ГЛАВА VIII
И вот Ленька очутился еще на тысячу верст дальше от Петрограда… Казалось, что и для него и для всей семьи начинается спокойная, нормальная жизнь. Поначалу так оно и было. Дети учились. Мать работала. Впервые в жизни она испытала настоящую радость труда. Неожиданно для себя и для близких она открыла в себе талант организатора, — в скором времени она уже руководила детским художественным воспитанием во всем городе. Не довольствуясь этим, она участвовала в концертах, пела, играла, выступала в красноармейских клубах, в детских домах, в школах. Она оживилась, повеселела, помолодела. Именно в этом году у нее перестали болеть зубы.
Семья получила две хороших меблированных комнаты в особняке раскулаченного и сбежавшего к белым богача–хлеботорговца. В одной комнате поселилась тетка с дочерью Ирой, в другой, очень большой, светлой, где стоял даже бехштейновский рояль, устроились Александра Сергеевна, Ленька и Ляля Вася еще осенью по собственному желанию поступил в сельскохозяйственную школу, жил за городом, в интернате.
Все было хорошо. И денег хватало. И еды по сравнению с Чельцовом было вдоволь.
Но благополучие это длилось очень недолго.
Зимой, в конце февраля или в начале марта, Александра Сергеевна уехала в Петроград в служебную командировку. Через месяц, самое большее через полтора, она должна была вернуться. Наконец пришло от нее и письмо, в котором она сообщала, что на следующей неделе выезжает из Петрограда.
Ленька лежал в это время в больнице. В городе свирепствовали эпидемии тифа и дизентерии, задели они и семью петроградских беженцев. В Ленькиной семье переболели все, он сам перенес за одну зиму тиф, дизентерию и чесотку.
Теперь он уже поправлялся. Из заразного отделения, где он лежал раньше, его перевели в общее и даже позволили в теплые дни выходить в маленький больничный садик.
Закутавшись в длинный обтрепанный и застиранный больничный халат, с дурацким больничным колпаком на стриженой голове, исхудалый, бледный, с руками, измазанными зеленым лекарством, которое называлось почему–то «синькой», он сидел рядом с другими больными на краешке садовой скамейки, грелся на солнышке и считал по пальцам дни, которые остались до возвращения матери. Никогда в жизни он не ждал ее с таким нетерпением и с такой тоской, как в этот раз.
Он вспоминал, как за несколько дней до отъезда мать взяла его на концерт в городской клуб, где она должна была петь перед уходившей на фронт воинской частью.
Какой это был счастливый, солнечный, суматошный день! Перед концертом Александра Сергеевна завивалась, гладила кофточку, и в комнате стоял особый, «артистический», как казалось Леньке, запах — пудры, керосинки, жарового утюга, паленых волос.
Мать, как всегда перед выступлением, волновалась.
— Нет, нет, я провалюсь, — говорила она. — Какая же я артистка? Ни голоса, ни слуха, ни подобающей внешности.
— Мама! Зачем ты так говоришь? — возмущался Ленька. — Ты же великолепно поешь!
— Да? Ты думаешь? По–твоему, это голос? Это ты называешь голосом?
Бросив на подставку утюг, она с распущенными волосами присела к роялю и запела. Ленька стоял рядом, переворачивал ноты и не замечал, что мать действительно поет плохо, что голос у нее срывается и хрипит… Этот голос он знал с детства, он казался ему лучше всех голосов на свете, лучше голоса Вяльцевой, Плевицкой и других знаменитых артисток…
— Ну что? — сказала она, захлопнув крышку рояля.
— Хогошо, — прошептал Ленька.
— Хорошо?! — воскликнула она, вскакивая. — Меня, мой милый, осмеют, освищут, тухлыми яйцами забросают за такое пение!..
В клубе Леньку посадили в четвертом ряду, совсем близко от сцены. В зале было холодно, зрители сидели в шинелях и полушубках, над головами их стоял пар, но как внимательно эти люди смотрели на сцену, как весело они смеялись, как дружно хлопали в ладоши, кричали «бис», «браво» и даже «ура»!..
Показывали какую–то агитационную пьесу — с буржуями, у которых на животах было написано «1000000000», и с представителями мирового пролетариата, которые на глазах у публики рвали цепи и обращали в бегство фабрикантов, банкиров и помещиков. Потом выступал пожилой московский фокусник, называвший себя почему–то «королем электричества». Мрачноватый молодой человек в толстовке читал стихи Маяковского и Блока… Все было очень интересно, но Ленька не мог спокойно сидеть, ему не гляделось и не слушалось; с замиранием сердца он ждал, когда на сцену выйдет конферансье и назовет знакомую ему фамилию.
Не выдержав, он вышел в фойе. На маленькой двери, ведущей на сцену, было сказано, что вход посторонним воспрещен.
«Ну, я–то, пожалуй, все–таки не посторонний», — подумал Ленька, не без робости открывая дверку.
Мать он нашел за кулисами. Она стояла, прислонившись к какой–то холщовой березке, и крутила в руках ноты.
— Что тебе надо? — испугалась она, увидев Леньку. — Уходи! Слышишь? Сию же минуту уходи! Не довершай моего позора!
— Ты волнуешься?
— Я?.. Я дрожу, как лист осенний, — ответила она громким шепотом, и Леньке показалось, что она действительно вся дрожит.
Он вернулся в зал. И не успел сесть, как услышал голос конферансье:
— Известная петроградская певица, наша уважаемая…
Все вокруг захлопали.
— Би–ис! — кричал рядом с Ленькой широкоплечий грузный красноармеец.
Вряд ли кто–нибудь, кроме Леньки, заметил, что Александра Сергеевна волнуется. Улыбаясь, она прошла к роялю, улыбаясь посмотрела в зал, сказала что–то аккомпаниатору, дождалась, пока он сыграет вступление, кашлянула в платочек и запела:
Однозвучно гремит колокольчик,
И дорога пылится слегка
В зале стало тихо. Ленька слышал, как бьется его сердце и как деликатно, сдерживаясь, сопит рядом с ним широкоплечий солдат.
Голос у матери был не сильный, но пела она тепло, задушевно, по–домашнему… И зрители долго не отпускали ее со сцены. Ей пришлось спеть и «Когда я на почте служил ямщиком», и «Вечерний звон», и «Колокольчики мои, цветики степные», и даже, когда петь стало уже нечего, глуповатую песенку про какую–то «мадам Люлю»… И что бы она ни пела, ей дружно хлопали. И всякий раз Ленькин сосед кричал «бис», и Ленька тоже кричал «бис», хотя ему было и стыдно немножко, как будто он кричал это самому себе.
После концерта он снова проник за кулисы. Мать окружили красноармейцы, благодарили ее. Какой–то пожилой человек, вероятно командир, протягивал ей перевязанный шпагатом пакет и говорил:
— Нет уж, вы нас, пожалуйста, товарищ артистка, не обижайте, не отказывайтесь. Я знаю, — цветы полагается в этих случаях, да где ж их взять в такое время?
— Да что это? Скажите, что это? — смеясь говорила Александра Сергеевна.
Пакет развернули. Там оказались хорошие солдатские валенки.
Домой Александру Сергеевну и Леньку отвезли в санках, на облучке которых сидел тот самый широкоплечий красноармеец, который был Ленькиным соседом в зрительном зале. Всю дорогу он хвалил Александру Сергеевну.
— Ну и поешь же ты, мать моя! — говорил он. — Спасибо тебе, товарищ певица. От всех ребят спасибо. Ей–богу, за душу взяла…
— Полно вам! Какая я певица? — смущенно оправдывалась Александра Сергеевна.
— Нет, не говори. Хорошо поешь. У нас в деревне и то так не поют.
А когда привез, помог Александре Сергеевне выйти из санок, снял варежку, протянул руку и сказал:
— Ну, прощевайте… А мы завтра Колчака бить идем.
И, уже вскочив на облучок и стегнув лошадь, крикнул:
— Отобьем… не сомневайтесь…
Двор был засыпан чистым снегом. Шли медленно. Ленька взял мать под руку и вдруг услышал, что она плачет.
— Мама, что с тобой? — испугался он.
— Ах, ты бы знал, — сказала она, останавливаясь и разыскивая платок, ты бы знал, какие это хорошие, какие чудесные люди!.. Нет, ты еще мал, ты не поймешь этого.
Ленька был еще мал, но он и сам видел, что эти люди, которые сегодня слушали песни и смотрели фокусы, а завтра пойдут умирать, — хорошие люди… Он только не понимал, — зачем же плакать?
А вот сейчас, вспоминая этот концерт, этот зимний вечер и разговор с матерью во дворе, он и сам готов был плакать навзрыд, забившись с головой под тоненькое больничное одеяло.
…В больнице было голодно. Тетка не навещала Леньку. Первое время она присылала ему с Ирой передачи — пару печеных картошек, бутерброд, кусок сахара. Потом Ира заболела, и передачи стала носить маленькая Ляля, которую Ленька полюбил и с которой сдружился за эту трудную зиму. Потом и Ляля перестала ходить. Пришла какая–то чужая женщина и сказала, что дома у него все хворают.
— А мама моя приехала, вы не знаете? — спросил Ленька.
— Нет, не приехала, — ответила женщина.
Прошли все сроки, а мать не появлялась. Он рассчитывал, что она вернется к выходу его из больницы, ожидал почему–то, что она сама приедет за ним на двухколесной татарской тележке… Но вот наступил день, когда ему сказали, что он здоров и что завтра с утра может идти домой. Прошла долгая ночь, наступило утро, — никто за ним не пришел и не приехал.
С жалким узелком, в котором хранилось все его небогатое имущество, он шел, то и дело останавливаясь и отдыхая, по не очень знакомым ему улицам и с трепетом ждал встречи с домашними.
То, что он увидел, было хуже того, что он мог ожидать.
Тетка лежала в бреду. В комнатах было грязно, душно, пахло лекарствами и немытой посудой. Бледная, изможденная, только что вставшая с постели Ира копошилась в замызганной и задымленной кухне, пытаясь разжечь плиту. Ляли не было, — на прошлой неделе ее увезли в детскую больницу.
— А… мама? — дрогнувшим голосом спросил Ленька.
Ира покачала головой.
— Не приехала?
Губы у Леньки запрыгали. Но он сдержался, не заплакал. Невозможно было плакать в присутствии Иры. На девочку было жалко и страшно смотреть. Она шаталась, глаза у нее были, как у безумной, плечи дергались.
Ленька заставил двоюродную сестру лечь в постель, разыскал градусник.
Ира лежала с градусником под мышкой, поминутно облизывала губы, поднимала голову и лихорадочно быстро рассказывала:
— Мы ужасно–ужасно беспокоились… Мы думали, что тетя Шурочка застряла в Петрограде, писали ей, даже телеграмму послали…
— И что? — уныло спросил Ленька.
— Ничего… Никакого ответа.
За Ленькиной спиной металась в своей постели, смеялась и часто–часто говорила что–то по–французски тетка.
Мальчик подошел к окну, посмотрел на градусник.
— Сколько? — спросила Ира.
— Тридцать восемь с чем–то, — пробурчал Ленька.
— Покажи, — попросила Ира.
Ленька встряхнул термометр. Столбик ртути на нем подходил к сорока градусам.
Нужно было что–то делать, искать доктора…
Он сам не понимал, откуда у него взялись силы.
Недели две на руках мальчика, который сам только что оправился от болезни, находилось двое тяжелобольных… Он бегал к докторам, в аптеку, по пути успевал забежать в детскую больницу и занести передачу Ляле, ходил на базар за провизией, готовил обед, кормил тетку и сестру… Стряпать он не умел, все у него валилось из рук, плита дымила, вода выкипала, чайники и кастрюли распаивались.
Но эти хлопоты и заботы, которые отнимали у него без остатка все силы, помогли мальчику перенести самое трудное для него время. Ему некогда было горевать, плакать и думать о матери.
Скоро свалились на него новые заботы. Тетка уже поправлялась. Как у всех выздоравливающих, у нее был очень хороший аппетит. Не мог пожаловаться на аппетит и Ленька. А на базаре цены с каждым днем росли. И с каждым днем таяла, становилась все тоньше пачка разноцветных бумажек в ящике комода, откуда Ленька брал на расходы деньги. Наконец наступил день, когда в ящике не оказалось ни одной бумажки. В этот день тетка послала мальчика на базар, велев ему купить провизии по длинному списку, который она долго и с удовольствием составляла. Ленька, которому к тому времени давно уже осточертели его поварские обязанности, угрюмо проглядел список и сказал:
— А деньги?
— Возьми в ящике… в комоде…
— Там нет денег.
— Как нет? — ужаснулась тетка. — Там же было около пятисот рублей.
— Было, а сейчас нет. Кончились.
Тетка, которая всегда и во всем видела трагическое, чуть не лишилась чувств.
— Боже мой! — воскликнула она. — Что же мы будем делать?! Мы нищие! Мы остались без копейки денег! Нет, в самом деле, что я буду делать? И Шуры нет. И вы у меня на шее.
Ленька мрачно молчал, общипывая уголки бумажки, на которой слабым теткиным почерком тщательно было выведено химическим карандашом:
Мяса — 2 ф.
Капусты — 1/2 коч.
Хлеба пеклев. — 1 ф.
Хлеба рж. — 1 ф.
Масла русского…
Тетка продолжала стонать и охать.
— Мама, не впадай в отчаяние, — слабым голосом попросила ее Ира. — Если нет денег, надо что–нибудь продать.
— Да, да! — оживилась тетка. — Придется. Другого выхода нет. Не умирать же нам всем с голоду. Но что? Боже мой, что можно продать? Ведь мы и так все обносились.
— Продай мое кремовое платье.
— Ира! Что ты говоришь! кремовое платье!.. Единственное приличное, которое у тебя есть?
— Ничего. Мне не жаль.
— Ну, хорошо, — подумав и вздохнув, сказала тетка. — Леша, возьми, пожалуйста, сними с вешалки Ирино платье, которое с клеенчатым кушачком, и… продай его.
— Где продать? — испугался Ленька.
— Ну где?.. Я не знаю где. На базаре.
— Нет, я не пойду, — твердо сказал Ленька.
— Это как? Это почему ты не пойдешь?
— А потому, что я торговать не умею.
— Боже мой! — всхлипнула тетка. — Что я должна терпеть! Ну, хорошо, подай мне мою кофту и юбку, я оденусь и пойду сама. Если я по дороге умру, знай, что это твоих рук дело.
Ленька понял, что положение его безвыходное.
— Где платье? Какое? — сказал он, раздувая ноздри.
…Он шел на базар с отвращением. Он вспоминал случай, который был с ним давно, в Петрограде, еще при жизни отца. Весной, на предпоследней неделе великого поста он говел, ходил каждый день с матерью в церковь, готовился к исповеди и причастию. Однажды утром у матери разболелись зубы, и она отправила мальчика к обедне одного. Ленька отстоял у Покрова всю службу, купил, как приказано было, в свечном ящике двадцатикопеечную свечку, получил тридцать копеек сдачи, положил пятачок на блюдо, а остальные монетки сунул в карман, не думая в этот момент, что он с ними будет делать. В благостном и торжественном настроении он вышел из церкви. Рыночная площадь была залита апрельским солнцем. У церковной ограды торговали бумажными пасхальными цветами и вербами, тут же какая–то деревенская женщина продавала букетики живых подснежников.
— Почем? — спросил, останавливаясь, Ленька. Покупать цветы он не собирался, просто ему было приятно, что он, как взрослый, идет один, делает что хочет и даже может прицениваться к разным товарам.
— По пятачку, миленький, по пятачку, — ответила женщина, вытаскивая из корзины и встряхивая перед Ленькиным носом мокрым еще букетиком. — Купи, деточка, свеженькие, только что из Стрельны привезла.
«А что ж… куплю, подарю маме», — решил Ленька, отдал женщине двадцать пять копеек и получил взамен пять букетиков.
Он сделал очень немного шагов вдоль церковной ограды и остановился, чтобы привести в порядок свои рассыпавшиеся букетики. В это время кто–то наклонился над ним и спросил:
— Продаешь, мальчик?
Леньку что–то дернуло, и он сказал:
— Да.
— Почем?
— По двадцать копеек, — сказал он, опять–таки не задумываясь, почему он так говорит.
Может быть, вид у мальчика был необычный и жалкий, может быть, подснежники только что появились в этот день в Петербурге, но Ленька не успел опомниться, как от цветов его ничего не осталось, а на ладони у него лежал рубль серебряной и медной мелочью.
В первую минуту мальчик растерялся, даже испугался, потом радостно ахнул.
«Ведь вот я какой умный!» — думал он с гордостью, пересчитывая на ладони гривенники и пятиалтынные. — Поторговал несколько минуток — и семьдесят пять копеек заработал!»
Сжимая в руке деньги, он бежал домой, полный уверенности, что дома его будут наперебой хвалить, будут радоваться и удивляться его торговым способностям.
Но, к удивлению его, дома его никто не похвалил. Узнав, в чем дело, отец пришел в ярость.
— Хорош! — кричал он, раздувая ноздри и расхаживая быстрыми шагами по комнате. — Ничего себе, вырастили наследничка! Воспитали сынка, мадам! Каналья! Тебе не стыдно? Ты думал о том, что ты делаешь? Ты же украл эти деньги!..
— Почему? — остолбенел Ленька. — Я не укгал. Мне их дали…
— Молчи! Дубина! Осел эфиопский! Надо все–таки голову на плечах иметь… Ты их украл… да, да, именно украл, вытащил из кармана у той бабы, которая продала тебе цветы по пятачку…
Рассвирепев и забыв о своем давнем правиле никогда не пороть Леньку, отец уже извлек из ящика письменного стола знаменитые замшевые подтяжки, и только мольбы матери, убедившей мужа, что нельзя, грешно трогать мальчика, который говеет, готовится к великому таинству, заставили Ивана Адриановича сдержаться и спрятать подтяжки обратно в ящик. Через минуту, слегка успокоившись, он снова появился в дверях кабинета.
— Пойдешь на рынок, — сказал он Леньке, — разыщешь женщину, которую ты обманул, и вернешь ей эти дрянные деньги. А если не найдешь, — отдашь нищему. Понял?
— Понял, да, — пролепетал Ленька. — Сейчас идти?
— Да. Сейчас.
Ленька со вчерашнего вечера ничего не ел. Еще в церкви он боролся с греховными мыслями, предвкушая удовольствие, с каким он будет пить дома горячий кофе с «постным» миндальным молоком и уплетать яблочные, жаренные на постном же масле, оладьи. Завтрак ждал его на столе, кофейник аппетитно дымился, но Леньке пришлось снова одеться и идти к церкви.
Церковные ворота были закрыты, женщина с подснежниками возле них уже не стояла. Не было почему–то и нищих. Обычно, когда не надо было, они попадались на каждом шагу, а тут Ленька обошел все окрестные улицы и, как назло, не встретил ни одного человека с протянутой рукой. Сжимая в потной руке опостылевшие деньги, он брел по направлению к дому, и у него уже мелькала мысль — не бросить ли незаметно деньги в Фонтанку, как вдруг он увидел идущую ему навстречу бедно одетую женщину, пожилую еврейку с маленьким ребенком на руках. От радости Ленька чуть не упал в обморок.
— Тетенька, вы бедная? — спросил он, когда женщина подошла ближе.
— Бедная, милый, — сказала она, останавливаясь.
— Тогда… вот… возьмите, пожалуйста, — пробормотал Ленька, сунул испуганной женщине монетки, услышал, как одна из них покатилась по тротуару, и побежал без оглядки, с ужасом думая, что будет, если женщина вдруг догонит его и вернет деньги.
После этого случая он на всю жизнь затаил самое лютое отвращение к торговле и ко всему, что имеет к ней хоть какое–нибудь отношение.
…На базаре он долго и угрюмо бродил с пакетом под мышкой. У него спрашивали:
— Продаешь?
Он или говорил «нет» или застенчиво бормотал что–то и проходил мимо.
Наконец он решился, отошел к забору и извлек из газетной бумаги кремовое платье. Сразу же к нему подошла какая–то женщина.
— Продаешь, мальчик?
— Да, — ответил Ленька и покраснел так, словно он сказал неправду.
Женщина взяла платье щепотками за оба плеча, посмотрела спереди, посмотрела сзади.
— Краденое? — сказала она, усмехнувшись.
— Вы что глупости говорите? — еще больше покраснел Ленька.
— Ну, ну, брось, не обижайся. Сколько хочешь?
Только тут Ленька вспомнил, что не спросил у тетки, за сколько нужно продавать платье.
— Я не знаю, — сказал он.
— Как же это, — продаешь и цены не знаешь?
— Да… А вы сколько дадите?
Покупательница еще раз оглядела платье.
— Сто рублей дам, — сказала она.
Ленька понимал, что сто рублей — мало, что платье стоит дороже, но торговаться он не мог.
— Берите, — сказал он.
Дома тетка минут пять лежала бездыханная.
— Боже мой, — заговорила она, когда наконец обрела дар речи. — Сто рублей за такое платье! Леша, ну что ты за оболтус, прости меня, господи?! Ведь ему цена — минимум триста рублей!
— Ну и ходите торгуйте сами, — сдерживая слезы, ответил Ленька.
Но тетка сама торговать не могла и не хотела. Неделю спустя мальчику пришлось идти на базар продавать будильник. Этот будильник был очень красивый, старинный, бронзовый, в красном сафьяновом футляре, но у него был один недостаток, — он не звонил.
Долго обсуждался вопрос, за сколько его можно продать. Тетка уверяла, что будильнику «цены нет».
— Я купила его в Женеве в девятьсот шестом году, — говорила она. Стоил он тогда восемьсот франков. По тем временам это бешеные деньги. Я думаю, что восемьсот рублей — это очень недорогая цена.
— Он же не будит, — мрачно сказал Ленька.
— Он ходит, и этого достаточно, — заявила тетка.
Будильник ходил — это верно, но и Леньке пришлось походить с ним по базару.
Красивая вещь сразу же привлекла внимание. Покупатели обступили Леньку.
— Сколько монет хотела, малай? — спросил у него пожилой татарин в высоком меховом колпаке.
— Восемьсот гублей, — отчеканил Ленька.
Слова эти вызвали почему–то в толпе веселое оживление.
— Шуткам не нада. Правдам говори, малай, — сказал татарин.
— Восемьсот, — стоял на своем Ленька.
— А пятьдесят не хочешь? — спросил кто–то.
Ленька выхватил будильник и пошел.
Часа через четыре он вернулся домой с будильником под мышкой. Больше восьмидесяти рублей никто ему за будильник не предложил.
На другой день ему пришлось отдать его за шестьдесят рублей, потому что восьмидесяти уже никто не давал.
Тетка по этому случаю разбушевалась. Ленька тоже нагрубил ей. Тогда она сказала, что больше не может с ним жить, назвала его «обузой» и предложила ему пойти поискать работы или устроиться в детский дом.
За несколько дней до этого пришло письмо от Васи. Письмо было адресовано Александре Сергеевне, — Вася не знал, что мать не вернулась из Петрограда. Он писал, что здоров, что все у него хорошо и что он очень доволен своим учением и работой.
Это письмо натолкнуло Леньку на мысль пойти на «ферму», в ту самую сельскохозяйственную школу, где учился Вася. Приняв это решение, он сразу же повеселел и воспрянул духом.
…Надо было сходить в городской земельный отдел, в ведении которого находилась «ферма». Несколько дней Ленька боролся с застенчивостью и нерешительностью, откладывая посещение земотдела. Наконец решился, пошел и узнал, что свободных вакансий на ферме нет.
Для мальчика это было ударом, жить дома он не мог. Подумав несколько дней, он решил идти на ферму без всякого разрешения и сопроводительной бумаги.
Дома он ни с кем не поделился своим замыслом. Тетке он сказал, что его приняли.
Тетка снарядила мальчика в дорогу: дала ему 5 рублей денег и средних размеров потертый кожаный чемодан, со всех сторон оклеенный пестрыми ярлыками заграничных отелей. Между другими там был и ярлык женевской гостиницы, проживая в которой тетка так удачно приобрела когда–то свой знаменитый будильник.
Ленька не хотел брать чемодана, но тетка обиделась, и он взял его. В чемодане без труда уместилось все Ленькино имущество: выполосканный им самим носовой платок, огрызок карандаша, исчерканный посеревший блокнотик и в блокноте — старое, смявшееся, тысячу раз читанное письмо от матери с милым словом «Петроград» на штемпеле.
Рано утром, простившись с теткой и двоюродной сестрой, Ленька вышел из дому, зашел на базар и купил за пять рублей два жареных пирожка с повидлом. Эти пирожки он занес в больницу Ляле. Девочка уже поправлялась. Он посидел с нею в больничном садике на берегу Кимы, съел, по просьбе сестры, один пирожок, попрощался, вздохнул и взвалил на плечо свой не очень грузный чемодан.
Через полчаса он уже был за городом…
И с тех пор в жизни его все завертелось и оказалось, что испытания, которые суждено ему было до сих пор перенести, — сущие пустяки по сравнению с тем, что ждало его впереди.
…Ферма стояла в лесу, километрах в десяти от города.
Это было совсем не то, о чем мечтал Ленька.
Он пришел туда под вечер, с трудом разыскал брата. Было еще не поздно, но Вася вышел к нему почему–то в одних подштанниках, заспанный, босой и лохматый. Он возмужал, огрубел, курил, как взрослый, глубоко затягиваясь, махорку, говорил солидным баском. Слушая Леньку, он все время почесывался и сплевывал через зубы. Домашние новости Васю мало взволновали. Чересчур спокойно, как показалось Леньке, выслушал он и Ленькин рассказ о матери. Он только сказал «плохо», вздохнул и затоптал окурок.
Вообще Ленькино появление не очень порадовало Васю. Ленька был «малохольный», он еще носил короткие штаны и поношенную матросскую куртку с остатками золотых пуговиц. Видно было, что Вася чувствует себя неловко. То и дело он смущенно косился в сторону товарищей, таких же босых и лохматых ребятишек, которые издали поглядывали на Леньку и посмеивались.
— Ты почему без штанов? — спросил Ленька.
— Ночью работал, — коротко ответил Вася.
— Я тебя газбудил?
— Плевать.
Вася подумал, яростно почесал стриженый затылок и сказал:
— Знаешь что… Иди–ка ты лучше обратно к тетке.
— Почему? — испугался Ленька.
— А потому, что здесь тебе жить будет трудновато. Здесь тебя свиней заставят пасти.
О свиньях Ленька меньше всего думал, когда шел на ферму. Но он сдержался, храбро помотал головой и сказал:
— Плевать. Эка невидаль.
— А бекасов не боишься?
— Каких бекасов?
— Ну, вшей, говоря по–научному.
— Я уже знаком с ними, — усмехнулся Ленька.
— Ну, что ж, ладно, — сказал Вася. — Сходи тогда к Николай Михайлычу. Попросись, может, он и примет тебя.
— К какому Николай Михайлычу?
— К директору.
Вася оглянулся и негромко добавил:
— Только смотри, особенно близко не подходи…
— А что, он — кусается?
— Не кусается, а… сам увидишь. Его у нас хлопцы Драконом зовут.
Высокий бородатый дядя в широкополой соломенной шляпе стоял у плетня школьного сада и ел, обкусывая со всех сторон, маленькое зеленое яблоко.
— Тебе что? — спросил он, увидев Леньку.
Ленька вдруг почувствовал страх, услышав этот голос. Он сам не понял, почему ему так страшно.
— Вы директор? — пролепетал он.
— Ну?
— Пожалуйста… товарищ директор, — забормотал Ленька. — Примите меня…
— Что еще? Куда тебя принять? Ты откуда взялся такой?
— Я… я из города. Хочу учиться у вас… в школе.
— Учиться?
Директор доел яблоко, бросил огрызок через забор, облизал пальцы, прищурившись посмотрел на мальчика и — послал его к черту.
— Самим жрать нечего, — сказал он сквозь зубы.
Ленька заплаканный вернулся к брату. Товарищи сначала посмеялись над ним, а потом сжалились и посоветовали ему, не обращая внимания на директорские слова, оставаться на ферме.
Ленька остался. Он с трепетом ждал, что его погонят. Но его не погнали.
Ночь он проспал в огромной, как казарма, училищной спальне на одной койке с Васей. Спать ему не давали насекомые. То он сам просыпался от их укусов, то его будил, ругаясь и ворочаясь, Вася. В спальне было темно, накурено, от подушки нехорошо пахло. Утром, невыспавшийся и разбитый, Ленька вместе с другими воспитанниками вышел по звонку во двор фермы. Директор распределял наряды. Увидев Леньку, он не удивился, только прищурился, посмотрел в тетрадку и сказал:
— Пасти бычков.
Ленька пасти бычков не умел. Бычки разбежались у него, как только он выгнал их за ворота фермы.
Разыскивать бычков пришлось Васе.
— Вот видишь, — сказал он, встретившись вечером с Ленькой.
— Ничего, — сказал Ленька, — я научусь.
Но научиться было не так–то просто. Учили на ферме только побоями, а это плохой учитель. Единственное, чему кое–как выучился здесь Ленька, — это воровству.
…На третий или на четвертый день по прибытии на ферму он зашел зачем–то в школьную кузницу. Мальчик его лет выковывал там на наковальне какую–то длинную железную штуковину.
— Это что такое? — спросил Ленька.
— Кинжал, — ответил, помолчав, мальчик.
Ленька удивился и спросил, зачем вдруг понадобился мальчику кинжал.
— А вот затем, — усмехнулся тот. — Сегодня ночью пойдем деревенских кабанков резать.
Ленька сразу не понял, а когда понял — пришел в ужас:
— Кабанков? Чужих? Резать? Это же нехорошо! Это же нечестно!
— Нечестно? — сказал мальчик. — А это вот видел?
И он поднес к самому Ленькиному носу еще не совсем готовый и неостывший кинжал.
Скоро Ленька понял, что деревенские кабанки — это пустяки, детские шалости.
Ферма, куда он пришел учиться, оказалась самым настоящим разбойничьим вертепом, во главе которого стоял атаман — бородатый директор.
Ученики голодали. В столовой кормили их изо дня в день одним и тем же безвкусным борщом из зеленой свекольной ботвы — без хлеба и без соли. А директор и его сотрудники устраивали попойки, выменивали на самогон казенные продукты, одежду, инвентарь. За спиной директора ученики роптали, ругали его последними словами, но заявить открытый протест, пожаловаться никто не решался. Рука у Дракона действительно была тяжелая.
Правда, иногда и он вспоминал, что воспитанники его не могут питаться одним воздухом. Так как делиться с ними казенным сахаром и маслом в расчеты его не входило, он нашел более дешевый способ для кормления изголодавшихся питомцев: раза два в месяц он устраивал организованные облавы на крестьянских гусей, телят и даже коров.
По звону колокола старшие ученики собирались во дворе фермы, седлали лошадей, вооружались веревочными арканами и во главе с директором ехали на промысел. Вечером они возвращались с добычей. На следующий день в свекольном борще плавало свиное сало. А охотники, то есть старшие ученики, ели еще и свиное жаркое.
Младшим приходилось охотиться не так организованно и на более мелкую дичь. Поймав где–нибудь в лесу кабанка или гуся, они тут же резали его и жарили на костре.
…Ленька еще ни разу не участвовал в этих кражах. Но есть краденое из общего котла ему приходилось довольно часто. Товарищи великодушно делились с ним.
Первое время он немножко стеснялся есть ворованное. Несколько раз он даже пробовал отказываться. Но в конце концов голод победил: оказалось, что жареная утятина или гусятина все–таки вкуснее свекольной ботвы и капустной хряпы.
Как–то под вечер компания молодых пастушат сидела в лесу у костра, в пламени которого жарилась на вертеле тушка только что зарезанного двухмесячного кабанка.
— Эх, братцы, — проговорил Ленькин сосед Макар Вавилин, по прозвищу Вавило–мученик. — Если бы еще соли да хлебушка сюда — совсем бы шик–маре получилось.
— Ну, без соли–то как–нибудь, а вот хлебца бы не мешало…
Кто–то вспомнил, что утром из города привезли несколько пудов печеного хлеба — для подкормки племенного скота.
— А ведь и верно, — оживился Вавилин. — А ну — питерский! Лешка! Вали сбегай поди… Принеси буханочку.
Ленька вздрогнул, покраснел и ничего не ответил.
— Ты что — не слышишь? Кому говорят?
— Я не умею, — пробормотал Ленька.
— Ха! Не умеет! А чего тут уметь? Иди и возьми — только и делов.
— А если увидят?
— А ты сделай так, чтобы не увидели. А увидят — беги, пока по шее не наклали.
— Айда, иди, чего там, — зашумели остальные. — Дрейфишь, что ли?
Ленька быстро поднялся.
— Ладно, — сказал он. — А где он?
— Кто?
— Хлеб.
— В телятнике у самой двери ларь стоит…
Идти было страшновато. Ёкало сердце. В животе было холодно. Но о том, что он идет на кражу, Ленька не думал. Он думал только о том, что нужно сделать все это ловко, чтоб никто не увидел и чтобы не осрамиться перед товарищами.
В телятнике было чисто, тепло, пахло парным молоком и печеным хлебом. В конце коридорчика под фонарем «летучая мышь» спал на конской попоне дежурный старшеклассник.
На большом деревянном ларе лежали хомут и чересседельник. Ленька с трудом поднял тяжелую крышку, сунул под рубаху большой круглый каравай и побежал…
Страшно ему уже не было, но руки у него почему–то дрожали. По дороге он несколько раз уронил буханку.
Товарищи встретили его как победителя:
— Молодец! Ловко! Ай да питерский!..
Ленька стоял у костра, самодовольно ухмылялся и сам понимал, насколько глупо и постыдно это самодовольство…
…Воровством он поправил немного свой авторитет.
Но научиться сельскохозяйственному делу было труднее. Чуть ли не каждый день с ним случались несчастья, за которые он расплачивался ушами, затылком или спиной.
Однажды директор приказал ему ехать в поле и сзывать на обед стадо. Ленька никогда в жизни не ездил верхом. А тут ему еще нужно было держать в руках костяной рог с маленькой резиновой пипочкой, которая вставлялась в рог, чтобы получался звук. Не успел Ленька выехать за околицу, как пипочка соскочила с рога и улетела в неизвестном направлении. Без пипочки рог не гудел. Ленька слез с лошади, пошел искать пипочку. Лошадь он, по незнанию дела, отпустил. Не найдя пипочки, он принялся ловить лошадь. Ловил ее полчаса. Полчаса взбирался на нее. Полчаса думал: что делать?
Стадо он сзывал криком. Он дул в пустой, онемевший рог и кричал:
— Ау! Уа!
Вечером ему досталось и от директора и от пастуха, который, изголодавшись и бесцельно прождав сигнала, пригнал стадо на ферму по собственному почину, через три часа после положенного времени.
Пинки и зуботычины, которые поминутно сыпались на Леньку, делали его еще более бестолковым.
Директора он не мог видеть без ужаса. Когда ему приходилось за чем–нибудь обращаться к Дракону, у него холодели ноги и отнимался язык. Эти мутные глаза, разбойничья борода и хрипловатый разбойничий голос напоминали ему какой–то кошмарный сон, который он видел в детстве, во время болезни.
Вася, чем мог, помогал старшему брату. Но ему самому было не легко. Ведь весной ему исполнилось всего десять лет. Но он как–то очень быстро огрубел, приспособился, да и сильнее он был, недаром его называли на ферме «петроградским медведем». А Леньке приспособиться было трудно. Он скучал, плакал, ночами почти не спал. Бессоннице помогали вши, которые целыми тучами ползали по рваным казенным одеялам.
На Ленькино счастье, на ферме оказалась библиотека. Книги там были не ахти какие, но Ленька набросился на них с такой жадностью, с какой никогда не набрасывался на жареную гусятину или на краденый телячий хлеб.
Эти книги немного скрасили Ленькину жизнь. Но они же его и погубили.
Однажды он пас большое стадо свиней. Среди этих свиней находился черный английский породистый боров. Ленька зачитался (он читал в это время «Иафет в поисках отца» капитана Мариетта) и не заметил, как стадо разбрелось в разных направлениях. Когда он очнулся и оторвался от книги, в отдалении только хвостики мелькали.
Ленька кинулся собирать стадо. Он разыскал всех, кроме черного борова. Боров исчез.
Директор избил Леньку до синяков. И приказал ему идти в лес искать борова.
— Если придешь без борова, убью, — было его последнее напутствие.
Ленька всю ночь проблуждал в лесу, борова не нашел и решил на ферму не возвращаться. Он был уверен, что Дракон исполнит угрозу. Но тут он вспомнил, что в спальне под койкой у него остался чемодан. Не чемодана ему было жалко, в чемодане хранилось старое, полугодовой давности письмо от матери — самое ценное, что было у Леньки за душой.
Чуть свет он пришел на ферму, пробрался в спальню. Товарищи его еще спали. Похрапывал, уткнувшись носом в подушку, и Вася. Ленька хотел разбудить брата, но подумал и решил не будить.
Сложив письмо и спрятав его за пазухой грязной рубахи, он на цыпочках вышел на крыльцо. И не успел прикрыть за собой дверь, как увидел в синеющих утренних потемках слишком знакомую ему, страшную фигуру директора. Дракон стоял в десяти шагах от крыльца, курил, кашлял и сплевывал.
Дверь скрипнула. Ленька похолодел. Дракон оглянулся и посмотрел в его сторону.
— Ты что делаешь, шваль? — крикнул он. — Что у вас там уборной нет? Сколько раз говорил! А ну, брысь!
Ленька пискнул что–то и юркнул за дверь. Дракон его не узнал. Но Ленька опять весь дрожал от страха.
— Шваль, шваль, — шептали почему–то его губы. — Шваль, шваль, шваль…
Долго он стоял за полуоткрытой дверью, слушая, как стучит сердце, и не решаясь выглянуть за дверь. Наконец решился, выглянул и увидел, что директора во дворе нет. Тогда он осторожно, затаив дыхание, спустился с крыльца, огляделся и побежал.
Бежал он, пока хватило сил. На рассвете, когда уже занималась на востоке утренняя заря, измученный и голодный, он свалился под придорожным кустом и заснул. Во сне ему привиделось, будто он бежит по какой–то широкой, устланной красной ковровой дорожкой лестнице, а за ним, перескакивая через две ступеньки на третью, гонится бородатый Дракон. Ленька в ужасе мечется, кидается в первую попавшуюся дверь, но тут его настигают, хватают за шиворот, и хрипловатый злобный голос кричит:
— Ты где взял борова, уличная шваль?!
У Леньки застучали зубы. Он очнулся, обливаясь холодным потом.
«Господи… что это? — подумал он. — Ведь это уже было со мной когда–то! Неужели и в самом деле это он?»
На секунду мелькнула у него мысль: пойти обратно, проверить, убедиться. Но страх был сильнее любопытства. Он пошел домой — к тетке.
…Минуло почти два месяца с тех пор, как он покинул город. Он шел, и в душе его теплилась маленькая надежда, что он застанет дома мать.
В город он пришел рано утром, с трудом разыскал Белебеевскую улицу, которую за это время успели переименовать в улицу Бакунина. Утро было жаркое, все окна в квартире были распахнуты. Он заглянул в комнату, где жил до отъезда матери, и отпрянул. У окна сидел в качалке незнакомый плешивый человек в очках и читал газету. В соседней комнате Ленька увидел тетку. Она стояла у комода перед зеркалом и, откинув чуть ли не на спину голову, вытаращив по–совиному левый глаз, обеими руками оттягивала на лоб веко. Лицо у нее было трагическое, похоже было, что на глазу у тетки вскочил ячмень.
Ленька окликнул ее.
Тетка испуганно оглянулась.
— Боже мой! Леша! Как ты меня напугал. Ты откуда взялся?
— Пгишел, — невесело усмехнулся Ленька, подтягиваясь повыше и заглядывая в комнату, в надежде увидеть какие–нибудь следы присутствия матери. Не обнаружив ни пальто ее, ни платья, ни даже носового платка, он упавшим голосом сказал: — Мамы нет?
— Ты видишь, что нет!
Тетка все еще поглядывала в зеркало, подпирая мизинцем левую бровь.
— И писем не было?
— Боже мой, что за глупости ты говоришь! В Петрограде белые, а он толкует о каких–то письмах!.. Кстати, ты зачем, собственно, пришел? В гости? Или по делам?
— Почему белые? — сказал Ленька. — Кто вам сказал, что в Петрограде белые?
— Не все ли равно, кто сказал… В газетах еще на прошлой неделе писали, что Юденич взял Царское Село. А от Царского до Петрограда сорок минут езды…
Ленька усмехнулся. Почему–то ему вспомнилась Нонна Иеронимовна Тиросидонская и ее знаменитое «мало ли что говорят».
— Что же ты стоишь, как нищий, под окошком? — сказала тетка. — Заходи. У нас еще пока, слава богу, имеются двери и крыша над головой.
Пройдя через двери и очутившись под крышей, Ленька еще раз услышал тот же неделикатный вопрос: зачем и надолго ли он пришел в город?
— Я в общем совсем, — пробормотал он, выдавливая из себя улыбку.
Тетка оставила в покое свой глаз и отвернулась от зеркала.
— Как совсем? Я не понимаю. Что ты хочешь сказать?
Ленька молчал.
— Тебя выгнали?
— Где Ляля? — спросил, оглядываясь, Ленька.
Тетка быстро ходила по комнате, прижимала к распухшему и покрасневшему глазу комочек платка и трагическим голосом говорила:
— Нет, в самом деле, я спрашиваю тебя: ты на что, собственно, рассчитывал? Я прошу тебя ответить: на что ты рассчитывал? Боже мой, боже мой, что еще за новое наказание свалилось на мою голову! Ты хоть немножко думал о том, что ты делаешь? Ты же не маленький, тебе не пять лет, ты должен понимать, что я не миллионерша. Мы и так еле–еле сводим концы с концами. Цены растут, жить становится буквально невозможно, масло стоит уже триста рублей фунт, говядины не достать ни за какие деньги, белый хлеб исчез, чтобы сварить чечевичную кашу, требуется…
Ленька не ел со вчерашнего дня. От голода его мутило, он слушал невнимательно и плохо понимал, что говорит тетка, но слова «масло», «говядина», «чечевичная каша», «белый хлеб» он слышал отчетливо, они терзали его слух, наполняли слюной рот, дразнили и без того бешеный аппетит.
— Ты понял меня? — спросила тетка, заканчивая свою речь.
Ленька помолчал, качнулся на стуле и невпопад сказал:
— Я есть хочу.
Тетка накормила его. Но тут же, убирая со стола, она со всей твердостью заявила, что это последний раз, что рассчитывать на ее помощь он не может. Он не маленький, ему не пять лет, он должен понимать, что она не миллиардерша, что жить становится буквально невозможно, что цены растут…
Ей действительно было трудно. Она хворала, нигде не работала, жила на заработок и на паек дочери.
Ира, которой недавно исполнилось шестнадцать лет, служила уборщицей в военкомате. Ляля уже второй месяц жила в детском доме. В этот же детский дом, по настоянию тетки, устроился и Ленька. Но пробыл он там очень недолго. Он даже не помнит, сколько именно: может быть, месяц, а может быть, и меньше…
…Было что–то унылое, сиротско–приютское в этом заведении, где какие–то старозаветные писклявые и вертлявые дамочки воспитывали по какой–то особой, сверхсовременной, вероятно, им самим не понятной, системе стриженных под машинку мальчиков и девочек, среди которых были и совсем маленькие, меньше Ляли, и почти взрослые, на много лет старше Леньки.
Кто были эти воспитательницы, откуда они слетелись сюда и какой педагогической системы держались, — над этим, конечно, Ленька в то время не задумывался. Скорее всего это были так называемые «левые» педагоги. Пользуясь тем, что Советская власть, открывая тысячи новых школ и интернатов, нуждалась в педагогических силах, эти дамочки налетели, как саранча, и на школу, и на детские сады, и на детские дома и всюду насаждали свою необыкновенную, «левую» систему.
А система эта была действительно странная.
Почему–то ребят заставляли обращаться к воспитателям «на ты» и в то же время не давали им слова сказать, так что не было, пожалуй, и случая, чтобы сказать воспитательнице «ты». Гулять водили парами, за столом, пока не была роздана еда, мальчики и девочки сидели, как преступники, с руками, сложенными за спиной. Все время их куда–то гоняли, что–то разъясняли, чему–то учили и наставляли.
Ленька помнит, как за обедом, когда ребята с жадностью глотали жиденький постный суп под названием «кари глазки», в столовой появилась высокая, стриженная по–мужски дама в пенсне. Походив по столовой и сделав кому–то замечание, что он «чавкает, как свинья», дама остановилась во главе стола и начала говорить. Говорила она очень долго, но из ее речи Леньке запомнилось только одно место.
— Дети, — говорила она. — Я хотела еще обратить ваше внимание на ваш язык. Он у вас очень грубый. Вы вот, например, все говорите…
И она, не поморщившись и не покраснев, сказала очень нехорошее слово.
— А надо говорить не так, а надо говорить…
И она произнесла еще более противное слово.
Все были голодны, но после этих слов никто не мог есть ни суп, ни кашу.
Бывали в детдоме и развлечения, но вряд ли они кого–нибудь развлекали. Даже воспоминание об этих вечерах вызывает у Леньки тоску и отвращение.
В комнате нехорошо пахнет уборной, табаком и немытой металлической посудой, голова чешется, в животе пусто, а на самодельной сцене, за раздвинутыми бязевыми простынями, выполняющими роль занавеса, ходят голодные бледные мальчики и девочки и разыгрывают глупую пьеску:
Доктор, доктор, помогите,
Наша куколка больна…
Потом выступает маленькая, стриженная, как солдат, девочка. Вытянув по швам руки, тоненьким деревянным голосом девочка читает:
Где гнутся над омутом лозы,
Где летнее солнце печет,
Летают и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод…
Было скучно, а время куда–то уходило, текло, как вода сквозь решето, так что даже читать было некогда. Неудивительно, что из детдома бежали. Чуть ли не каждое утро за завтраком не досчитывались одного, а то и двух–трех воспитанников. Подумывал и Ленька о побеге. Он уже давно лелеял мечту пробраться в Петроград и разыскать мать. Поверить, что ее нет в живых, он почему–то не мог.
Конечно, Юденич Петрограда не взял. Но люди, которые приезжали из Москвы и Питера, рассказывали ужасы: в столицах — голод, жителям выдают по одной восьмой фунта, то есть по пятьдесят граммов, хлеба в день. Леньку это не пугало. К голоду ему было не привыкать. Но на всякий случай он подкапливал потихоньку кусочки сахара и твердое как камень печенье, которое выдавали по праздникам детдомовцам.
Убежать из детдома Ленька, однако, не успел. Ему пришлось уйти оттуда не по своей воле.
…Детдом помещался в женском монастыре. Половину келий занимали монахини, половину — дети. При монастыре была церковь. Около церкви отдельно — стояла высокая белая колокольня. Ребята от скуки повадились лазить на колокольню, — им доставляло удовольствие помогать монахиням трезвонить в колокола. Лазил на колокольню и Ленька. Однажды, спускаясь с товарищами по темной кирпичной лестнице, он нащупал руками какое–то углубление в стене. Это была открытая ниша, в глубине которой ребята обнаружили большой полутемный тайник, где хранились припрятанные монахинями от конфискации целые горы мануфактуры, обуви и других товаров.
Ленька уже не краснел и не вспыхивал при слове «воровство». В ту же ночь он забрался с двумя товарищами на колокольню и вынес из тайника несколько кусков бархата, отрез шелка и четыре пары дамских полуботинок.
На другое утро, когда он торговал на базаре обступившим его татаркам мягкий темно–лиловый бархат, подошел милиционер и сказал:
— Пойдем в комендатуру, малайка.
В комендатуре Ленька пытался оправдываться. Он кричал, что его не смели задерживать, что это не воровство, а реквизиция, что обокрал он не кого–нибудь, а монашек…
С ним не согласились. Составили протокол. Вызвали заведующую детдомом, сердитую старуху, которую ребята за глаза называли почему–то «Игуменья Маша». Заведующая отказалась принять Леньку обратно. Его направили под конвоем в другой детский дом, откуда он убежал в первую же ночь.
В монастырском саду, под деревянными ступеньками беседки, были припрятаны у него дамские ботинки — богатство, которое удалось утаить и от монашек и от милиции.
Продавать эти вещи в городе Ленька побоялся. Поэтому он решил наконец исполнить свое давнишнее намерение — ехать в Петроград.
Повидав на прощанье сестру и не заходя к тетке, он отправился в путь. В первой же деревне он выгодно продал ботинки и пришел на пристань с деньгами, которых, по его расчетам, должно было хватить до самого Петрограда.
Без билета он сел на пароход, который, как ему объяснили, шел без пересадки до Рыбинска.
Но до Рыбинска Ленька не доехал.
Где–то недалеко от Казани всех пассажиров — и билетных и безбилетных попросили выйти. Пароход занимала воинская часть, отправлявшаяся на колчаковский фронт.
Большинство пассажиров осталось на пристани дожидаться следующего парохода. Но пароходы ходили тогда без расписания, — неизвестно было, сколько придется ждать — час, день, а может быть, и неделю.
Несколько человек отправились пешком в Казань. Пошел с ними и Ленька. Деньги у него быстро таяли. Цены в те дни росли, как тесто на хороших дрожжах: сегодня бутылка молока стоила тысячу рублей, а через месяц уже три или пять тысяч. Скоро Ленька проел последнюю тысячу и должен был питаться тем, что ему давали его попутчики. Попутчики давали немного, Ленька голодал.
На третью ночь, когда путешественники ночевали в поле, под стогом сена, Ленькины товарищи покинули его. Он проснулся и увидел, что никого нет. Только яичная скорлупа валялась вокруг да газетные махорочные окурки.
Когда рассвело, Ленька отправился в путь один.
…Весь день он шел по Большой Радищевской дороге в сторону Казани. В каком–то селе старуха, приняв его за нищего, вынесла ему овсяную лепешку. В другом селе он попросил напиться. Его напоили молоком.
Ночевал он в заколоченной полусожженной усадьбе. На дверях ее висел большой ржавый замок с сургучной печатью. Ленька отодрал доски на окне и залез в помещение. В комнатах не было никакой мебели, только в маленьком зальце стоял покрытый рогожами рояль, да на чердаке он нашел несколько ящиков с книгами. У этих ящиков Ленька и заснул. Разбудил его дождь, который, зарядив с утра, целый день барабанил по крыше. Ленька дотемна сидел у слухового окна и читал старые номера «Исторического вестника». Питался он зелеными китайскими яблоками, за которыми несколько раз спускался в сад. На следующее утро, захватив с собой около двадцати книг, он зашагал дальше.
Часть книг он продал по дороге — мужикам на курево. С остальными пришел в Казань.
Здесь на главной базарной площади стоял заколоченный газетный киоск. Леньке отодрал доски, разложил на прилавке книги и открыл торговлю.
Все книги он очень быстро распродал. Осталось у него только несколько томов «Жизни животных» Брема, которых никто не покупал.
Несколько ночей подряд Ленька ночевал в газетном киоске. Днем он читал и продавал Брема. Он готов был отдать его за совершенные гроши, чуть ли не даром. Но покупателей почему–то, как на грех, не находилось.
Только на пятый день, когда карманы у Леньки опять опустели, покупатель нашелся. Это был пленный немец, сапожник, который почти не говорил по–русски. Он долго разглядывал тигров, леопардов и крокодилов, потом оторвался от книги и машинально спросил:
— Wie teuer?
Ленька напряг память, вспомнил немецкие уроки в училище и ответил:
— Funf Tausend.
Немец пришел в восторг, схватил Леньку за руку, принялся трясти ее и что–то говорить быстро–быстро по–немецки. Ленька хоть и не понял ни слова, но отвечал:
— Ja. Ja. Ja.
Кое–как — на двух языках — он растолковал немцу, что он — сирота, бездомный, что ему нечего есть.
Немец предложил ему работать у него в мастерской и прямо с базара потащил его к себе на квартиру.
Жена его — толстая рыжеволосая эстонка или латышка — встретила Леньку не очень приветливо. У Франца, как звали Ленькиного хозяина, работал уже в подмастерьях молодой австриец — тоже военнопленный, — и хозяйке казалось, что второй помощник, да еще такой маленький и тщедушный, совершенно не нужен.
С первого же дня она возненавидела Леньку. За обедом она подала на второе плошку жареных почек. Леньке очень хотелось есть, и он положил себе на тарелку сразу две почки. И пока остальные раскладывали по тарелкам свои порции, он их уже съел. Вдруг он услышал голос хозяйки:
— Где же еще одна почка?
Оказалось, что хозяйка приготовила каждому по одной почке. Ленькина прожорливость оставила ее без жаркого.
— Ты жрешь, как свинья, — сказала она, выскребывая из опустевшей плошки остатки картофельного пюре. И с этих пор иначе как «свиньей» Леньку не называла.
Но все–таки Ленька прожил у Франца около двух месяцев. И если бы не хозяйка — может быть, он так и остался бы навсегда сапожничать в Казани.
Но хозяйка была самая настоящая «сапожницкая» хозяйка. Она посылала Леньку на базар, била его шпандырем и колодками, заставляла чистить картошку, мыть полы и даже штопать носки. Не раз вспоминался Леньке «Ванька Жуков» — любимый его рассказ из школьной хрестоматии.
Осенью он ушел от Франца. Расстались они по–хорошему, — Франц выплатил ему до копеечки все жалованье, как обещал при найме.
А Ленька подумал и решил пробираться к Петрограду.
…Неделю он просидел на пристани в ожидании парохода. Но пароходы на север не шли. Единственный пароход, который остановился у Казанской пристани — «Владимир Ульянов», — был до отказа набит ранеными красноармейцами.
Ленька отчаялся, скучная Казанская пристань ему опротивела, он решил ехать куда глаза глядят, или, вернее, куда пойдет первый пароход.
Таким образом он попал в город — или в большое село — Пьяный Бор. Здесь он опять остался без денег. На пристани околачивалось очень много таких же, как он, бездомных бродяг. По ночам они воровали из пристанских складов сушеную рыбу, яблоки и арбузы. Попробовал и Ленька заняться этим прибыльным ремеслом. Но в первую же ночь, проникнув в пакгауз, где лежали арбузы, он попал в объятия сторожа. Как ни плакал Ленька, как ни молил отпустить его, сторож не сжалился. Он отвел Леньку в транспортную чрезвычайную комиссию.
Там Ленька просидел — в компании дезертиров, мешочников и спекулянтов две недели. Отсюда направили его в город Мензелинск, в детскую колонию имени III Интернационала. Этот детдом тоже помещался в монастыре, и в первую же ночь Ленька, по старой памяти, забрался на колокольню в надежде найти там что–нибудь подходящее для «реквизиции». Но ничего не нашел.
Жить в колонии было и скучно, и грязно, и голодно. Город только недавно был освобожден от колчаковцев, жизнь еще не наладилась. Ленька дождался первых холодов, получил казенное ситцевое пальто и ушастую шапку — и дал тягу.
До заморозков он жил в полуразрушенном здании пивоваренного завода на берегу реки Мензелы. Пробовал воровать. На базаре из–под самого носа татарина он стащил хорошие чесаные валенки. Тут же на базаре хотел их продать. Попался. Рассвирепевший татарин избил его этими же самыми валенками. А валенки были тяжелые — с обсоюзкой.
…Однажды он, голодный, бродил по городу и вдруг увидел на заборе плакат:
«КТО НЕ РАБОТАЕТ — ТОТ НЕ ЕСТ»
Таких плакатов Ленька видел и раньше немало, но почему–то на этот раз он очень внимательно перечитал его и задумался.
В тот же день он зашел в городской финансовый отдел — в первое учреждение, которое попалось ему на глаза, и спросил, нет ли для него подходящего места.
— А что ты умеешь делать? — спросили у него.
— Да что угодно.
— Финансовую работу знаешь?
— Это считать–то, — презрительно усмехнулся Ленька. — Эка невидаль!..
Но на финансовую работу его все–таки не взяли. Ему предложили работать курьером. Работа была в самый раз. Город был маленький, учреждений немного, ходить некуда. Два дня Ленька просидел в теплой финотделской приемной, почитывая книжку и попивая морковный казенный чаек. На третий день, под вечер, его позвали к секретарю.
— Отнесите этот пакет в коммунхоз, — приказал ему секретарь, вручая запечатанный конверт и толстую рассыльную книгу.
Ленька с готовностью побежал исполнить поручение.
Но добежать до коммунхоза ему не удалось.
Финотдел помещался во втором этаже. Выбежав на площадку и увидев перед собой широкую городскую лестницу с гладкими отполированными перилами, Ленька не удержался, сел на перила и — как бывало когда–то в реальном училище покатился вниз. Но в реальном училище он скатывался большей частью благополучно. А тут ему не повезло. Зацепившись штаниной за какой–то неудачно высунувшийся гвоздь, он перекувырнулся через перила и с высоты второго этажа полетел вниз.
…Очнулся он на больничной койке. Ему посчастливилось. Он мог сломать и спину, и руку, и ногу, и что хотите. А сломал всего–навсего один большой палец на левой руке.
Из больницы он выписался в середине зимы. Пошел в финотдел. Место его было уже занято. Какая–то древняя старушка сидела в приемной, вязала чулок и попивала морковный чай.
Леньке выдали выходное пособие. Неделю он жил барином на своем пивоваренном заводе.
Потом наступили морозы, по ночам Ленька совершенно коченел.
Он уже подумывал, не вернуться ли ему в детдом. Правда, это не очень весело — возвращаться к разбитому корыту, но что ж поделаешь.
В тот день, когда в голову ему пришла эта мысль, он встретил на улице молодого веселого парня, подпоясанного солдатским кушаком, за которым торчал широкий австрийский тесак.
Ленька поднимался наверх, в город. Парень бежал вниз. Он пробежал мимо и вдруг остановился. Наверно, у Леньки был очень страшный, заморенный и измученный вид.
— Эй, малай! — окликнул его парень.
Ленька остановился.
— Ты чей? — сказал парень.
Ленька попробовал усмехнуться и сказал, что он «свой собственный». И пошел дальше. Парень догнал его и схватил за плечо.
— Послушай, — сказал он, — ты что — замерз?
Сказал он это так хорошо, заботливо и тепло, что Ленька вдруг почувствовал, что он и в самом деле промерз до последней косточки. Зубы у него застучали. Если бы парень не подхватил его под руку, он, наверно, сел бы тут же, посреди улицы, в снег.
— А ну, пойдем поскорей греться, — сказал парень и, схватив Леньку за руку, потащил его наверх, в город.
…Он привел его к дому, над подъездом которого висела вывеска:
ГОРОДСКОЙ КОМИТЕТ
РКСМ
В маленькой комнате, украшенной лозунгами и плакатами, сидела за столом рыжеволосая веснушчатая девушка. Девушка что–то писала.
— Принимай гостя, Маруся, — сказал ей парень.
Увидев Леньку, девушка вскрикнула. Уши и нос у Леньки были совершенно белые. Он отморозил их.
Он никогда не забудет эти добрые женские руки, которые полчаса подряд заботливо растирали снегом его лицо и уши.
— Ну что — дышать можешь? — спросили у него, когда он немного согрелся и пришел в себя.
— Да. Благодагю вас. Могу, — сказал Ленька и вдруг расплакался. Плакать ему было стыдно, он давно не плакал, но сдержать себя он не мог.
Его успокоили, напоили чаем, накормили хлебом.
Он рассказал, кто он, откуда и что с ним случилось. Рассказал и про ферму, и про монастырский бархат, и про валенки, и про чека, и про колонию имени III Интернационала…
Он думал, что сейчас его выгонят или отправят в милицию. Но парень, которого девушка называла Юркой, серьезно выслушал его и сказал:
— Вот что, товарищ Ленька… До Петрограда ты вряд ли сейчас доберешься. Оставайся у нас — в комсомоле.
Ленька остался. Его поселили на кухне, которая только называлась кухней, потому что там стояли плита и кухонный стол. А на самом деле там только чай кипятили, когда собирались по вечерам в комитете комсомольцы — на лекции, на собрания или просто поговорить, пошуметь и поспорить.
Эта зима была у Леньки очень хорошая.
Он жил в комитете вроде сторожа, получал зарплату и паек, но чувствовал себя равноправным членом коллектива. Ходил на собрания. Слушал доклады. И если на собрании обсуждалась резолюция и нужно было голосовать, он тоже поднимал руку. Сначала он делал это робко, а потом осмелел и стал поднимать руку чуть ли не выше всех. И никто не удивлялся и не возражал. Его считали таким же комсомольцем, как и других, хотя по возрасту Ленька в комсомол не годился, — ему не было еще и тринадцати лет.
…Городская организация комсомола была совсем маленькая. Все это была зеленая молодежь, главным образом — ученики и ученицы Единой трудовой школы. Юрка среди них выглядел чуть ли не старичком: ему исполнилось 18 лет. Он уже второй год работал помощником механика на городской электростанции и занимался; кроме того, на инструкторских курсах всеобуча. Работать ему приходилось много. Отец его погиб еще в германскую войну, и на Юркиных плечах лежали заботы о семье, о больной матери и о маленьких братьях и сестрах, живших в Казани. Он сам признавался Леньке, что спит не больше четырех часов в сутки. И все–таки он находил время позаботиться и о своем воспитаннике.
Прежде всего он решил, что мальчику нужно учиться. Оба они долго и со всех сторон обсуждали вопрос, — куда ему лучше идти: в бывшую гимназию или в бывшее реальное? Хотя ни реального, ни гимназии давно уже и в помине не было, в Леньке еще не угасла застарелая ненависть к «серошинельникам», и он решительно заявил, что в гимназию, даже в бывшую, учиться не пойдет. Юрка сначала рассердился на него, потом посмеялся, а потом подумал и решил:
— А и верно, пожалуй… К черту все эти гимназии. Нам, Леничка, в первую очередь нужен рабочий класс. После войны, когда разобьем колчаков и Юденичей, будем восстанавливать заводы, будем новые строить… Определим–ка мы тебя, давай, в профессиональную школу! Хочешь?
— Это в какую? — не понял Ленька. — В сельскохозяйственную?
— Почему в сельскохозяйственную? В обыкновенную профшколу. Будешь учиться на механика или на машиниста.
— В сельскохозяйственную я не хочу, — сказал, помрачнев, Ленька.
Учиться же на машиниста ему показалось заманчивым. Засыпая в этот вечер, он даже помечтал немного: вот он кончает школу, ему дают настоящий паровоз, он садится на него, заводит и едет… Куда? Да конечно же, туда, куда и ночью и днем, и во сне и наяву рвалась его маленькая душа: в милый, родной Петроград, на берега Невы и Фонтанки!..
…Но машинист из Леньки не получился.
В профшколу он пришел в середине зимы, в начале февраля. Его спросили: где он учился? Он сказал, что учился во Втором петроградском реальном училище. Вероятно, это звучало очень солидно, потому что ему не стали устраивать экзамена, дали только написать небольшую диктовку из «Сна Обломова», и когда он написал ее, сделав всего одну ошибку, в слове «импровизирует» (написал «эмпровизирует»), его зачислили сразу в третий класс.
Ленька вернулся домой радостный и гордый. Он весь сиял. Порадовались вместе с ним и Юрка, и Маруся, и другие товарищи его по комсомолу.
Но уже на следующий день, явившись на занятия в профшколу, Ленька понял, что радость его была преждевременной и что гордиться ему пока что нечем.
Начались мучения, о которых он и не подозревал, поступая в профшколу.
Он полтора года не брал в руки учебника, забыл дроби, с грехом пополам помнил таблицу умножения, а в классе, куда он попал, проходили уже алгебру и геометрию.
Первое время Ленька еще пытался что–то понять. Вытягивая шею, он, не мигая, смотрел на доску, на которой товарищ его по классу бойко вычерчивал мелом загадочные фигурки — черточки, треугольнички, дужки, украшая их, как елку игрушками, не менее загадочными нерусскими буквами: а, в, с, d…
Он внимательно и почтительно слушал учителя, торопливо и с ошибками записывал в тетрадь незнакомые, ничего не говорящие ему слова вроде «медиана», «биссектриса», «гипотенуза», и чем дальше, тем больше приходил в уныние: он очень хотел понять что–нибудь и ровно ничего не понимал.
Наконец он махнул рукой, оставил попытки разобраться в этой абракадабре и занялся своими делами: читал или пописывал стишки.
Последнее время его опять потянуло к сочинительству. Еще в первые дни своего пребывания в комсомоле, узнав о разгроме колчаковских войск в Сибири, он написал стихи под названием «Черный ворон»:
Не вей над нами, черный ворон,
Ты нам не страшен уж теперь.
Для всех тиранов и злодеев
В Россию уж закрыта дверь.
Не надо нам цепей железных,
И их у нас уж больше нет…
Эти стихи он прочел Юрке.
— Ничего… Молодец! — удивился Юрка. — В общем, довольно прилично получилось. Только, пожалуй, ужей слишком много.
— Каких ужей?
— Уж, уж…
— Без них не получается, — сказал, покраснев, Ленька.
— А ты попробуй, поработай, — посоветовал Юрка. — Над стихом надо работать. Пушкин, я где–то читал, по восемьдесят раз одно стихотворение переписывал.
Ленька переписал своего «Черного ворона» одиннадцать раз. Дня через два он показал новый вариант Юрке.
Не вей над нами, черный ворон,
Ты нам не страшен ведь теперь.
Для всех тиранов и вампиров
В Россию ведь закрыта дверь…
— Вот… Гораздо лучше стало, — похвалил снисходительный Юрка.
Теперь Ленька писал потихоньку от всех пьесу. Придумывать ее он начал еще в прошлом году, в Казани, когда жил у Франца. Пьеса была в стихах, из казачьей жизни, и в подзаголовке ее почему–то стояло: «революционная опера». Перед каждым куплетом, которые, по Ленькиной мысли, актеры должны были петь, в скобках стояло: на мотив «Яблочка», на мотив «Смело, товарищи, в ногу», на мотив «Кари глазки», на мотив «Маруся отравилась», на мотив «Шумел–гремел пожар московский»…
В этих поэтических упражнениях Ленька находил хоть и небольшое, а все–таки утешение. А вообще он чувствовал себя довольно паршиво. Больше всего он боялся, что о его неудачах в школе узнает Юрка. Конечно, он мог и сам рассказать обо всем Юрке. Но он стеснялся. Как же это так: о нем заботятся, его поместили в хорошую школу, устроили не во второй и не в первый, а сразу в третий класс, и вдруг он придет и скажет: «Я не могу заниматься… ничего не понимаю».
Когда Юрка спрашивал, как у него дела в школе, он пожимал плечами и неопределенно отвечал:
— Занимаюсь.
— Я знаю, что занимаешься… Хорошо или плохо?
— Меня еще не вызывали, — говорил Ленька.
Его и в самом деле ни разу не вызывали еще. Он был маленький, низкорослый, сидел на последней парте, — может быть, учителя просто не замечали его. Но рано или поздно гром должен был грянуть. Ленька чувствовал это, но ничем не мог помочь себе: все, о чем говорилось при нем на уроках физики и математики, по–прежнему оставалось для него китайской грамотой.
…Нисколько не лучше обстояло дело и на практических занятиях в мастерских. В первый же день, когда Леньке выдали прозодежду — серую долгополую рубаху, штаны из чертовой кожи и синий коленкоровый халат, — у него спросили, по какому профилю он хотел бы заниматься: по слесарному или по столярному? Ленька очень неясно представлял себе разницу между этими профилями. Может быть, ему показалось, что столярное дело проще, — все–таки дерево, а не железо! Он выбрал столярный профиль.
В мастерской ребята его класса самостоятельно делали табуретки. Леньку поставили к верстаку, выдали ему под расписку рубанок, топор, пилу–ножовку, угольник, долото и желтый складной футик, показали, где брать материал и куда складывать готовую продукцию.
— Рубанок держать умеешь? — спросил у него худощавый болезненный человек с черными усиками, которого называли инструктором.
— Умею, — ответил Ленька.
Ему показалось, что он говорит правду. Что ж тут особенного — держать рубанок. Ему приходилось поднимать и не такие тяжести. На ферме он таскал, правда с натугой, мешки по три пуда весом. Смешно было бы сказать — не умею. О том же, что он никогда рубанком не работал, он сказать постеснялся.
Инструктор дал ему образец — хорошенькую чистенькую, гладко отполированную табуреточку — и велел делать такую же. После этого он ушел и целую неделю не подходил к Ленькиному месту. Может быть, ему было некогда, потому что ребят под его началом работало больше сорока человек, а может быть, хотел проверить самостоятельность мальчика.
Ленька посмотрел, как работают товарищи, подвязал тесемочками рукава халата и храбро принялся за дело.
Прежде всего он решил делать сиденье. Он взял доску, отмерил футиком нужную длину, заметил ее по какой–то заусенице и стал пилить. Отпилив два одинаковых кусочка, он смерил их. Оказалось, что кусочки получились не очень одинаковые. Тот, который подлиннее, он еще подпилил и подрубил топором. Смерил еще раз. Теперь оказалось, что длиннее другой кусочек. Он осторожно подтесал его и опять смерил. Кусочки были почти одинаковые. Но когда он положил их на сиденье готового табурета, он с удивлением обнаружил, что отрезанные им доски почти на два пальца короче тех, что покрывали образцовый табурет. Он хотел пилить снова, но потом подумал, что, в конце концов, такая ничтожная разница в длине большого значения не имеет. Да и пилить ему уже надоело. Хотелось поработать рубанком.
Он положил доску на верстак, зажал ее тисками и стал скоблить рубанком, то и дело поглядывая на соседей и стараясь во всех мелочах подражать их движениям. Работать рубанком оказалось не так легко и просто, как это выглядело со стороны. Рубанок почему–то то и дело спотыкался, стружка из–под него вылетала то жиденькая, как мочалка, то грубая, толстая, толщиной с палец. Поминутно эти дурацкие щепки обламывались, застревали в отверстии, из которого торчал нож рубанка, и их приходилось выковыривать оттуда долотом.
Через некоторое время Ленька уже начал задумываться: зачем вообще существует на свете рубанок, чего ради строгают доски, если после обстругивания они делаются еще более щербатыми и неровными?
Когда он обтесывал топором табуретные ножки, к его верстаку подошел его сосед по классу большеголовый татарчонок Ахмет Сарымсаков. Несколько минут он любовался Ленькиной работой, потом усмехнулся и спросил:
— Ты что, малай, на самовар лучину щеплешь?
— Какую лучину? — не понял Ленька. — Почему на самовар?
— Ты что делаешь?
— Ножки.
Сарымсаков еще раз зловеще усмехнулся, покачал головой и, ничего не сказав, пошел к своему месту.
…Ленька и сам понимал, что будущее ничего хорошего ему не сулит. Но он не падал духом. Всю неделю он самоотверженно трудился над своим табуретом. Он похудел, осунулся, руки его чуть ли не по самые локти были разукрашены синяками, ссадинами и царапинами. Из пальцев торчали занозы. На ладонях вздулись темно–лиловые пузыри.
Самое удивительное, что в конце концов ему все–таки удалось смастерить некоторое кривоногое подобие табурета. Табурет этот с грехом пополам стоял. У него было четыре ножки. Эти ножки кое–как связывались палочками–перекладинами. На ножках лежало сиденье, не очень, правда, гладкое и не очень ровное, но все–таки такое, что на него можно было поставить рубанок или ящик с гвоздями, и они не падали. В глубине души Ленька даже гордился немножко: все–таки, плохо ли, хорошо, а сделал. Пожалуй, если закрыть один глаз, а другой немножко прищурить, — не отличишь от настоящего, образцового табурета.
В конце недели, когда Ленька отделывал поверхность табурета, пытаясь отковырнуть долотом наиболее выдающиеся сучки и заусеницы, к нему подошел инструктор.
— Ну, как? — спросил он.
— Вот, — сказал Ленька, поднимаясь и показывая на табуретку таким гостеприимным жестом, как будто приглашал мастера садиться.
Инструктор со всех сторон внимательно осмотрел Ленькино изделие.
— Это что такое? — спросил он.
— Табуретка, — с жалкой улыбкой ответил Ленька.
Инструктор еще раз обошел табуретку, тронул ее зачем–то ногой и, мрачно посмотрев на мальчика, сказал:
— Это не табуретка, товарищ дорогой. Это по–русски называется — гроб с музыкой.
— Почему? Нет… Вы посмотрите получше. Это табуретка.
— А ну, сядь на нее, — приказал мастер.
— Я?
— Да, ты.
Ленька хотел сесть, даже взялся руками за сиденье, но не решился.
— Ну, что же ты?
— Я — после…
— После? Вот то–то, брат!..
Носком сапога инструктор несильно толкнул табуретку. Она рассыпалась, как карточный домик.
— А ну, делай сызнова, — приказал мастер.
— Табуретку?
— Да, табуретку.
У Леньки запрыгали губы. Он хотел сказать, что не умеет, что он новичок, что товарищи его занимаются столярным делом уже третий год, а он никогда раньше не держал в руках пилы и рубанка, но инструктор уже повернулся и шел к другому станку.
…На следующий день на уроке геометрии, когда Ленька, согнувшись над партой, с упоением писал революционную оперу «Гнет», его вызвали к доске. Он знал, что когда–нибудь эта страшная минута наступит, и все–таки от неожиданности вздрогнул, когда услышал свою фамилию.
— Ты, ты, — сказал учитель, заметив некоторую неуверенность на Ленькином лице.
Бледный, он выбрался из–за парты, прошел, как на казнь, через весь огромный класс и, готовый ко всему, остановился у доски, вытянув по швам руки.
— Вертикальные углы, — сказал учитель.
— Что? — переспросил Ленька.
— Теорема о вертикальных углах.
Слово «теорема» звучало так же загадочно и туманно, как и слова «медиана», «гипотенуза», «биссектриса» и «катет»… Это было одно из тех слов, которые Ленька слышал каждый день, которые приводили его в священный трепет и которые ровно ничего не говорили ни уму, ни сердцу его.
Он стоял у доски и покорно смотрел на учителя.
— Ну, что же ты?.. Пиши, — сказал учитель.
— Что писать?
— Как что писать? Доказывай теорему.
Ленька взял мел и тотчас положил его на место.
— Я не знаю, — сказал он тихо.
— Как? Не знаешь теоремы о вертикальных углах?
— Нет.
— Позволь… Но ведь мы повторяли эту теорему на прошлой неделе. Ты в классе был в это время?
— Был.
— Так чем же ты занимаешься, оболтус?! — рассердился учитель.
Он быстро поднялся, прошел к Ленькиной парте и схватил заветную Ленькину тетрадку.
— Это что такое?! Смотрите–ка…
— Оставьте! Не трогайте! — закричал Ленька, кидаясь к учителю.
— Смотрите–ка… Он, оказывается, пишет стихи!..
Ленька не успел выхватить тетрадку. Учитель отстранил его рукой и громко, с выражением, прочел:
— На мотив «Бродяга Байкал переехал»… Довольно мы, братья, страдали и тяжкое бремя несли, в боях мы свободу достали…
Ленька думал, что над ним будут смеяться. Но никто не смеялся. Наоборот, товарищи, которые до сих пор почти не замечали его, смотрели на него с почтительным удивлением: черт возьми! Здорово! Оказывается, у них в классе имеется свой поэт!
Учитель вернулся к своему столу.
— Стихи можно писать и дома, — сказал он уже не так сердито. — А в классе положено заниматься уроками.
Он задал Леньке еще несколько вопросов. Ни на один вопрос Ленька не ответил.
— Нет, это бог знает что, — опять рассердился учитель. — Ты с кем живешь? Отец у тебя есть?
— Нет, — ответил Ленька.
— С матерью?
— Нет.
— Значит, ты сирота? Кто же тебя воспитывает?
— Комсомол, — сказал Ленька дрогнувшим голосом.
— Кто? — не понял учитель.
— Комсомольцы… ребята меня воспитывают…
…В тот же день в школу примчался Юрка. Ленька сам ему все рассказал.
— Ничего, ничего, — утешал его Юрка. — Не огорчайся, Леничка. Уладится. Что же ты раньше молчал, дубинка этакая?
Ему действительно удалось все уладить. Он объяснил, что Ленька полтора года не учился, что в третий класс его приняли по ошибке. Заведующая школой хотела перевести мальчика классом ниже, но Юрка не сразу согласился на это. Вечером он говорил Леньке:
— Есть, Леничка, два выхода… Или перейти во второй класс. Это выход простой и легкий. Или — остаться в третьем и догонять товарищей. Это выход сложный и почетный…
— Как же мне догнать их, — сказал Ленька, — если они уже теоремы проходят?!
— Догнать, дорогой, всегда можно. Надо только быстрей бегать, больше и веселей заниматься.
— Трудно, — сказал Ленька.
— Трудно? А ты думаешь, нашим бойцам на фронте легко? А всему нашему государству Советскому легко? Ты знаешь, кто–то подсчитал, что против нас четырнадцать держав воюет… А? А мы одни… И при этом отстали от своих врагов в некоторых отношениях не на один, а, может быть, на целых пять классов. У них — техника, у них — пушки, у них — золота до чертовой матери. А у нас с тобой одни дыры да заплаты, как на тришкином кафтане. А ведь победим–то в конце концов мы, а не они? Правильно ведь?
— Я останусь, — сказал Ленька.
Юрка засмеялся и обнял мальчика за плечи.
— Ты, Леничка, не бойся, не дрейфь, — сказал он. — Я тебе помогу.
Ленька не ушел из третьего класса. Он занимался теперь с утра до вечера. Он запретил себе читать книги. Он не ходил в городской клуб «Аудитория», когда там показывали кинокартины или выступали приезжие артисты. Даже свою оперу «Гнет» он временно забросил. Забежав после школы в коммунальную столовую и наскоро пообедав по курсантскому талончику, он шел домой, в горком, забирался с ногами на большую теплую плиту, обкладывался учебниками и тетрадками и до вечера зубрил физику, алгебру и геометрию. А вечером он шел к Юрке, или Юрка сам приходил в горком, и они опять занимались.
Выступать в роли репетитора Юрке было нелегко: еще до революции, после гибели отца, он ушел, не доучившись, из Казанского промышленного училища, и теперь ему приходилось многое воскрешать в памяти.
И все–таки через месяц Ленька уже не чувствовал себя таким дураком на уроках математики и физики. Наконец наступил день, когда он принес и с гордостью показал Юрке первую хорошую отметку по геометрии.
— Вот видишь, — сказал Юрка. — Не так все ужасно, как тебе казалось.
— Без тебя я все равно не догнал бы, — сказал, покраснев, Ленька.
— Глупости, Леничка. Паникуешь. Это у тебя, прости меня, пожалуйста, от твоего дурацкого мелкобуржуазного происхождения. Тебе индустриальная закалка нужна. Тебя бы на завод, казак, — вот это бы дело! Как у тебя, кстати, с практическими в мастерских?
— Ничего. Получше теперь.
— Табуретку сделал?
— Нет. Меня теперь Иван Иванович токарному делу учит.
В мастерских Ленька тоже начинал теперь все с азов. Инструктор Иван Иванович научил его строгать, дал ему сосновый брусок и велел выстрогать его не спеша до толщины двух дюймов. Ленька испортил пять или шесть брусков и наконец добился своего: сделал точно. Тогда его поставили к токарному станку.
Он уже входил во вкус работы. Он испытывал незнакомую ему раньше радость, когда из бесформенного куска дерева ему удавалось выточить какую–нибудь незамысловатую шпульку или балясину. Это было почти так же приятно, как сочинить удачную строчку в стихотворении или придумать рассказ. Руки его огрубели, в мышцах прибавилось силы. Приятно было, умываясь после работы, замечать, как с каждым разом все крепче и солиднее становятся твои мускулы.
…И в классе он не чувствовал себя теперь таким одиноким, как раньше. Хотя никто не читал его пьесы и стихов, о нем уже ходила по школе слава, как о сочинителе. Опера «Гнет» все еще лежала недописанная, и Ленька уже почти забыл о ней, когда однажды в уборную, куда он зашел покурить, прибежал его сосед по классу Ахмет Сарымсаков и сообщил, что Леньку зачем–то разыскивают ученики старшего класса. Оказалось, что это делегация драматического кружка.
— Это ты — сочинитель? — спросили у него.
— Я, — ответил Ленька, краснея.
— Говорят, ты пишешь пьесу? Правда?
Ленька еще больше покраснел и сказал, что — да, писал, но дописать не успел — некогда.
— Жалко. Мы думали — может быть, можно ее поставить. Восемнадцатого, в день Парижской коммуны, у нас вечер. Хотели разучить какую–нибудь пьеску, а пьес нет. В библиотеке — всякое буржуазное барахло, читать противно.
Было, конечно, заманчиво увидеть свою пьесу на сцене. Но дописывать ее времени уже не было. Драматический кружок выбрал какую–то детскую пьеску из старорежимного репертуара. В этой пьесе предложили играть и Леньке. Но, как видно, артистических талантов у него не обнаружили, потому что роли, которые ему давали, почему–то одна за другой переходили к другим исполнителям.
Сначала ему предложили сыграть француза–гувернера. Потом дали женскую роль — какой–то «тети Наташи, 32 лет». Но уже на первой репетиции выяснилось, что тридцатидвухлетнюю тетю Ленька сыграть не сможет. Эту роль поручили более рослому и представительному парню. На Ленькину долю осталась одна–единственная роль: мальчика Боба, 11 лет. Роль эта была очень несложная и коротенькая. Во втором действии мальчик Боб выбегает на сцену и кричит:
— Господа, господа, идемте играть в фанты!..
Леньке показалось обидным играть такую куцую роль. Он уже хотел гордо отказаться, но руководитель кружка заика Сумзин уговорил его взять эту роль.
— В–вот ув–видишь, — говорил он. — У т–тебя зд–дорово получится. У тебя ж г–госп–одское п–произношение. Ты «кв–вы–са» и «в–вубанок» говоришь. Ей–богу, никому л–лучше тебя не с–сыграть… С–согл–лашайся!
Ленька согласился. И не жалел, что согласился. По вечерам на репетициях в школьном клубе было много шума и смеха. Ученики сами делали декорации, сами шили и раскрашивали занавес. Готовили костюмы. Мастерили из пакли и мочалы дамские парики. Все волновались и ждали 18 марта. И хотя роль у Леньки была с воробьиный нос, и хотя он давно без особых усилий вызубрил ее назубок, он тоже сильно волновался. Что ждет его: слава или позор? Свистки или аплодисменты? Он не дождался ни того, ни другого. Вмешались другие события, гораздо более значительные и грозные, и Леньке так и не удалось довести до конца роль мальчика Боба, 11 лет.
…Еще в середине февраля в уезде (или в кантоне, так назывались почему–то в то время в Татарской республике уезды) вспыхнуло кулацкое восстание, так называемое «восстание вилочников». Вероятно, название это бандиты получили потому, что, не имея достаточного количества винтовок и пулеметов, они выходили бороться с Советской властью вооруженные вилами, топорами и дрекольем. Это не значит, что у них вовсе не было оружия. Были у них японские и американские ружья, оставшиеся от колчаковцев, было даже несколько пушек, а главное — были опытные командиры из бывших колчаковских офицеров и унтеров.
Вилочники наступали на Мензелинск. Небольшой красноармейский гарнизон города, вышедший на подавление мятежа, был разбит. На помощь ему прибыл мадьярский коммунистический батальон. Но силы противника намного превышали силы советских войск. Мадьяры несли потери.
Город стоял под угрозой нападения. Но среди жителей его не было паники. За эти годы люди привыкли постоянно жить на осадном положении. Война уже давно стала бытом советских людей. В городе работали учреждения. Школьники бегали на уроки. На базаре торговали пайковым хлебом, жевательной смолкой и холодными, промерзшими пирожками с кониной.
Восемнадцатого марта, в день Парижской коммуны, город разукрасился красными флагами. Жиденькая демонстрация прошла от здания кантонального Совета в городской парк — на могилы жертв революции. Вечером в городе было темно. Электростанция работала на последних крохах угля. Ток подавался только в немногие здания — в военкомат, горсовет, городской комитет партии. Неярко светились и большие окна профшколы, у подъезда которой уже вторую неделю висел плакат:
18 марта 1920 г.
В актовом зале Мензелинской
профессиональной школы
состоится
ВЕЧЕР,
посвященный 49–й годовщине
ПАРИЖСКОЙ КОММУНЫ.
Программа:
1. Доклад: «Великое дело Коммуны живет и победит».
2. «Проказы Жужу», пьеса в 3–х действиях.
Участвуют ученики Профшколы.
3. Танцы до 3 ч.н. под рояль.
Начало в 8 ч.в.
по новому времени.
Раздеваться не обязательно.
Спектакль уже начался. Несмотря на тревожное положение в городе, зрительный зал был набит битком. Шло второе действие. Ленька стоял за кулисами. Он был в коротеньких, очень узких штанах и в белой маркизетовой дамской кофточке с синим шелковым бантом. В этом костюме он должен был изображать мальчика Боба, 11 лет.
Волнуясь и торопливо докуривая махорочную цигарку, он прислушивался к тому, что делалось и говорилось на сцене, и ждал своего выхода.
«Господа, господа, идемте играть в фанты», — бормотал он, в тысячный раз повторяя свою роль.
Иногда он, прищурившись, заглядывал в дырку, проделанную в холщовой кулисе, и чувствовал тот ни с чем не сравнимый душевный трепет, который знаком всякому, кто хоть однажды в жизни выступал на сцене.
— П–приготовиться, т–тебе в–выходить, — пробегая мимо, крикнул потный и взлохмаченный Сумзин.
Ленька похолодел и уже шагнул к кулисе, но тут вспомнил, что по ходу действия он должен не выйти, а выбежать на сцену. Отойдя в сторону, он слегка разбежался и, услышав еще раз свою фамилию, с закрытыми глазами, как ныряльщик в воду, ринулся на сцену, чувствуя заранее весь ужас того, что должно сейчас произойти.
Темный зрительный зал. Белые пятна лиц. Сотни блестящих насмешливых глаз, устремленных на него. Вот в первом ряду завшколой Рагимова, вот математик Дернов, вот инструктор столярной мастерской Иван Иванович… Почему–то не видно Юрки.
Тут Ленька вспомнил, что по пьесе он должен выбежать на сцену «с развязной улыбкой», и, торопливо скривив на сторону рот, хриплым голосом крикнул:
— Господа!..
В эту минуту в зале вспыхнул электрический свет. Ленька замер. Ему показалось, что это он натворил какую–то беду, что–то не так сказал или не то сделал.
— Господа, — еще раз пролепетал он, развязно улыбаясь.
— Товарищи! — раздался из зала молодой взволнованный голос.
На сцене и в зрительном зале все смешалось. Люди вскакивали, оглядывались.
У входа в зал стоял, подняв над головой руку, какой–то очень бледный парень в желтом овчинном полушубке.
— Внимание! — сказал он громко. — Всех комсомольцев и кандидатов в члены РКСМ просят немедленно собраться у горкома.
Зал зашумел. Молодежь протискивалась к выходу. Молодые артисты растерянно топтались на сцене. Француз–гувернер, тетя Наташа, 32 лет и еще несколько актеров постарше, сдернув парики, устремились в зал. Все они были комсомольцы.
«А я?» — подумал Ленька. В голове у него еще сидела недосказанная реплика: «…идемте играть в фанты!»
«А ну их к черту, эти фанты», — подумал мальчик. И, кинувшись за кулисы, он сорвал с себя шелковый бант и дамскую кофточку, напялил поверх Бобиных штанов свою чертову кожу, разыскал пальто и ушанку и, на ходу застегиваясь, побежал догонять товарищей.
…На улице стоял крепкий мороз. Снег под ногами скрипел. Где–то впереди шли парни и девушки и громко пели любимую комсомольскую песню тех лет:
Борцы идеи,
Труда титаны…
Кровавой би–итвы
Час настает!..
В горкоме собрались уже все комсомольцы города. Юрка — в шапке и в полушубке — стоял на кухне у плиты и разговаривал с Марусей. Леньке показалось, что девушка плачет.
— Юра, что случилось? — еще из дверей крикнул Ленька.
— А, Леничка! — оглянулся парень. — Ну, как твои фанты–банты?
— Да ну их! — отмахнулся Ленька. — Я не про то…
— Извини, дорогой, я не смог прийти. Очень хотел посмотреть тебя на сцене, да видишь ли — дела такие…
— Какие дела? Что случилось? — повторил Ленька.
— Пока еще ничего не случилось. Но может получиться плохо. Вилочники окружили венгров, форсировали Ик, идут к городу. Комсомол объявил себя мобилизованным. Завтра уходим на фронт.
— Все? — спросил Ленька.
— Мужеска пола, конечно.
— А я?
— Еще чего?! Тебе, Леничка, я считаю, подрасти не мешает.
— Мне тринадцать лет, — грозным голосом соврал Ленька.
Юрка засмеялся, обнял его.
— Не горюй, казак. Еще повоюешь, успеешь. Впереди еще — знаешь? воевать и воевать. Дорога у нас дальняя, врагов много…
…Утром в городском комитете комсомольцам раздавали оружие. На всякий случай встал в очередь и Ленька. Когда подошла его очередь, человек, выдававший винтовки, с удивлением посмотрел на него и спросил:
— А ты куда?
Ленька привстал на цыпочки и басом сказал:
— Мне четырнадцать лет.
В это время в комнату вошел Юрка. «Ну, все пропало», — подумал Ленька. Но Юрка, увидев его, не засмеялся и не рассердился.
— Ладно, — сказал он, — выбери ему там какую–нибудь берданку завалящую. Запишем его в городскую охрану.
Охранять город остались инвалиды и комсомольцы младшего возраста.
Получив ружье и надев его на плечо, Ленька почувствовал гордость. Но это не было простым мальчишеским тщеславием. Это чувство было гораздо сильнее. Маленьким сердцем своим он понял, что ему не для забавы выдали эту старую русскую трехлинейную винтовку, не потому, что он очень просил и хныкал, а потому, что его считают своим, потому, что он принят в комсомольскую семью и ему доверяют охрану самого ценного, что есть у советского человека, — завоеваний революции.
…Вечером он прощался с Юркой. На городской площади, у жиденькой дощатой трибуны, стояли они рука об руку — у обоих за плечами винтовки — и слушали оратора. Оратор, пятнадцатилетний парнишка, хриплым, простуженным голосом кричал о том, что коммунизм победит, что гидра империализма будет раздавлена, что красная звезда Интернационала воссияет над разрушенным старым миром. Это были привычные, знакомые, митинговые слова, но сейчас, в тишине морозного вечера, они звучали как–то особенно страстно и горячо, потому что это были не простые слова, а программа, за которую люди шли умирать.
Когда оратор кончил говорить, в толпе запели «Интернационал». И Ленька, вытягиваясь на цыпочках, надрывая голос, фальшивя, торопясь и обгоняя других, кричал:
С Интег–на–цио–на–а–лом
Воспгя–нет год людской…
В тот же вечер комсомольцы ушли. Ночью Ленька стоял с тяжеленной винтовкой у дверей упродкома. Он думал о Юрке. И сердце у него замирало и ёкало.
Восстание было подавлено. Вилочники бежали в леса…
С духовым оркестром и с песнями возвращались в город его отважные защитники. Но среди возвратившихся комсомольцев не было Юрки.
Ленька искал его, бегал по городу, даже шапку потерял в суете, но Юрки он не нашел.
Дней через пять хоронили погибших бойцов.
На той же площади, у жиденькой дощатой трибуны, стояли подводы с гробами. Их было много, этих наспех сколоченных темно–бурых гробов, усыпанных елочными ветками. Леньке вспомнился Ярославль, госпиталь на Борисоглебском шоссе, неожиданная встреча с Кривцовым…
Он поборол в себе страх и еще раз пошел искать Юрку. Вместе с ним разыскивали своих мужей, сыновей и братьев несколько женщин. Женщины подняли крышку первого гроба. Ленька заглянул туда и отшатнулся. Вместо мертвого человека, покойника, он увидел груду посиневших человеческих ног, рук и отдельных пальцев.
Он убежал с площади и уже не возвращался туда. Он сидел в комитете комсомола на кухне, у жарко нагретого кипяточного бака и плакал навзрыд, не стесняясь, не сдерживая слез и не видя перед собой ничего, кроме маленького скрюченного пальца. Почему–то он решил, что этот палец, — именно Юркин палец, и мысль о том, что это все, что осталось от его друга, не давала ему успокоиться. Он плакал, как никогда в жизни не плакал.
Пришла Маруся. Она утешала его, стыдила, — он не понимал, о чем она говорит, и не чувствовал стыда.
— Уйди! — кричал он. — Отстань! Дура!
Только к вечеру товарищам удалось успокоить его, покормить, раздеть и уложить спать.
…Со смертью Юрки Ленька опять — уже в третий раз — почувствовал себя сиротой. Он заскучал. Захандрил. Даже перестал ходить в школу.
Еще в начале зимы, по совету Юрки, он отправил в Петроград два письма: одно — матери, другое — в адресный стол с просьбой разыскать мать.
Ни на то, ни на другое письмо ответ не пришел.
Он писал няньке, писал Василию Федоровичу Кривцову в деревню Чельцово. Ответа не было.
А в воздухе уже пахло весной.
И вот Ленька надумал еще раз сделать попытку добраться до Питера.
Он знал, что его не отпустят, во всяком случае будут советовать ждать навигации, поэтому он решил уйти потихоньку.
В самом начале апреля он ушел из комитета. Он ничего не взял с собой, кроме письма матери и тех вещей, которые ему подарили за зиму комсомольцы. Уходя, он оставил письмо на имя Маруси. Он благодарил ее и других товарищей за все, что они для него сделали, и обещал вернуться, когда найдет мать. Через много лет из какого–то случайного обрывка газеты он узнал, что в конце 1920 года Маруся и еще две комсомолки–политработницы, которых он знал, погибли, замученные в белогвардейском плену.