопарк с детьми не ходим? Чего же мне надо? Может быть, я негодяйка просто-напросто? Может, это во мне инстинкты разгулялись в тридцать пять лет, а я под них подвожу основу?»
Галина Васильевна вздрогнула и стала быстро мыть лицо чтобы он не заметил, как она плакала. Потом она накрахмалила рубашку и тихонько позвала:
— Милый, не сердись, пожалуйста, это я просто дура.
Но Садчиков не слышал ее. Он спал, укрыв голову подушкой, и стонал во сне.
Галина Васильевна присела на стул возле кровати и долго смотрела на спящего Садчикова.
«Ничего у нас не выйдет с ним, — вдруг отчетливо и горько поняла она. — У него своя жизнь, а у меня — своя. Только моя жизнь интересней его: когда я в клинике, среди моих друзей, я себя чувствую совсем иначе. Я ведь прощаю и Григорию Павловичу, и Роману, и Нине Константиновне то, что никогда бы не простила Садчикову: и злую шутку, и даже крик — Роман кричит как полоумный, когда делает обход… Зачем же я мучаю бедного Садчикова, которому стольким обязана? Развестись? А ведь он меня любит… Никто и никогда так не будет меня любить, как он… Хотя, может быть, важнее, чтобы ты любила, а не тебя любили… Как это говорят юристы — «модус вивенди»? Наверное, нельзя оставлять детей без отца… Надо жить, сохраняя приличия, хотя нет ничего страшнее, чем брак без любви… Все равно, рано или поздно, это отомстит нам — и мне и ему… Сказать ему, что надо расстаться? Он не поймет… Добрый, милый Садчиков… Он не поймет… Он живет по своим законам, и он решит, что я спятила… И — наверное — правильно решит…»
Чита и Сударь
Как правило, люди не очень умные обладают изумительным чувством интуиции. Это труднообъяснимо, но это так. В тот самый день, когда пришел Сударь и попросил спрятать пистолет, Чита испугался, но давнишнему другу отказать не посмел. С тех пор он стал бояться ночевать дома один. Он приглашал свою любовницу Надю — натурщицу из художественного училища, но все равно не мог заснуть до трех, а то и пяти часов утра.
— Надя, — шептал он, — ты только не спи.
— А что? — сонно спрашивала женщина.
— На лестнице кто-то стоит, — говорил он. — Ты никому не рассказывала, что у меня будешь?
— Любовнику говорила, — сонно шутила Надя и отворачивалась от него к стенке.
— Надя, — шептал он, — ты завтра днем поспишь, а пока лучше поговори со мной.
— Да ну тебя… Зазывает, а сам только говорит. Что я тебе, для собеседований нужна? Или для любви?
Надя снова засыпала, а Чита лежал и смотрел в потолок. Он не мог себе объяснить, чего он боялся, но страх был четок и осязаем. Особенно под утро, когда воцарялась тишина и все вокруг делалось непроглядно темным, а потому зловещим. Эти ночи без сна казались ему бесконечными. После трех дней Чита понял, что дальше он так не может. И он пошел к Сударю…
Сударь жил на окраине, в новом доме, где им с матерью дали однокомнатную квартиру после того, как отец Сударя был арестован по делу Берия органами государственной безопасности.
Мать круглый год жила в Сухуми, у мужа покойной сестры, а Сударь был здесь, в Москве. После того как отец был арестован, Сударь продолжал работать тренером. Он был хорошим бегуном, но мастером спорта не стал, потому что пил. Когда был отец, он не думал о деньгах. Когда отца не стало, он начал думать о деньгах. Сначала он занялся перепродажей магнитофонов и приемников. Он заработал сразу несколько тысяч рублей, часть пропил, а часть положил на сберкнижку. Потом, почувствовав, что перепродажа магнитофонов — шаткое и опасное дело, он переключился на спекуляцию рыбой. У Сударя была «Победа», он уезжал в пятницу на Большую Волгу, покупал задарма в рыболовецком колхозе двести килограммов свежих окуней, а в субботу утром уже стоял около ворот Малаховского колхозного рынка. Здесь у него были свои люди, они брали товар оптом, и Сударь увозил домой пару тысяч: на неделю ему хватало. Потом барышников забрала милиция, и Сударь, приехав в субботу к условленному месту, остался ни с чем. Рыба протухла, и он, помотавшись по московским базарам без толку, ночью выбросил ее в Москву-реку. Приехав домой, он напился до зеленых чертей и начал бить о стены блюдца и чашки.
Утром он долго не мог сообразить, что с ним. Голова трещала, во рту было горько, руки тряслись. Он поехал на стадион, но вести занятия не мог, потому что очень мутило. Его строго предупредили, а занятия перенесли на другой день. Сударь уехал за город, туда, где раньше у них была дача, и лег в высокую траву.
«Ненавижу все! — пронеслось в мозгу. — Все и всех ненавижу. Они у меня отняли то, что было моим. За это они должны поплатиться».
Сударь лежал в траве, смотрел в небо и продолжал думать: «А кто они? Люди. И те, которые наверху, и те, кто внизу. Все они виноваты в том, что случилось со мной». Сударь вспоминал, что с потерей отца он лишился всего, к чему привык с детства. А привык он к шоферам, которые возили его с девушками за город, к паюсной икре и дорогим коньякам, которые обычно пил отец, к лучшим портным и к деньгам, которые были у него всегда. Впервые отец дал ему денег, когда он учился в пятом классе. Мальчик попросил отца в воскресенье помочь ему с арифметической задачей — у него никак не сходился ответ. Отец достал из заднего кармана галифе пачку денег и сказал: «Пусть тебе наймут репетитора». Потом он научился понимать — что можно было просить у отца, а что — нельзя. Он понял, например, что нельзя просить отца пойти с ним в зоопарк или в Парк культуры. Он завидовал тем ребятам, которые ходили с родителями в кино и театры — он был этого лишен. Он не мог просить отца сыграть с ним в «морской бой», в «слова» или в шахматы. Но зато — став взрослее, он себя успокаивал этим — он всегда мог попросить у отца машину, деньги, путевку на юг. Но он помнил, и сейчас до ужаса ясно видел, как отец, вернувшись с работы под утро, бледный, с белыми глазами, бил мать нагайкой, а потом запирал ее в уборной и приводил к себе молчаливых пьяных женщин. Сударь помнил, как отец, загнав его в угол, избил до полусмерти. Сударь на всю жизнь запомнил страшное лицо отца, его синюю шею и железные кулаки, поросшие белыми торчащими волосинками. Сударь тогда мечтал о том, чтобы отец умер, а им бы дали пенсию и оставили машину, дачу и шофера. Но отец не успел умереть. Его расстреляли вместе с Берия.
…Вернувшись в Москву вечером, Сударь проткнул шилом несколько баллонов у машин, которые стояли в их дворе. Он смотрел из окна, как владельцы, чертыхаясь, клеили баллоны и ругали милицию, которая не может навести порядка. Он стоял у окна, тихо смеялся и чувствовал себя отомщенным — хоть в малости.
С работы его прогнали через полгода за пьянство. Тогда он начал отгонять машины от автомагазина на Бакунинской до берегов Черного моря тем, которые сами не умели водить. Ему за это неплохо платили, и неделю он ни о чем не думал, а только вел машину и пел песни. А потом и это кончилось: с него взяли в милиции подписку об устройстве на работу. Сударь начал работать снабженцем на текстильной фабрике. Именно здесь он и познакомился с человеком, который называл себя Прохором. Здесь он впервые попробовал, что такое наркотик, здесь он впервые — в холодном, яростном полубреду — услышал «программу» Прохора: как и кому надо мстить.
Чита пришел к Сударю вместе с Надей.
— Слушай, — сказал он, пока Надя варила на кухне макароны, — хочешь, я тебе мою Надьку на ночь оставлю, а?
— Хочу.
— Такая, знаешь, женщина…
— Ничего бабец.
— Только пистолет у меня забери.
Сударь ответил:
— Не-е. Ты у меня на крючке с этим пистолетом. Хочешь, в милицию позвоню? Обыск, кандалы, пять лет тюрьмы — и с пламенным приветом! Надька и так ко мне в кровать прыгнет.
— Сволочь ты…
— Ну-ну!
— Тогда четвертак дай. Я спать не могу — страшно. Может захмелюсь — усну…
— Ничего, потом отоспишься. А деньги — их зарабатывать надо, а не клянчить.
— Как?
— Умно. Хочешь пятьсот рублей получить?
— Пятьдесят?
— Пятьсот. Пять тысяч по-старому.
— Конечно, хочу.
— Ну и ладно. Завтра получишь.
— Только слушай, Сударь… Может, ты что-нибудь не то придумал?
— То! Я всегда то, что надо, придумываю.
— На преступление не пойду.
— Ой, какой передовой! Может, в народную дружину записался? А? Мы тебе рекомендацию справим, характеристику дадим… Добровольцем-комсомольцем на целину не хочешь? А? Что молчишь? Ты не молчи, ты мне отвечай…
— Я на преступление не пойду, — повторил Чита. — Сколько б ты мне ни сулил.
— Молчи. Ты только молчи и меня не беси, понял? «Не пойду на преступление»! А кто у меня на кровати Милку изнасиловал? Кто? Ей пятнадцать, она несовершеннолетняя, это забыл? А кто со мной часы у пьяного старика в подъезде снял? Это забыл? А кто мне про ящики с водкой сказал? Это тоже забыл? А кто таксиста ключом по голове бил? Я? Или ты? Номер-то я помню: ММТ 98–20! Девятый парк, восьмая колонна, мальчик! Он тебя узнает, обрадуется! На мои деньги пить, жрать и с бабами шустрить ты мастак, да? Пошел вон отсюда! Ну!
— Что ты взъелся? Я про тебя тоже знаю…
— Я сам про себя ничего не знаю. Давай греби отсюда, греби.
— Дай пожрать-то.
— Не будет тебе здесь жратвы.
— Мне ехать не на чем.
— Пешком топай. Или динамо крути — это твоя специальность.
— Погоди, Саш, давай по-душевному лучше поговорим. Ты сразу не кипятись только. Ты мне объясни все толком.
— «Толком»… Я больше тебя жить хочу, понял? Я глупость не сделаю, не думай. Я семь раз взвешу, один раз отрежу. И если тебя зову, так будь спокоен — значит, все у меня проверено, значит, все как надо будет. Люди трусы. Видят, как жулик в карман лезет, — отвернутся, потому что за свою шкуру дрожат. А если пистолет в рыло — он потечет вовсе, понял? Сколько надо, чтобы взять деньги? Две минуты. И машина у подъезда. С другим номером. Двадцать тысяч на четверых. Шоферу — кусок и нам по пятерке.
— А остальные куда? — быстро подсчитав, спросил Чита.
— В Дом ребенка, — ответил Сударь и засмеялся.
Он продолжал смеяться и тогда, когда ушли Надя и Чита. Смеясь, он подошел к тумбочке, на которой стоял телевизор, открыл дверцы и достал наркотик. После этого он еще несколько минут смеялся, а потом, тяжело вздохнув, лег на тахту и закрыл глаза. Полежав минуты три с закрытыми глазами, он сел к телефону и стал ждать звонка. Ровно в семь к нему позвонили. Перед тем как снять трубку, Сударь вытер вспотевшие ладони о лацкан пиджака и внимательно их осмотрел. Ладони были неестественного цвета.
«Завтра к гомеопату пойду, — подумал Сударь, — пусть пилюли пропишет».
Сударь снял трубку.
— Сань? — спросил глуховатый сильный голос. — Это ты, что ль?
— Да.
— Ну здравствуй. Как чувствуешь себя? Товар ничего?
— Марафет, что ли?
— Ишь пижон-то. Наркотик марафетом называешь… Смотри только слишком не шали.
— Я знаю норму, Прохор.
— Меня повидать не надо еще тебе, а? Не стыдно, а? Если стыдно — ты скажи, я пойму, я добрый. Это вы, молодежь, стыд забыли, а мы, старики, совестливые.
Сударь засмеялся и сказал:
— Стыдно.
— Гуще смейся, а то, слышится мне, притворяешься ты вроде.
— Честно.
— Ну тогда хорошо, миленький, тогда я не волнуюся…
— Не волнуйся.
— У меня за тебя по утрам сердце болит, Сань, все думаю про тебя, думаю… Жалею я тебя…
— Пожалел волк кобылу…
— Ну а когда повидаемся-то, Сань? — тоненько посмеявшись словам Сударя, спросил Прохор.
— Завтра. В девять. У «Форума».
— А это чего такое, «Форум»-то?
— Кино.
— А… А я думал, кинотеатр…
Сударь сказал:
— Шутник ты, Прохор, — и положил трубку.
Назавтра в девять вечера Прохор передал Сударю еще два грамма наркотика и «дал наводку» на скупку по Средне-Самсоньевскому переулку. В тот же вечер Сударь поехал к шоферу Виктору Ганкину, вызвал его тонким свистом и условился о встрече. А потом, купив в магазине две бутылки коньяку, отправился к Чите.
После первого грабежа Чита домой не возвращался, ночуя то у Нади, то у Сударя.