Осенью
Пустынны огромные поля. Затихла на них работа. По яровым, где стояли тучные обносы овсов да шумело просо, где, закаляясь, зрели тяжелые головы подсолнухов или лежал горох, там свободно теперь гуляет скот.
Дубровки пестрые, как сарафан. Трепещет ярко-красный лист осины, пылает оранжевый клен, и темно-коричневые листья осыпает дуб. В золотые бусы обрядилась белотелая береза.
Вечерами оживает клуб. Собирается народ, молодежь, ставят спектакли. Приезжает кинопередвижка.
Поставили радио — подарок шефа.
Через несколько дней после отъезда Бурдина и Прасковьи на краевой слет передовых колхозов инструктор, обучая Петьку управлять радиоприемником, поймал передачу краевой станции. По отрывочным фразам догадались, что сегодня вечером будет передача выступлений с этого слета.
Вечером собралось много народу. Инструктор налаживал приемник. Несколько раз он ловил край, слышались обрывки речей, но их глушили посторонние хриплые голоса, или вдруг неожиданно раздавалась музыка. Больше всего перебивал чей-то спокойный голос. Кто-то или доклад делал, или читал лекцию.
А инструктор все крутил и крутил циферблат. Ему кричали:
— Пусть хрипит, так веселее.
— Музыку настрой.
— Эй, бабушка Акулина, отойди от трубы. Вдруг разорвется — убьет.
Акулина сидела у стола, на котором был рупор, и со страхом смотрела на него.
Край поймали неожиданно.
Инструктор отошел от аппарата и таинственно поднял палец. Сразу приутихли, наклонились. С улицы в окна всунулись головы.
— …Левобережье Волги идет впереди. Подняты огромные пространства залежей. Правобережье края черноземное, заселено гуще… Кулачества больше и борьба труднее. И там есть такие колхозы… равняться…
Опять захрипело. Инструктор бросился к аппарату, ему закричали:
— Не тронь, не тронь, хуже будет!
Но инструктор не послушался и снова взялся наводить. Опять пошли чужие звуки, снова ворвалась музыка.
Долго возился инструктор: сам измучился и людей измучил.
Внезапно — даже сам инструктор испугался — словно из стоявшего здесь книжного шкафа кто-то отчетливо и громко произнес:
— От Правобережья, от колхоза «Левин Дол», слово товарищу Сорокиной!
Все замерли. Бабушка Акулина перекрестилась. Петька поднял руку, да так и застыл.
Первые слова Прасковьи почти никто не разобрал, да и голос трудно было узнать.
— Видно, простудилась, — прошептала бабушка Акулина.
— …мы работу завершили… у нас кулачье не дремало… поджоги были, фосфор в кладях, серная кислота… Хлеб вывезли выше цифры. Секретарь верно сказал, столбовая дорога нам на широкую жизнь… Мы радость чуем в сердцах. Которые единоличники, теперь к нам жмутся… Работа была всем, кроме лодырей. И старики и дети на работе. Есть у нас старуха, Акулиной звать…
Как от приведения, шатнулась бабушка Акулина от рупора и закрестилась.
— Господи-сусе, никак про меня?!
Народ загудел. Петька замахал руками, а голос его матери продолжал:
— …Бригадиршей была… Пояски крутила… Семья выгнала, в колхозе семью нашла. Премию дали… Всем ударникам дали премии. С весны школу будем строить, больницу. Шеф из Москвы премировал. Радио при мне устанавливали… Может, и слышат теперь, если настроили. Может, сидят в клубе люди нашей Леонидовки…
Внезапно, как и в первый раз, четко раздался знакомый и близкий голос:
— Слушайте меня, слушайте, если слышите. Это говорю я, Прасковья Сорокина, из колхоза «Левин Дол» Алызовского района. Бабы, девки и старухи, которые единоличники, идите в колхозы. В них наша жизнь… Бабы, один у нас путь, и по нему шагайте. Слышите ли вы меня, бабы? Слышите ли вы меня, кто из наших?
— Слышим, слышим! — раздалось в клубе.
— Слышим, Пашенька родненькая, — всхлипнула бабушка Акулина.
— …У нас была молодежная бригада. Сын мой, Петька, бригадир. Она работала лучше всех. У нас была бригада из ребятишек по сбору колосков. Сын мой, Гришка, бригадир… Вот каких я детей народила. Сплошь бригадиров. И сама бригадирша. Аксютка, дочка, не забыла теленка напоить? А корову пущай подоит тетка Елена…
Аксютка, услышав, не помня себя, крикнула:
— И напоили, мамка, и подоили.
И как бы в ответ на Аксюткины слова из рупора послышались трескучие аплодисменты, и такие же аплодисменты и крики долго раздавались в клубе.
Взволнованная, сошла по ступенькам и ничего перед собой не видела. Ей кричали, хлопали, а она, задевая за стулья, шла серединой зала. Объявили перерыв. Бурдин подошел к ней.
— Пойдем в буфет.
В буфете все столы были заняты. Взяли две бутылки ситро и распили на окне.
— Ты хорошо сказала, — заметил ей Бурдин.
В простенке стояло зеркало. Почти каждый, проходя, непременно осматривал себя с головы до ног и что-нибудь поправлял. Подошла и Прасковья. Из зеркала глянуло на нее загорелое лицо.
Зеркало — чистое-чистое, и хотелось в него смотреться долго. Дома у Прасковьи тоже есть зеркало, но в него, кроме лица, ничего не увидишь. А тут — с головы до ног, как на портрете во весь рост.
…Жар, дрожь и оцепенение одновременно охватили ее. В зеркале они встретились глазами. Он стоял недалеко от буфета.
«Что же делать?» — подумала она.
— Звонок был, — подошел Бурдин.
— Идем, идем, — заторопилась, обгоняя других.
До конца вечернего заседания сидела неподвижно. Временами хотелось ей посмотреть, где он сидит, но боялась встретить его взгляд. В общежитие шла так торопливо, что Бурдин еле успевал за ней.
Ни за ужином, ни после она Бурдину ничего не сказала.
На следующий день до обеда не пришлось встретиться. Встретились вечером. Стояли с Бурдиным у книжного киоска, а он шел по направлению к ним, не замечая их, то и дело оглядываясь. Она отвернулась, дожидаясь, когда пройдет мимо, но Бурдин, набрав книг, словно нарочно окликнул:
— Сорокина, иди сюда!
От окрика она вздрогнула, шагнула было к Бурдину, но перед ней уже остановился он.
— Здравствуй, Паша, — и протянул руку.
— Здравствуй, — холодеющим голосом произнесла она и отошла в сторону. Он понял, что ей почему-то неудобно стоять здесь с ним, и тоже пошел за ней.
С минуту, показавшуюся за час, они стояли у окна молча. Они, прожившие четырнадцать лет вместе да восемь врозь, не знали, что же еще сказать сейчас друг другу, кроме холодного приветствия. Мельком глянув на его лицо с застывшей на нем невеселой улыбкой, она ощутимо почувствовала ледяную струю воздуха.
«Чужой, — пронеслось в голове, — совсем чужой».
И вдруг ей жалко его стало.
— Приехал? — спросила она, чтобы прервать это мучительное для обоих молчание.
— Да, приехал. Я, Паша, по своим делам. Я, Паша, директор свиноводческого совхоза. Со свиньями, Паша, вожусь.
Она чуть не сказала: «Ну и возись», но неизвестно для чего спросила:
— Много свиней?
Будто вопрос о свиньях был для него главным вопросом, он радостно ответил:
— Пять тысяч, Паша. У нас породистая свинья, на экспорт идет. Но мы еще строим свинарники. По плану в год должно быть тысяч восемь только на откорм. Беда вот — совхоз на горе выстроили, а вода внизу. Водокачку ставим.
— Поставите, — проговорила Прасковья.
— Верх отделывают, Паша.
— Вот и хорошо.
И опять молчание, и опять не о чем говорить.
Бурдин стоял неподалеку, смотрел на них и ничего не понимал. Только заметил, что лица у обоих были взволнованные, а этот незнакомый мужчина, сильно поседевший, будто чувствует себя не совсем ловко, переминается с ноги на ногу, черные глаза его настороженно бегают. Прасковья втянула голову в плечи, подобралась, на щеках у нее пестро выступил румянец.
— Как… живешь? — наконец-то спросил Степан.
— Хорошо живу, — ответила Прасковья.
— Дети?
— Что дети?
— Живут?
— Не умирают.
— Петька — бригадир, говоришь?
— Все мы бригадиры.
Трудно было с ней разговориться. И он боялся, как бы не потерять и эту нить разговора. Но как только подумал об этом, оказалось, что больше и спросить уже не о чем. Разве о колхозе? Но что о нем спросишь. Такой же он, как и везде. О людях на селе? Но ведь тех, кого знал, может быть, уже и нет, другие выросли, и их он не знает. А Прасковье как можно скорее хотелось уйти.
«Что ему нужно от меня, что?»
Оглянувшись на Бурдина, который делал, вид, будто читает книжку, а сам нет-нет да и посмотрит украдкой, Прасковья еле заметно кивнула ему. Но Степан заметил ее кивок и, радуясь, что есть все-таки еще о чем говорить, спросил:
— Это кто с тобой?
— Председатель нашего колхоза.
— Как фамилия?
— А тебе не все равно? Бурдин.
— Я было подумал, не муж ли твой, — настороженно проговорил он, улыбаясь.
— Еще что скажешь, — сухо прошептала она.
— Какая ты сердитая. Может быть, я зря к тебе подошел?
— Подошел и подошел, не съем, — уже мягче проговорила она.
Раздался звонок. Через некоторое время коридор опустел. Лишь продавец спокойно перебирал книги. Когда ушли все, лицо у Прасковьи стало решительным и холодным. Вызывающим голосом она спросила:
— Что тебе от меня нужно?
— Очень многое, — ответил Степан. — Только не здесь говорить.
— Может, опять на гумно? — намекнула она ему на последний их разговор в деревне.
— Пойдем в сад, — и хотел взять ее под руку.
— Нет, сама пойду.
Они направились улицей, затем, миновав памятник Ленину, оказались в большом, с разлапистыми деревьями, саду. Народу было немного, на эстраде играл оркестр. В длинном зале цокали биллиардными шарами. Спустившись по крутым ступенькам, где по бокам стояли гипсовые фигуры женщин, они вышли на обрыв, в полукруглую беседку. Широко разлилась перед ними Волга. Баржи, плоты, лодки, пароходы. Недалеко работал огромный, похожий на чудовищное животное, землесос. Тянуло с Волги сыроватым ветром. Слышались гудки пароходов, буксиров. Вот прошел «Калинин», переполненный народом. На палубе третьего класса играли на гармонике и пели песни.
Ветер носился и шумел листьями.
— Неласково ты меня встретила, Паша, неласково! — в который уже раз повторял Степан.
— Зачем тебе моя ласка понадобилась? Без меня небось наласкался.
— То, что было, давно прошло. С той я… разошелся. С артистом она спуталась… мне надо строить свою жизнь по-другому.
— Ты лучше свинарники достраивай, — перебила его Прасковья, — седой уже…
— Вот видишь, как ты? А я серьезно хочу с тобой поговорить.
— Давно ли надумал говорить со мной?
— О-ох, давно! Хотел письмо тебе написать, да знаю — ты неграмотная. А мне не хотелось, чтобы кто-нибудь прочитал.
— Ишь «неграмотная», — прищурившись, передразнила Прасковья. — Что-то по штату бригадирам секретарей не дают.
— Грамоту знаешь?! — воскликнул Степан.
— Диво какое… Может, экзамен проведешь?
— Давай, — подхватил Степан. — Видишь пароход идет? Назови.
— «Дмитрий Фурманов».
— Пашка! — восторженно воскликнул Степан. — Да ты, верно грамоту знаешь?! — и в глазах у него показались слезы. — Ну-ка, прочитай надписи на буксирах. Читай, читай!
И Прасковья, забыв об обидах, читала:
— «Веста», «Ласточка», «Верблюд», «Земля».
— И писать можешь?
— Испытай.
— Ну, сейчас.
Торопливо вынул записную книжку, раскрыл ее и написал в ней сам:
«Паша, родная, давай опять сойдемся. Даю тебе слово, заживем хорошо. Сказал бы вот, а язык не поворачивается. Очень уж виноват перед тобой. Напиши, Паша, согласна или нет?»
Подал ей книжку, карандаш и отвернулся к Волге. Скорее чувствовал, чем видел, как Прасковья, прочитав, сдержанно вздохнула. Книжка лежала на коленях. Ветер дул порывами, качал верхушки деревьев. С ближайшего клена сыпались красные листья. Один упал к ней на колени и зашевелился, как живой. Прасковья взяла его, осмотрела, положила на записную книжку. Ответ пришел сам собой:
«Вот кленовый листок. Он свое отжил и упал. Стало быть, осень, стало быть, нет».
Вместе с листком вернула ему книжку. С жадностью набросился он на ответ. Прочитал, закрыл книжку и положил в карман. И опять сидели молча.
— Мне пора идти, — наконец, проговорила она, и в голосе ее он услышал столько страдания, что хотелось вот сейчас сказать ей что-то ласковое, обнять, на колени упасть, но вместо этого спросил:
— Стало быть, осень?.. Осень, Паша, не плохое время… Особенно такой месяц, как сентябрь. И я тебе правду говорю: мы хорошо будем жить! Вы переедете ко мне. Ты только постарайся понять меня. Я, может, оттого и не писал вам, что стыдно было… Паша, у нас дети. Правда, они выросли, но я постараюсь загладить свою вину перед ними. Я знаю — тебе тяжело было, разве я не чувствую… вот и теперь трудно тебе слушать меня… но ты слушай. Ведь, не знаю, мы, может быть, в последний раз и видимся с тобой. И уж я потом никогда, совсем никогда не увижу своих детей. Паша, это страшно… Петьке сейчас девятнадцать лет, Аксютке семнадцать. Невеста… Гришке теперь одиннадцать. Последнему, который родился без меня… — замолчал и начал тереть лоб, — как его звать-то, подожди-ка!
У Прасковьи, когда он говорил, на глазах стояли слезы. Может быть, она сдержалась бы, но когда он сказал, что забыл, как звать последнего сына, качнулась и глухо зарыдала. Он бросился к ней, начал ее утешать и, не зная, что сказать, все спрашивал, как звать последнего сына… И она едва-едва выговорила:
— Ва-аня…
— Да, Ваня. Ваней зовут… Паша, прости меня.
Давно она не тревожила своего сердца и давно не плакала. Все обиды, всю горечь глубоко завалили другие дела и заботы.
— Паша, перестань, Паша. Я не смею тебе сказать, и ты не поверишь, но я… люблю тебя по-прежнему. И не зря тебе говорю… не зря мы встретились. Паша, давай забудем все.
— Забудем? — вытирая слезы, проговорила она. — Нет! Нет… Жил ты и живи. И не вороши моего сердца. Мне и без тебя много забот. О детях не упоминай. Ты им дядя чужой. Им ближе и роднее Бурдин, Столяров…
— Какой Столяров? — чтобы прервать ее слезы, спросил Степан. — Матвея-печника сын?
— Три года живет у нас. Плотину выстроил, мельницу. И… на Дарье женился.
— На Дарье? Чья такая?
— После Петьки Гурьева. Без вести который пропал.
— Помню.
— То-то, — заметила Прасковья. — Не в пример другим. А мог бы и на городской жениться.
— Да, — вздохнул Степан, — это верно.
И уже рад был, что слезы кончились и разговор перешел на другое. Тогда стал расспрашивать о колхозе. Она рассказывала ему, и в голосе у нее он услышал теплоту. Обо всем рассказала: о поджогах, взрыве плотины, арестах, о гибели Митеньки, о Лобачеве, которого хватил паралич под амбаром. И все было для Степана ново, все неожиданно, и он не мог даже представить, чтобы в таком селе, как Леонидовка, могли быть такие дела.
— Чувалов Федор как? — вспомнил Степан про своего товарища.
— Бригадир. Жена умерла, женился на вдове. Подал заявление в ячейку.
— Петька — секретарь комсомола, говоришь?
— Да.
— Большой вырос?
— Ты его видел.
— Женить скоро придется, — улыбнулся Степан и придвинулся ближе.
Она как будто этого не заметила. Тогда осторожно обнял ее, как обнимал девкой, — она не сняла руки. Взглянул в ее лицо, на нем чуть печальная улыбка.
— Петьку мы с тобой в совхозе женим.
— Женатых не женят, — проговорила Прасковья.
— То есть как женатых?
— А так… И сноха в доме.
— Правда ли? — востороженным и в то же время испуганным голосом воскликнул Степан.
— Месяц полтора, как это дело.
— На ком?
— На девке.
— Какова по себе?
— Все «Петя» да «Петя».
— На ком же?
— На Нефедовой дочке, Натахе.
— Поликарпова?.. Подожди-ка, да он…
— Раскулаченный, — добавила Прасковья. — Сама его раскулачивала.
И рассказала, как она была против этой женитьбы, как сначала посылали самого Петьку раскулачивать Нефеда, как Наташка ушла от родителей.
— Все любовь чертова, — проговорила с улыбкой. — Но девка стала другой. К своим не ходит. Хотели стариков совсем выселить, но пока оставили. Живут тихо, в проделках не замешаны.
Помолчав, Степан задумчиво произнес:
— И в самом деле, скоро придется внучат нянчить.
— Про то и говорю.
— Ничего, Паша, надо только хороших внучат, чтобы и они бригадирами были.
— Ты лучше вот о чем подумай: Петьку надо отправить учиться. На рабфак ему охота.
— А молодайку на кого?
— Никуда она не денется… Поговори в крайкоме.
— Обязательно.
— А мне пора, — встала Прасковья.
Степан вынул записную книжку, оторвал листок, написал адрес гостиницы и отдал Прасковье.
— Сегодня вечером зайдешь?
Улыбнулась, пристально посмотрела на него, и щеки ее покрылись румянцем. Он тоже покраснел, но, чтобы скрыть свое смущение, начал подробно рассказывать, как найти гостиницу, в которой остановился.
— Найду, найду — сказала она.
Обратно шли быстро и молча. Проводил ее до общежития, посмотрел ей вслед и зашагал в магазин.
— Надо же справить свадьбу!
Время шло очень медленно. Он долго обедал, потом ходил по берегу Волги, оттуда направился опять в сад, посидел в той же беседке. Народу становилось все больше — кончились занятия в учреждениях. Вглядываясь в лица, заметил, что все они добрые, веселые. И он улыбался, а глядя на него, и ему улыбались.
Играл оркестр. Из белых труб неслось что-то шумливое, бравурное, а Степану эта музыка казалась мягкой, нежной, и звуки плавали в тумане.
— Хорошо как!
И когда в сквере зажглись фонари, он вдруг забеспокоился: «Придет, а меня и нет», — и тут же направился к гостинице.
— В семнадцатый номер никто не приходил? — спросил швейцара.
Тот молча подал ключ.
Вошел в свой номер, сел у окна и сквозь стекло долго смотрел в ту сторону, откуда должна прийти Прасковья.
«Сейчас не более восьми, а в девять или десять совещание закончится».
Чтобы скоротать время, вздумал побриться. Холодной водой развел мыло, навел о ремень бритву и уселся против зеркала.
Подбородок и щеки были выбриты.
В дверь постучали.
— Можно, — быстро отозвался он, думая что пришла Прасковья! Но это был служащий из конторы.
— Вы сегодня уезжаете?
— Нет, уплачу еще за сутки.
Служащий ушел. Через некоторое время Степан спустился в контору, уплатил деньги и кстати напомнил швейцару, что если придет женщина и будет спрашивать Сорокина, указать ей семнадцатый номер.
— Это жена, — добавил он.
Часы в конторе показывали без пяти десять.
«Скоро придет».
Торопливо вернулся. И вдруг увидел, что номер выглядит как-то слишком по-казенному.
«Надо убрать, чтобы празднично было».
Убирая, прислушивался к шагам в коридоре. Вот почудилось, что и голос ее, и шаги, и как будто номер его спрашивали, а открыл дверь — глядь, пришли не в семнадцатый, а в восемнадцатый.
«Не протереть ли, кстати, умывальник?»
Но умывальник был чист.
— «Все-таки…».
Потом кровать убрал, подушки взбил, одеяло подправил. Вспомнил: купил две банки рыбных консервов и одну мясных. Вынул, поставил на стол.
Посмотрел на бутылку с кагором: «Это для Пашки».
Себе купил водки. Хотелось ему выпить, но спрятал обратно.
«Вместе уж с Пашкой… Что, если не придет?.. Нет, придет, придет! И надо ж было запамятовать, как зовут последнего сынишку!»
Чувство раскаяния шевельнулось где-то глубоко. За последние годы ничего не слышал о семье, не писал им, и, как они жили, ему было безразлично.
«Сколько же времени теперь?»
Снова отправился в контору. Было около одиннадцати. Спросил швейцара, и тот же сухо ответил, что никто Сорокина не спрашивал.
«Сходить в общежитие? Да-а, ужинает! — вдруг мелькнула догадка. — Ну, конечно! Зря не сказал ей, мы бы и здесь поужинали. Кстати, закажу».
Зашел в ресторан, долго выбирал, чем удивить Прасковью, и заказал на первое пельмени, на второе — шницель.
Обратно шел медленно. Возле двери прислушался.
Нет, тихо-тихо. Отворил и заглянул… Так же стоит стол, стулья, диван, кровать.
Еще чутче прислушивался и, если раздавались чьи-либо шаги в коридоре, настороженно ждал, что вот-вот откроется дверь и войдет она. Он слегка упрекнет ее, а она будет оправдываться. Но шаги затихали у чужих номеров.
Подошел к окну. На улице было темно, и собирался дождь. Изредка проносился трамвай, и, хотя улица была пустынна, он отчаянно звонил.
Если до этого время шло медленно, то теперь оно неудержимо мчалось. Кто-то опять остановился возле двери. Легкий, робкий стук.
— Пашка, черт! — чуть не крикнул Степан.
Вошел официант, принес ужин.
— Скажите, сколько сейчас времени? — срывающимся голосом спросил Степан.
— Без десяти двенадцать… Посуду сегодня убрать или завтра?
— Завтра, — сухо сказал Степан.
И вот — на столе дымящаяся кастрюля с пельменями, на металлической тарелке — два розовых шницеля, приправленные картофелем, морковкой, горошком.
«Входные двери не запирают до часу ночи… Нет, черт знает что такое! Зачем же тогда обещалась? А может быть, заседание было до десяти с половиной. Там ужин, а там еще идти».
Однажды так же, — давно это, еще в деревне, — уговорился он с ней встретиться возле церкви. Дело было осенью. Ждал ее почти до петухов и сильно продрог. А когда пришла и он начал ее укорять, она сквозь смех сказала: «Это я нарочно. Ежели любишь — дождешься, а нет — уйдешь».
В коридоре шагов больше не слышалось. Все, кто жил в номерах, пришли. Степан сидел за столом, уставившись на кастрюлю с пельменями. Пока шел приятный запах, ему хотелось есть, но потом, когда пельмени стали остывать, аппетит прошел. Вокруг шницелей жир лежал, как мутный лед.
Тихо. И то, чего не слышно было днем, стало слышно ночью: гулко били в конторе часы.
Двенадцать! Он сидел в мягком кресле, одолевая дремоту. Вздрагивая, просыпался и опять дремал. Когда проснулся в последний раз, в номере не было огня.
— Значит, больше двух часов. Конец…
Не раздеваясь, повалился на диван и тут же уснул… Проснулся от громкого стука в дверь.
— Кто? — вскочил он, забыв, где находится.
— Письмо получите, — произнес из-за двери мужской голос.
— Письмо? — пробормотал он и подошел к двери.
На конверте было: «Семнадцатый номер, Сорокину».
Трясущимися руками разорвал конверт и уселся к окну.
«Степа, ты небось ждал, а я не пришла. Заседание кончилось поздно, потом ужин, а поезд уходит в восемь. По этой причине и не зашла. Ты этому не поверишь, но скажу тебе: мне жалко тебя. Вижу, ты от всего сердца говорил. Все время, пока была на заседании, думала и так и эдак. Сперва радость охватила — вот и опять мы как люди, у детей отец, а у меня муж. И опять думала и все больше и больше к такой мысли приходила: «Зачем? Года ушли, дети выросли, сухота кончилась, скоро внучат буду ждать. О детях, стало быть, разговору нет».
Теперь о нашей жизни. Ну, ты вроде опять муж, а я твоя жена… Дальше что? Начинай сначала? И могут народиться еще дети? Нет, хватит. И еще это, ты подумай — как мы можем деревню покинуть и к тебе ехать? Я заместитель председателя сельсовета, и мы с Дашкой главные среди баб, а Петька — секретарь комсомола. И ежели мы уедем из села, кто останется? Алексею недолго быть у нас. Его на работу по специальности зовут.
Так-то, Степа. А что вспомнил о нас, хорошо, и я злобы на тебя не имею. Мне только в первые годы было тяжело, потом свыклась.
Ну прощай! Не думай о нас.
Прасковья»
Все перепуталось в голове. Огненными клещами сжало сердце. Посмотрел на пельмени — синюю воду с крупинками жира, на распластанный шницель.
Быстро сбежал вниз, взял документы, посмотрел на часы: девять с половиной.
На улице мелкий дождь.
Путь указанный
Дневник Сатаров вел тайно. Тетради прятал в своем сундуке, наполненном разными книгами.
На пронумерованных тетрадях повторялся один и тот же заголовок: «Для истории движения по новому руслу к жизни крестьян с. Леонидовки».
Сатаров читал много. Особенно увлекался романами, запоминая их почти дословно, и, если выпадал случай, охотно пересказывал.
Пробовал и сам было написать нечто вроде повести о деревне, но получилось, как он в записи определил, «чересчур мысленно».
«От наплыва рассуждений страдаю. Как избавиться от этого — подумать надо».
«Вчера, — начал запись Сатаров, усевшись на чурбак, — опять было собрание. Здорово эти собрания надоедают, а мне пуще всего. Все я и я секретарь. Облюбовали меня за склад изложения, и нет покою. Вчерашнее собрание, не в пример другим, было в новом клубе, в церкви. Сотин так предложил: хлеб из церкви вывезти, пущай кино орудуют. Про кино обязательно упомяну для истории. И не про кино, а про народ! Не шел он, хотя кино и бесплатное. Час проходит, другой — нет.
В ограде куча девок с бабами. Я вышел к ним.
— Эй, — крикнул, — аль боитесь?
— Трахнет вас бог, — отвечает одна, а чья — в темноте не разгляжу.
— Трахал один, — смеюсь, — да упал.
А девкам, видать, охота пойти, только бабы стыдят. И давай я тогда возле девок вертеться.
— Крали вы курносые, могут даже танцы быть.
Мнутся девки, шепчутся.
— Не хотим бесплатного, — кричат.
«Э-э, — подумал я, — врете. Конечно, гривенник на дороге не найдешь и жалко вам его, да только тут психология. Не верят в бесплатность, нет к ней уважения». Шепнул я Алексею: так и так. Он дает мне наставление:
— Объяви: колхозников и колхозниц пускаем бесплатно, а единоличников за гривенник.
Тоже учел психологию. Вышел я и объявил. И поднялся ропот. Колхозные бабы и девки сразу поближе, кто-то присвистнул по адресу единоличников, а те заволновались — и кто гривенник сует, кто тоже лезет бесплатно. Гривенника я не беру, билетов-то нет, а будто под напором массы отступил в колокольню и притворно ругаюсь:
— Это безобразие одно! Вам сказано — платный, а вы на дармовщинку?!
— Ты-то уж молчи, долбоносый, — оскорбляют мою личность и прут еще сильнее. А нам того и надо.
Кажись, о кино рассказал. Для истории пригодится, как мы святость нарушили и угодникам подорвали авторитет. Буду писателем, повесть об этом вымахну. Только боязнь: пока стану писателем, бога совсем изничтожим… Эх, бежит наша жизнь, и не догнать ее. А зачем догонять? Мы сами ее гоним. Жизнь — поезд, мы — паровоз. И мчимся, но куда? Хочется сказать — заре навстречу, но опять постигнет наплыв рассуждений…
О вчерашнем собрании. Пришло народу полным-полно. И единоличники. Они на каждое собрание приходят. Многие заявление в кармане носят.
Вопрос о доходах, распределении заинтересовал не только колхозников, но и единоличников. Ждали, а на лицах тревога. Мы же, активисты, результат допрежь знали. Две недели на моей шее сидела эта штука с вычислениями. И хоть распутывал я старательно, а много нашел несправедливости. Мне как заведующему счетной частью всех виднее. К примеру, распределение урожайности и доходности. Тут черт голову сломит. Но только мы, практики, очень упористые, до всего нам доискать охота, только на всех науки не хватает. Вот я. Склонность у меня в размышление впадать и способность к тому налицо, только под собой теории не вижу. Голова моя подобна избе, в каковой горшков и мебели много, а свалено в кучу без порядка.
Кажись, опять наплыв рассуждений. Ну, нынче вроде для нас выходной день, и мысли разбросать по бумаге полезно. Для истории все пригодится, ибо я правду фиксирую. Поговорим о правде. Что есть она? Вот сижу на чурбаке. Дед на нем лапти плел и неграмотным ходил, отец вбил в чурбак стальную бабку и косу пробивал, а моя жена Ольга предложение мне внесла, чтобы из этого чурбака я ступу ей сделал. И если бы принял ее предложение, то была бы и ступа, и толкли бы в ней куделю, а я вот сижу на чурбаке, и он мне вроде кресла, выражаясь по-городскому. Три метафоры могут произойти с чурбаком, и все они правда.
О правде нашел на меня стих размышлений не зря. По вопросу о распределении урожайности и доходности довелось мне вчера слышать неуемное число правды. И надо сказать, все с изъянцем колхозу. А как я энтузиаст бескорыстный, то возопил против косвенных правд и внес свою, весьма жестокую. Вот если бы историк сидел возле меня, я бы ему так рассказывать начал: «Жили, дорогой товарищ, мужики наши до осени 1929 года единоличным темпом. И чувство собственности, как оно зажжено веками, горело вовсю, и ежели правителям царским оно было на пользу, то нашему времени во вред. Мы разбежались до социализма, глядь — на ногах лапти. И лапти эти сбросить надо и одеть сапоги, чтобы не конфузно и легко двигаться по столбовой дороге скрозь к восходу солнца». Но червь собственности из гнезда не вылез и точит сердце, и поэтому, когда дело дошло до распределения, червь заныл и на голоса пошел разливаться. Дядя Осип, позор колхоза, подал такой возглас:
— Хлеб по едокам!
Его поддержали, и он прокричал:
— По-хрестьянски выйдет!
— Правда, — пронеслось по собранию.
А какая правда? Едоцкая. Не утерпел я, бросил писать протокол, встал — и под купол церкви:
— Об этой правде в газету напишу. Оба берега Волги до упаду хохотать будут.
Угомонил этого — второй со своей правдой лезет, Петр Аскольдов, прозвищем «Звонкая Монета», как серебро до смерти любит. Семейство из восьми человек, работников пятеро. Выбирали работу выгодную и нагнали дней до черта. В этом конешно, плохого нет, но таким людям энтузиазм к новой жизни нужно привить. А то работали они своекорыстно, без советской мысли в голове. И сказалось в его выкрике такое:
— Никаких фондов, а весь хлеб разделить только по дням работы.
— Правда, — загудели ему.
— В три глотки хочешь лопать? — крикнул Илья.
И у меня такая мысль пробежала. Заглянул я в список, прикинул в цифрах хлеб, и что же — ихнему семейству досталось бы восемьсот пудов. Выходит, по сто пудов на едока. И свое сведение довел до собрания.
— Я сам свой хлеб продам! — выкрикнул Звонкая Монета.
— Кому? — задал Бурдин вопрос и смеется хитро, чтобы всем понятно было. Мысль у Бурдина такая: продаст излишки на рынок, а не государству.
Тогда новое предложение послышалось.
Внес его Мишка, человек ума, с гордостью. Из бедняков при советской власти в мощные середняки выскочил, а на лицо до того красив, что собаки и те на него не лают, а только хвостами крутят.
— Граждане, дозвольте слово? — вежливо начал он.
— Говори, — разрешил Бурдин.
— Граждане, — завел глаза в высоту, — дело с наметкой распределения урожайности и доходности пока темное, и оно вводится впервые. Давайте поступим вдумчиво, чтобы ни людям, ни государству ущерба не вносить.
— Предлагай! — кричат.
— Норму на едоков надо выдать обязательно. Кто работал, кто не работал — все равно. Только, граждане, вопрос в доходности. Как тут быть? Однообразия в работе не наблюдалось. Где была сдельщина, где поденщина — не разберешь. Дядя Петр предлагал разделить весь хлеб по дням работы, и конец. Это зря. Излишек мы должны продать государству. Вопрос вот, как вырученные деньги распределить? Где тут найти точку? Десять умных голов и те не найдут, не токмо наша счетная часть. (На меня Мишка посмотрел, а выраженье безразличное). И чтобы не было на первый год скандала, — продолжает он, — предлагаю я доход распределить соразмерно сдаденного в колхоз инвентаря, живого и мертвого.
— Правильно! — поддержали его.
Черт их знает, как неорганизованны люди! Что ни скажи — орут тебе «правильно».
Много было всего, и лишь я правду знал. Хотя она и не победила на этот раз, но после победит и пронесется по Союзу.
Еще был выкрик на собрании. Он шел от Архипа-кузнеца. Возомнил себя пролетарием, а на собрание пришел выпимши.
— Заработну плату установить помесячно! — заорал он.
— Аль фабрика?
— К этому пора клонить.
— Погоди чуток, — перекликнулся я, — рабочие теперь тоже на сдельщину перешли. Твое предложение — та же поденщина.
Мирон выступил. Сказал как бы во благо, а мог отпугнуть людей.
— Никому ничего! Столовую на зиму, скот во дворы, и вот тебе коммуна.
Мирона отчитал Бурдин.
А я сидел на собрании как на битом стекле. Передо мной синенькая брошюрка, и ворошит она мои мысли невпопад ее содержанию. Издана она в крае, и в ней инструкция о распределении. Предисловие председателя крайколхозсоюза Тамбовцева. В этом предисловии большая пища червяку собственности заложена. Сперва говорится, что нельзя оставшой хлеб делить по едокам, но дальше идет в угоду дяде Осипу: «а также не менее вредные тенденции лишать продуктов или выдать сокращенное количество их неработавшим или мало работавшим в колхозе членам, отходникам, служащим или болевшим в период работы и прочим». Ну, верно, согласен я и отходникам выдать, и сезонникам, и служащим, и болевшим, а прочим? Кто они, прочие. Первый дядя Осип, как факел позора. Ему дать хлеб? Тогда все под куст лягут.
На двенадцатой странице брошюры крупными буквами, как для запечатления в памяти, пропечатано:
«Продуктами коллективного хозяйства нужно обеспечить всех членов колхоза, независимо от количества вложенного труда».
Сердце мое изнывает от этого «независимо». Как же независимо, когда колхоз от вложенного труда зависит? И еще, в пункте седьмом инструкции, на кою сейчас злобно гляжу, зафиксировано:
«Продовольственные и фуражные продукты по установленным нормам выдаются всем колхозникам, независимо от затраты труда, положенного ими в колхозном хозяйстве».
Опять «независимо». Да ежели так пойдет, кто же, кроме дураков, работать будет? И мне как главе счетного дела, скорбно, если в одной трудкнижке вижу страницы — хоть стихи пиши, а в другой — и курице негде клюнуть. А хлеб на едоков поровну? По доходности, верно брошюра говорит, хорошо, доходность по числу трудодней и в денежных знаках. Но и хлеб тоже надо по трудодням. Излишек продать государству скопом. А ведь: «Не работающий да не ест», — и справедливость этой пословицы революция подтвердила.
И выступил я тогда с речью и начал сокрушать сердца, а свое в гневный трепет приводить.
— Товарищи, — начал я, сам глаза жмурю, думаю, как ударить дальше, — верно, распределять результат колхозной уборки — дело новое. Опыта нет, и ошибки легко допустимы. Например, сдельщина. Как уравнять и учесть безобидно? Взять косьбу овса. Комиссия постановила: шесть га на одну жнейку, на пятнадцать вязальщиц, трех таскальщиков, и за это шесть пудов. Условный трудодень жнейщику в цифре один и пять десятых, а остальным по дню. Ясно вам? Как же, держи рот шире. Что есть га? Га может быть и в двадцать телег, и в пятнадцать, и в десять. А плата всем одинаковая? Выходит так. Другое взять, не с га платить, а со снопов. И опять туман. С га можно навязать добросовестных снопов на двадцать телег, а можно и на сорок. Сноп снопу рознь. С молотьбой — там проще: с пуда, например, но и тоже есть запятая. Иной овес — одна солома с травой, и молотить его хуже, чем густозернистый. Ведь все зависит от урожая, а урожай от пахоты, сева, прополки. И мелькает у меня, товарищи, мысль: в будущем надо все поставить с пуда. И пахоту, и сев, и прополку, и обмолотку. Сейчас вам для разгона мысли поясню, как сделать: надо организовать твердые группы, подобрать людей и р-раз! — им участок земли. Паши, сей, поли, молоти и с него получай. И выйдет тогда — не уродила земля, виновата группа, плохо работала. И стараться будут, возделывать, навозить, и колос не терять, по карманам зерно не растаскивать. Верно говорю?
— Верно-о-о! Рассказывай, как урожай делить.
Переглянулся я с Бурдиным, Алексеем — они кивают на синюю брошюрку. Пожал я плечами, взял книжку, трясу.
— Колхозники! Конечно, урожай распределять мы будем так, как предписывает край. Придется выдавать норму всем работавшим и неработавшим. Но доходность от продажи излишков хлеба, приведя в исполнение все фонды, распределим по трудодням, и никаких едоков. Во всеуслышание лежебокам заявляю, что такое распределение произойдет в первый, он же и последний, год. Центр догадается, в чем дело, и все повернет по трудодням. Практика, товарищи, есть мать движения, как сказал один Архимед.
— Загнул! — крикнули мне, но я смущаюсь редко. Может, и не Архимед, а кто-нибудь другой, но лишь бы мыслями пронзить.
И я напишу в газету свое предложение. Недопустимо, мол, потакать лодырям и рвачам. Они, лодыри, на что пальцем указуют. Землю сдали. Да разве ихняя земля? Она государственная.
На этом речь я закончил. Начался вопрос о норме. Тоже канитель.
Норму так предлагали: справа, то есть голоса жадных — по шестнадцати пудов ржи, по четыре пуда пшена, по два пуда гороха, по пуду гречи, по два пуда овса на едока в год. Мы сразу забраковали такую вылазку. Но и слева тоже не дело: по девяти пудов ржи, пшена по два пуда и так далее, в уменьшенном виде. Эта норма явственно мала. После долгих выкриков пришли к единогласному решению: на каждого взрослого в год выдать двенадцать пудов ржи, четыре пуда пшена, пуд гороха и пуд гречи. Из овса дать только полпуда на едока. Это на кисель. Норма скоту особая, и она еще не проработана. Подросткам, кроме уменьшенной нормы ржи, остальное так же. А сколько канители пойдет с расплатой за продукты. У кого трудодни, тот легко расквитается и еще доход придется, а у кого, нет что с него возьмешь? Это хорошо в инструкциях писать, чтобы выдавать за наличные по заготовительным ценам.
— Нет, только за труд должно быть вознаграждение.
Жена что-то кричит. Не обедать ли?.. Ну, расписался нынче — спину ломит. Зато для истории ценно как итог колхозного года.
— Иду, иду! — это я Ольге кричу. Тоже для истории пригодится, как жена мужа обедать зовет и ругается хладнокровно».
Дорога в жизнь
Родственников у дяди Егора на четыре стола. В переднем углу Яшка, возле — пунцовая, завитая и слегка припудренная Настя. Она в розовой кофточке с шелковой вышивкой на груди, воротник кружевной. Сарафан голубой с двойной зеленой оборкой.
У Федора, Яшкина отца, лицо сияющее. Он рад тому, что сын Яшка возвращается в дом, и не один, а с женой.
Смеется и рассказывает, как вели они с сыном разговоры.
— Уперся в один след и давай меня крутить: «Иди в колхоз, тогда я к тебе вдвоем с женой вернусь». — «Свадьба-то будет?» — спрашиваю. «Будет», — говорит. И пошел. И пошел я, граждане, с Яшкой своим на согласье. Раз другие идут, мы прятаться не будем.
— Один всем путь, — улыбается Яшкина мать, главная в семье противница колхоза, — и нет других. Ведь нутро перевертывалось, как, бывало, вспомню, что сынок-то из семьи ушел по несогласию с нами.
— Темнота, вот главное дело! — на все столы оглашает дядя Кирей. — Здорово человеку мешает темнота. И никаких прогалов к свету не виделось.
— Теперь узрел? — тихо спрашивает Гришка, прозвищем «Пошел в историю».
— Узрел, Гриша, — задорно отвечает Кирей и упорно смотрит ему в глаза. — Да, узрел. Ты вот в историю все хошь выйти, как самый упорный единоличник…
— И войду.
— Пока войдешь, хрип сломаешь. Я этот хрип всю жизнь ломал, а толку что? И зря ты упрямишься. Отведи лошадь в колхоз, не загораживайся ее хвостом.
— Нет, сперва скажи, что узрел? — смеется Гришка.
— А вы, гости, кушайте, кушайте! — суетится Настина мать. — Что там о колхозе баить. Лишь бы пилось да елось.
— Християнам ничего больше и не нужно, — вставляет свое слово Марфа, жена Мирона.
— Ты, — кричит на нее Мирон, — супруга кандидата партии, а такие слова!
— Марфа, — смеется брат Егора, — кому теперь молишься. Мирон-то, слышь, всех святых твоих топором изуродовал?
— А что мне — все молиться да молиться? — отзывается Марфа. — Ежели надо, выйду на зады и на восход помолюсь.
— Про бога зря, — хмурится Мирон. — Бог в стороне, раз вселенна кругом вертится и у каждой звезды дорога в космах.
Петька хохочет. Недавно он вел беседу об астрономии. Шепчет дяде Мирону:
— Космос.
Мирон отмахивается:
— Дураку хошь про звезды, хошь про что, он все дурак.
Гришка от Кирея не отстает:
— Ты скажешь, как, узрел аль нет?
— Скажу, — и смотрит на Яшку. Тот папиросу ему протягивает.
— Вот как я работал допрежь… Да что там говорить! Глянь, как озимь у нас шумит.
— Для кого? — щурится Гришка.
— Контру загнул! — бросает ему Мирон. — Что тебе неймется? Уперся, как бык. Лови пример с других людей нашего сословия. Вот сват твой, Федор, аль он глупее тебя?
— И я не один, — польщенный, вступается Федор. — Двадцать три дома заявлениями трахнули. И вас, таких одноличников, полтора десятка осталось.
— Нет, погодьте, дайте скажу, как я мытарился, — уже сердится Кирей. — Он, будучи приказчиком, хрипу мало гнул, а с меня хватит. Бывало, подойдет горячая пора — одновременно и рожь молотить, и чевику косить, и овес, и под озимь сеять. Тут и мечись-вертись. У кого работников много, тем ничего, а меня создатель детьми не обидел, и баба моя народила их полну избу. Сколько, баб, у нас ребятишек?
И, вызывая хохот, откладывает на пальцах:
— Девять, никак?
Настина крестная смеется, кричит:
— А я, бабыньки, как весна придет, выгоню своих ребятишек на улицу и уж не знаю, как они там и где бегают все лето. Осенью загоню, давай глядеть: мои аль чужие?
— Девять, — утвердительно говорит Кирей. — И десятым баба ходит.
— Будет тебе, дурной, — краснеет жена.
— Не стыдись, — на все столы кричит Кирей, — не стыдись ты живота своего, как оно наше совместное.
— Вроде колхозное, — поясняет Мирон.
— Вы кушайте, куша-айте, — потчует Настина мать и маслеными глазами смотрит на всех. — Марфу-уша, заведи песенку.
— Погодите, бабы, песню, — останавливает Гришка. — Дядя Кирей, говори. Может, и я в колхоз войду.
— Из истории уйдешь? — спрашивает Мирон.
— Вы, партейцы, должны убедить меня.
— Убедишь тебя, такого черта!
— Да-а, — тянет Кирей громко, чтобы все слышали. — Вот, граждане, как я вертелся. Встанешь, бывало, чуть свет, бабу свою разбудишь: «Топи печь, поеду за снопами». До свету сгоняешь в поле, привезешь телегу, баба печь топит. Опять гонишь, опять приедешь, баба все печь топит. Третий раз привезешь, глядь, идет моя баба межой по коноплянику. Расстелешь снопы на току, берешь цеп, стук-стук с бабой. Стукнул раза по четыре, а она: «Эх, мужик, надо бежать. Ребятишки там одни. Как бы пожар!» И опять стало дело. В один цеп бух-бух, как дятел носом. А много набухаешь?.. Косить как доводилось? Достанется земля верст за семь, вот и думай, что делать. Ребятишек одних как оставить дома? Навалишь их цельный воз, два жбана воды поставишь, мешок с провизией, зыбку, косу с грабельцами — и по-е-ехали. Лошадь насилу-насилу тащит. Сам, конешно, пешком. Придешь за загон, другие-то косят, а ты оглобли поднимай, зыбку вешай. Пошел косить, баба за тобой вязать. Только прокосил ряд, глядь, жнивьем несется парнишка и орет: «Тятька, Митька из жбана затычку выдерну-ул!» Ну-ка, бежать. Пока бежишь, в жбане пусто. Стало быть, в обед, вместо отдыха, надо за водой к роднику ехать. Иль так: лег после обеда отдохнуть, только завел глаза — крик: «Машка ногу расхватила о косу». Вот и отдохнул! А пахота? Сохой, лихорадкой этой, бывало того и гляди зубы выбьешь. Сломался сошник, сиди плачь. А зима придет — все равно жрать нечего. До масленицы кое-как дотянешь, а там и пошла одна картошка. Хорошо еще она-то уродится. Сколько раз сумку бабе приказывал сшить, побираться хотел, да совесть не пускала. А теперь? Ребятишки — маленький в яслях, побольше которые — в лесу на поляне бегали. И сыты, и не нужен присмотр и мы с женой да старшим сыном полные работники. А ты — «узре-ел»! Да, узрел, Гриша.
— Погоди, взвоет и он, — сердито отзывается жена Кирея. — Народят с десяток, узнают.
Гришка уже разговаривает с соседом, и будто рассказ Кирея его не касается.
Пришел Авдоха-гармонист. Веселье сразу пошло на иной лад. Изба наполнилась шумом, а Миронова жена сразу ударилась в пляс, да с припевами:
Ох, выну я платок,
Обмахну потолок,
Намету я зерна.
Больно баба озорна.
Услышав припевы, из-за стола выметнулись две молодые баба — Дуньша и Катька. Дуньша наклонила голову, хлопнула в ладоши и россыпью:
Мой милый — парень лихой,
Просит целоваться.
Не сдаюся и боюся
Крепче прижиматься.
— Катюша, не уступай Дуньше! — разошелся Кирей и не слышит, как толкает его жена в бок.
Около окон толпа. Каждому хочется хоть краем глаза глянуть на молодых, но видны только их спины.
В который раз орали молодым «горько», и они привычно, чуть усмехаясь, целовались. Кому-то вздумалось крикнуть: «Петьке и Наташке горько!».
Заставили и Петьку с Наташкой поцеловаться.
Кума из Чикли совсем опьянела.
— Куму Егору с Марьей горько!
Егор весело, а Марья краснея — тоже поцеловались.
Ввалился счетовод Сатаров. Он уже погулял на чьей-то свадьбе и был в самом веселом духе. У двери подхватила его чья-то баба, и он тоже пошел в танец. Возле голландки наступил бабе на ногу, та вскрикнула, и тогда разглядел, что танцевал с Авдотьей, своей снохой.
— Эй-й, нехорошо с деверем!
— Не все ль равно, — ответила Авдотья, — одна порода.
— Верно, — подтвердил Сатаров, — мы с брательником конфликты не знаем.
— Делились зачем?
— То допрежь, теперь бы и делиться нечего.
Возле гармониста Авдохи — Аксютка, Петькина сестра, белобрысая, похожая на мать. Авдоха встряхивает кудрями, изредка улыбается ей, подмигивает.
Сатарова усадили рядом с Авдотьей, поднесли обоим, смеясь, крикнули «горько», и они три раза звучно поцеловались.
— Батюшки, сколько молодых развелось!
— Все молодые, — объявил Сатаров. — Все, кто наши, во веки веков.
— Аминь! — закончил Гришка.
— Только лодырям аминь, а прочим и хлеб роздали и по рублю шесть гривен на день дохода.
— Зимой что делать будете?
— Лес возить на больницу и школу, свинарник отстраивать на сто маток. А ты что зимой будешь делать? — И, стукнув кулаком по столу, объявил Гришке: — Лапу сосать!
Поднял стакан, встал и, обведя всех большими глазами, прогремел:
— Товарищи, как с победой закончили год, как угробили кулачье и прочих врагов, и путь к светлой заре открыт, и нет крестьянству другого хода, кроме как вперед… ура!
Через столы полезли к нему чокаться, кричали, смеялись, полез чокаться и Гришка.
— Ты?! — прищурился на него Сатаров.
— Что я?.. Аль не знаю, как заявленье писать?
Совсем разомлевший и от жары и от Аксютки, гармонист Авдоха растянул мехи своей двухрядки до отказа.
У порога сельского совета стоит Осип. Одет он в заплатанный пиджак, на ногах лапти, на голове поповская камилавка с пришитым к ней суконным козырьком, в руках большой крапивный мешок.
— Дадут, что ль, мне муки?
Алексей, бросив писать, оборачивается к нему, говорит спокойно:
— Вот, дядя Осип, мало, что на тебя пальцем показывают как на лодыря, ты еще работать нам мешать пришел. Сколько всего хлеба получил?
Осип подсчитывает на пальцах. Два раза на каждой руке отложил.
— Двадцать пудов.
— Не работавши, уже получил двадцать пудов. Подсчитай, сколько трудодней.
Вынимает трудовую книжку дочери:
— Тридцать девять.
— А твоя книжка где? Сына, жены?
Осип прячет книжку за пазуху, смотрит на мужиков, ищет у них сочувственного взгляда и вдруг восклицает:
— Грыжу у меня забыли?!
— Слышали. У жены тоже грыжа? И у сына? Все четыре работника. Стыдно вам есть дочернин хлеб. Вы его весь забрали.
— А что край пишет? — напоминает Осип.
— Сходи в правленье, — советует Алексей. — Я хлебом не распоряжаюсь.
— Опять в правленье. Загоняли человека.
В окно светит солнце, ветер качает тополь, осыпая с него последние листья. На лужайке бродит пестрая телка. Прогремела телега, подняв пыль. Люди снуют то к магазину кооперации, то к правлению колхоза. Около правления тележка чья-то стоит.
Алексей идет туда.
Осип и группа мужиков — за ним. У кооперативного склада — бочки с керосином, весы. Продавец отпускает керосин. Синяя скособоченная колокольня церкви. Креста уже нет, на древке алый флаг.
В правлении почтальон. Передает пакет Алексею. Пакет по форме знакомый — из райкома. Хотел вскрыть, но, как муха, заныл Осип. Посмотрел на него, крикнул счетоводу:
— Александр Иваныч, почему вы Осипу хлеба не даете?
— Какому Осипу? — будто не знает Сатаров и толстым карандашом трет переносицу.
— Вот этому.
— Ах, этому! Тебе, значит, хлеба? — переспрашивает Сатаров.
— Да, хлеба, — говорит уже Осип. — Всем дали, мне… отказ.
— Ты грамотный?
— Читать знаю.
— Читай, — и указывает на черную доску.
— Зрение у меня слабое и грыжа.
— Грыжу, можно удалить в два счета. Хошь, перочинным ножом вырежу?
Кто-то вслух читает фамилию Осипа на черной доске, а он свое:
— Бабе квашню ставить пора — муки нет. Вот люди какие!
— Сколько тебе? — спрашивает Сатаров.
— Четыре пуда пока, — быстро отвечает Осип и разворачивает широкую пасть крапивного мешка.
— Войдет ли? — кивает счетовод на мешок.
— Вполне.
— Не донесешь ты. У тебя грыжа.
— Бог даст, донесу.
Растопыривает мешок еще шире, смотрит в него, будто хочет туда дунуть.
Сатаров хохочет:
— Вдруг лопнет? — спрашивает он.
— Баба починила, — говорит Осип, — а смех твой… это что же… Опять над бедными смех?
— Скажи, на какой глас распевается «душе моя, восстани, что спиши?..»
— На шестой, — не задумываясь, отвечает Осип.
— Дальше какие слова?
— «Конец приближается и нужда ти молвити».
— Подходяще, — хлопает Сатаров по ляжкам, — «Конец приближается и нужда…» Спала твоя душа под кустом, проголодалась и с мешком за мукой пришла.
— Будет тебе, — сердится Осип. — Пиши ордерок на четыре пуда.
— Деньги плати.
— Где их возьму?
Алексею надоело смотреть на Осипа. Он кричит Сатарову:
— Отпусти ты его с глаз долой. Выпиши ему полтора пуда, и больше чтобы не ходил без денег!
— Как так не ходил? — тревожится Осип. — А зачем тогда колхоз? Опять бедноте маяться?
Сатаров пишет ордер и отдает Осипу. Тот читает, качает головой и уходит. На улице ругается:
— Окаянны, полтора пуда!
Кузьма Столяров, брат Алексея, долго стоял возле двери и слушал разговор счетовода с Осипом. Когда тот ушел, он, шагнув к столу, сквозь густые усы несмело сказал Сатарову:
— Бурдина мне.
— Он у пахарей. А тебе зачем?
Отошел и, помедлив, произнес:
— Так.
Алексей стоял неподалеку. Искоса глянул на брата, упорного единоличника. Знал, что брат никогда и никуда не зайдет «так», тем более в правление колхоза. Он и в совет-то ходил только по вызову. Вспомнив про пакет, вскрыл его. Там было две бумаги. Одна — от крайкома партии с припиской на ней секретаря райкома, вторая — от Вязалова. Прочитав, положил бумажки перед Сатаровым. Тот сначала пробежал глазами, затем, переглянувшись с Алексеем, громко прочитал стоявшим здесь мужикам:
АЛЫЗОВСКОМУ РАЙКОМУ ВКП (б)
Предлагается освободить от работы председателя Леонидовского сельсовета т. Столярова А. М., а последнему немедленно явиться в крайком для переброски его, согласно постановлению бюро, техником-гидравликом по ирригации Левобережья Волги.
Секретарь крайкома Буров
Зав. Учраспред Крылов
От райкома еще короче:
Тов. Столяров!
Сдавай дела т. Сорокиной, а сам немедленно выезжай.
Уманский
Записку Вязалова Сатаров прочитал молча.
Алексей Матвеич!
Крайком не первый раз тебя требует. Придется ехать. Обводнение левого берега — огромная работа. Ко мне обязательно зайди. Справится Сорокина с работой или ей трудно будет? Мы тут решили — справится. Подросла ведь — толковая. Да и Бурдин на первых порах поможет, и я буду приезжать. А тебе какой путь работы предстоит! Прямо завидую». Ну, жду вас с Дарьей.
Твой Вязалов.
Услышав об этом, мужики всполошились. Как так? Алексей, с которым они сжились, к которому привыкли, который столько сделал для села, уедет от них? И, быть может, навсегда? И так внезапно?! Кузьма, потоптавшись, подошел к Алексею и, насколько удалось ему, душевно спросил:
— Как же это, брательник?
— А что?
— Да вроде неловко покидать нас.
— Ничего не сделаешь. Дисциплина. А тут и без меня дело пойдет.
— А Дарья?
— И ее возьму с собой.
Вошел Мирон, выпачканный в муке.
— Новый мельник заявился, — посмеялись над ним.
— Какой я вам мельник? Алексей Матвеич, назначайте другого отпускать муку. Скандалов не оберешься.
— Каких скандалов?
— Это не народ, а тигры. На сколько вы писали Осипу ордер?
— На полтора пуда, — ответил Сатаров.
«На полтора». Глядите, что этот богомол сделал. Он к палочке рогульку приписал, и получилось четыре с половиной. Да дурак ведь, — если уж на то решился, надо бы чернилами, а он карандашом. Думал, авось Сема не разберет, ан попалось-то мне.
— Где он? — вскочил Сатаров.
— Домой ушел.
— Муки ему дали?
— Вот ему что дали, — показал Мирон кулак. — Держи ордер, как улику.
Сатаров взял ордер, посмотрел на поддельную цифру, передал Алексею.
— Что с ним делать?
— Гнать! — закричали колхозники.
— Пущай на голодное брюхо ирмосы распевает.
Даже Кузьма досадливо проговорил:
— Ах, собака!
— Ты еще что приперся? — вгорячах набросился на него Мирон. — Мало без тебя тут накурили?
— Ну-ну! — проворчал Кузьма. — Уж и прийти к вам нельзя.
Афонька, помощник Сатарова, упрекнул Мирона:
— Это ты что на человека набросился? Ведь он третий день заявление в кармане носит, и никто не догадается вынуть. Отберите, пока не искурил.
Кузьме податься было некуда: заявление писал ему он, Афонька. Алексей пытливо посмотрел на смутившегося брата и невольно вспомнил, как тогда, в самом начале организации артели, он уговаривал его войти в колхоз и как брат, стругая зуб к граблям, с досады и злобы обрезал себе палец.
— Вступаешь? — спросил его Алексей.
Кузьма оглянулся на мужиков, полез в карман и молча подал брату измятое заявление. Алексей прочитал и передал Сатарову.
— Надумал?
— Что же, не железный, — ответил Кузьма.
И лицо, его заросшее бородой, просияло.
Ночью Алексей и Дарья говорили об отъезде. По голосу ее он чувствовал, что отъезду она будто не рада, и решил спросить прямо:
— Тебе не хочется ехать?
Помедлив, Дарья задумчиво произнесла:
— Видишь ли, Алеша… жалко мне Пашку оставлять. Свыклись мы, и трудно ей будет одной.
— Как одной? А Семина Аксинья, а Бурдина, вдовы — Устя с Любаней уже помогают, Ольга Сатарова, Фингала, Татьяна…
— И еще тебе хочу сказать… — перебила Дарья, внезапно заплакав.
— Что ты, что ты? — испугался он.
— Я, Алешенька… я ведь опять… понесла.
— Ду-у-ура, — протянул Алексей. — И плачешь? Да ведь если ты родишь его та-ам, он же настоящий пролетарий будет!
— Только это… и хотела тебе… — уже радостно добавила она.
Провожать пришли чуть ли не всем селом. Возле избы огромная толпа. Все были какие-то печальные, молчаливые, словно собрались на похороны. У двора уже стояла подвода, запряженная парой лошадей и нагруженная невзрачным имуществом. Вести на станцию вызвался Кузьма. Они перед этим долго спорили с Мироном, кому везти Алексея. Мирон выставлял уважительную причину:
— Раз я тогда его со станции привез сюда, я и обратно отвезу.
— Нет, уж дай мне напоследок уважить брату. Виноват я перед ним.
— Ну, вези, коль так, — уступил Мирон.
Кузьма суетился возле телеги. То сиденье подправлял, то переставлял корзину и сундук. А у Алексея тревожно билось сердце. И чтобы не высказать своего волнения, он все инструктировал Прасковью, давал ей советы, разные указания. Говорил еще что-то Петьке, что-то секретарю сельсовета, кузнецу Илье и все курил и курил. Изредка посматривал на часы, и ему казалось, что стрелки стоят на одном и том же месте. И уже хотелось уехать поскорее, чтобы покончить с этим тягостным состоянием.
К Дарье подошла жена Кузьмы. До этого она относилась к ней почти враждебно. Встречаясь где-нибудь, никогда первая не здоровалась. А сейчас, видимо, проснулось в ней что-то родственное, и вот подошла. И хотя говорила мало, но смотрела на Дарью со слезами на глазах.
Старик Матвей, совсем уже оглохший, плакал на крыльце. Алексей несколько раз утешал его, но он одно твердил:
— Умру я, Алеша, умру, сынок, и больше тебя не увижу.
Алексей посмотрел на часы. Пора уезжать.
— Ну, — нарочно весело крикнул, — давайте простимся! Не поминайте нас лихом!
Началось прощание. Длилось оно долго-долго, а народ все подходил и подходил, и каждому Алексей говорил слово. Улыбался, шутил, хлопал по плечу. Какая-то баба вдруг всхлипнула, кто-то коротко крикнул: «Эх, ребята!» Расцеловался с отцом, пожал руку снохе. А Кузьма еще больше засуетился и, хотя все уже было несколько раз проверено, прощупано, опять принялся подправлять то чересседельник, то осматривать чекушки, трогать гужи.
— Прощай, Паша, — подал Алексей руку Сорокиной.
И вышло у них как-то неожиданно: они расцеловались. — Работай, Паша. Ты способная, справишься. Главное, смелее. В райком наведывайся.
Прасковья скрепя сердце улыбнулась.
— Как-нибудь, Алеша, свыкнусь. Ведь не я первая.
Потом с Прасковьей прощалась Дарья. И когда они обнялись, у многих, глядя на них, слезы навернулись на глаза.
Петька крепко жал Алексею руку.
— Обязательно мне пиши, — наказывал он.
— Напишу, Петя, напишу.
Наташку увидел Алексей — и ей подал руку:
— Ну, молодая сорока, до свиданья! Люби Петьку да поглядывай за ним. Парень аховый.
— Уж ты скажешь, — засмеялась Наташка.
С Бурдиным при прощании почти не нашли слов.
— Стало быть, так? — не то спросил, не то вздохнул Алексей.
— Да, конечно, — ответил ему Бурдин. — Все в порядке.
Кому не успел руку подать, только помахал фуражкой.
Тронулись. Следом двинулась толпа. Впереди, оглядываясь на них, бежали ребятишки.
— Рысью, — шепнул Алексей Кузьме, — тяжело что-то.
Телега загремела, из-под колес полетела пыль. Народ уже отставал. Алексей все махал фуражкой, прощаясь то со встречными, то с мужиками и бабами, стоявшими возле изб.
Прасковья неотрывно смотрела в конец села, куда скрылась подвода. Сердце ее учащенно билось, а в глазах стоял туман. Взглянула на Петьку с Наташкой, вздохнула и подумала, что так же вот и она могла бы уехать со всей семьей к Степану.
Петька дотронулся до ее руки.
— Пойдем, уехали, — проговорил он.
— Да, уехали, — тихо ответила мать, не трогаясь.
Ушли и Петька с Наташкой, и уже никого не было возле. Она постояла еще, потом повернулась и пошла.
Навстречу бежал вестовой.
— Телефонщики, Паша, приехали. Связь с городом проводить будут. Председателя совета спрашивают.
— Иду, иду.
Солнце опустилось за вершины гореловского леса, оранжевая заря раскинулась по небу, обещая назавтра хороший день.
От Левина Дола неслось мычание коров, ржание жеребят, суетливый шум овец.
Резкие удары бича огласили улицу.
Гнали стада.
1922–1936