Книга: Лапти
Назад: Часть третья
Дальше: Книга третья Столбовая дорога

Отвейка

Алексей все ждал, когда придет конец этому потоку заявлений, но прошло три дня, а конца не предвиделось.
Дружно дело подвигается. Еще немного, и от колхоза только штамп с печатью останется.
На расширенное заседание правления, куда пригласили также всех, кто подал на выход, народу собралось порядочно. Из пухлой папки Алексей вынул пачку заявлений, потряс ею и, усмехнувшись, пошутил:
— Не пугайтесь, что здесь около двухсот бумажек. Читать все не придется. Одно и то же, слово в слово. И писаны большей частью одним почерком.
— Правлению известно, кто писал? — спросил незнакомый человек, только что приехавший, по-видимому, из района.
— Сельсовет и правление знают, кто писал, — взглянув на незнакомого и заранее неприязненно думая, что, вероятно, приехал новый уполномоченный, сухо ответил Алексей. — Об этом вопрос стоит особо, а сейчас требуется разобрать заявления. Итак, товарищи, — повысил он голос, — прочту я вам только фамилии. Для наглядности, что содержание одинаковое, прослушайте подряд три заявления…
— Исключить! — крикнул Мирон, как только Алексей прочитал.
— В шею гнать! — рявкнул Сатаров. — Ишь, «не осо-озна-али»!
Три заявления отложили. Взял еще пять и уже начал читать фамилии, но приезжий перебил:
— Товарищ председатель, позвольте сказать.
— Пожалуйста, — пытливо посмотрел Алексей на приезжего.
— Хотя я и не в курсе дела, но думаю, что вопрос с заявлениями сложнее. Надо выяснить сначала, кто этим людям писал заявления — колхозник или единоличник…
— Колхозник, — ответил Алексей.
— Так вот. Первым делом этого колхозника сейчас же грязной метлой из колхоза. Второе — надо рассортировать заявления по категориям: на бедноту, середняков и зажиточных.
Говорил приезжий уверенно, спокойно, а собравшиеся с любопытством всматривались в него и внимательно вслушивались.
— Товарищи, — обратился Алексей к собранию, — приезжий, не знаю, как по фамилии…
— Бурдин, — подсказал тот.
— …товарищ Бурдин внес предложение — разбить заявления на категории…
— Он правильно говорил…
— Сгоряча нельзя.
— Товарищи, я просил бы приезжего пройти в президиум, — предложил Петька.
— Верно, Сорокин! — поддержали его.
Бурдин из задних рядов прошел к столу. Сначала смущенно сел на уголок скамьи, но Петька уступил ему место и усадил рядом с Алексеем.
— Работать к нам или по дороге? — тихо спросил Алексей.
— Скажу после.
— Хорошо, — согласился Алексей и поставил вопрос о человеке, который так много израсходовал бумаги на заявления. — Того, кто писал, вы отлично знаете. Он навредил колхозу не меньше, чем уполномоченный Скребнев.
— Скажи, кто? — насмешливо выкрикнул Сатаров.
— Среди вас сидит, — ответил Алексей.
— Мало ли что! Просим, пущай он руку поднимет.
Алексей улыбнулся:
— Ну-ка, герой графленой бумаги, подними руку.
«Герой» сидел спокойно, будто дело и не касалось его. Лишь голову нагнул чуть пониже. Вторично предложил Алексей поднять руку, герой еще ниже нагнулся.
— Тогда последний раз… Иначе назову твое имя.
— Называй, — раздался голос.
— А-а, откликнулся! Товарищи, сочинитель заявлений…
Но договорить не пришлось. Сочинитель не только руку поднял, но и сам поднялся. Оглядел собрание и отрывисто выкрикнул:
— Что беззаконного — кто писал! Граждане попросили, он и написал.
— Ты писал? — припер его Алексей.
— Хотя бы я, что из того?
— Совесть есть, сознался.
— Он сознательный, — похвалил Петька. — Не сдуру в заявлениях пишет: «не осознал колхозной пользы».
— Заявления циркулярные, — ответил секретарь сельсовета.
— Аблокат.
— Культурник.
— Только беда: от социализма спина у него, как к дождю грыжа, ноет.
Но Митенька не слушал, как высмеивали его. Сам он кричал громче всех и обращался почему-то к Бурдину:
— Меня граждане просили. И ничего противного власти нет. Не сам ли председатель на собрании предлагал, чтобы все, кто выходит, подавали заявления. И я правильно поступил, ежели писал. Нельзя силком держать людей в колхозе. Ежели бы не я, вам бы самим писать пришлось. Одной бумаги сколько потратил.
— Бесплатно, что ль, работал? — спросил Илья.
— Жду, когда правление заплатит.
— Сдельно аль поденно?
— Вам виднее, — прищурился Митенька и сел.
Мирон ободряюще ему крикнул:
— А ты не робь, Митрь Архипыч. Квиток подавай совету. Гоните, мол, по пятаку с человека.
Митенька надеялся, что все дело кончится шутками: в случае чего, поддержат его те, которым писал заявления. Но вышло по-другому. Бурдин внес предложение — немедленно исключить Карягина из колхоза, а имущество не возвращать.
Против такого предложения никто руки не поднял. Алексей потребовал, чтобы Митенька сейчас же покинул заседание. Тот, зная характер своего врага, метнул на него злобный взгляд и медленно пошел к двери.
Вряд ли успел Митенька дойти до своей избы, как уже почти все село знало, что первым исключен был не тот, кто раньше подал об этом заявление, а тот, кто совсем его не подавал. Следом за Митенькой исключили еще двадцать пять домохозяев. Сначала зажиточных, потом злостных убойщиков скота и тех, кто первый бросился разводить лошадей, растаскивать сбрую.
Заседание прервали на обед. Вечером предстояло разобрать большую стопу заявлений, поданных середняками. Алексей не стал оглашать, чьи заявления будут разбираться. Это было верным способом заставить каждого призадуматься. Так и получилось. Не дожидаясь вечернего заседания, многие колхозники стали просить Алексея отдать им заявления обратно.
— Да вы ведь, как пишете, не осознали? — хитро прищурясь, говорил Алексей.
— Мало ли что…
Иные откровенно говорили:
— А мы и не читали. Говорят, подпишись, ну и подписались.
Алексей решил прекратить разбор.
— Я говорил, что дело не так просто, — заметил Бурдин.
— Свежему человеку виднее, — согласился Алексей. — У меня, надо сказать, от всей этой суматохи голова распухла.
— Верю, — подтвердил Бурдин. — Если бы не так, то спросили бы меня, кто я и что.
— И про это забыл. Говори сам.
— Вот, коротко и ясно.
Он вынул из кармана бумагу. На ней знакомый штамп и печать Алызовского райкома.
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Настоящее дано т. Бурдину Сергею Петровичу в том, что он, рабочий мастерских Московско-Курской железной дороги, двадцатипятитысячник, направляется Алызовским райколхозсоюзом и райкомом партии на руководящую колхозную работу в артель «Левин Дол» с. Леонидовки.
Председатель РКС Телегин
Секретарь райкома Уланский
— Я очень рад, товарищ Бурдин, — чуть дрогнувшим голосом проговорил Алексей. — Я уверен, что мы сработаемся.
— Само собой разумеется, — ответил Бурдин.
— А люди есть. Хорошие. Но мы немножко устали. По правде сказать, из-за колхоза дела по сельсовету забросил. Колхоз наш без настоящего председателя на положении дикого. Бери дело в свои руки.
Если Алексей был рад приезду Бурдина, то взбудораженное население было настроено иначе. Одни затаенно насторожились, другие с нетерпением стали ждать, как поведет работу приезжий и не свернет ли на путь Скребнева. Были и такие: не взяв обратно заявлений, приводили лошадей. Иные наоборот: заявления брали, а лошадь и сбрую оставляли дома.
За несколько дней Бурдин проверил конюшни, амбары, сбруйные сараи и решил положить конец неразберихе. Надо было немедленно выяснить, кто действительно остается в колхозе, а кто выходит. Организовали четыре проверочные группы, поручили им обойти все бригады и опросить каждого колхозника в одиночку, остается ли он в колхозе, или выходит.
Дело как бы начиналось сызнова.

 

Не привыкать Петьке ходить по избам. Он так хорошо знал каждый дом, что безошибочно мог сказать, в каком углу у кого в сенях лежали обмялки и где в обмялках прикорнула собака. И как эту собаку зовут, знал Петька. Зато и Петьку все собаки тоже знали. Они не лаяли на него.
Второе общество резко отличалось от остальных обществ. По зажиточности оно уступало только третьему, зато по характеру не походило ни на одно. Характер, а вернее «лицо» его изучить было почти невозможно. Если о третьем составилось нерушимое мнение, что все кампании там надо проводить с боем и наступать решительно; если первое, — несмотря на то, что иногда слушалось Митеньки, — почти всегда шло навстречу во всех мероприятиях; и если четвертое… впрочем, там вожаком был кузнец Илья, — то всегда загадочным было поведение второго общества — Гореловки. Узнать заранее, как оно будет относиться к решению того или иного вопроса, почти никогда нельзя было. Случалось, что сельсовет, проводя какую-либо кампанию, заранее предполагал: ну, самое отчаянное сопротивление встретится во втором, — глядь, наоборот. А иногда неожиданно просчитывались: «Ну-у, второе примет. Пошлем к ним кого послабее». И с собрания уходили разочарованными, получив дружный отпор.
Вожаки во втором — тоже особенные. От них-то все и зависело.
Такую характеристику второму обществу дал Петька, когда они шли туда с Бурдиным и Сатаровым. Почему это общество такое, Петька тоже рассказал.
Лет тридцать назад второе общество, по завещанию умершего помещика, получило в подарок двадцать три десятины леса. Тринадцать десятин находились при Леонидовке — гореловский лес, а десять — при Сиротине. Подарил помещик лес с таким условием, чтобы каждый год в день его смерти непременно служили за упокой его души панихиду. Этот самый лес и объединил второе общество, обособил его. А так как больше никакого леса местного значения при себе не было, то остальные общества находились в зависимости от второго. Даже навильник, черен или сошник взять было негде. И шли к гореловским, платили им, сколько они запрашивали. Немало и греха было: покупать мог не всякий, — воровали. Воров ловили, избивали и нередко по улице водили. Так, с одной стороны зависимость, с другой — затаенная злоба привели к тому, что граждане второго общества сплотились и, несмотря на внутренние распри между бедняками и кулаками, держались дружно, выступали организованно, если дело касалось леса.
В колхоз они до самого последнего времени вступать и не думали. А кривого Сему и дядю Лукьяна, которые вступили в артель еще прошлым годом, лишили леса. Но Скребнев взнуздал и второе общество. Одним пригрозил налогами, другим — раскулачиванием, а потом, собрав сход, заявил, что если они не войдут, то дарственный лес отберется в пользу артели. Вожаки посовещались и решили, что если уж вступать, так вступать всем. И непременно оговорить, что дарственный лес остается за ними.
Скребнев согласился. Второе общество написало приговор и огулом вступило в колхоз.
Теперь вожаки опять созвали сход. На этом сходе вынесли другой приговор: выйти всем. Приговор с подписями принесли Алексею, но тот его порвал и предложил каждому, кто хочет выходить, подавать отдельно заявление. На второй день утром перед Алексеем лежало девяносто пять заявлений. Остались только старые колхозники. А тем, кто не хотел было писать заявлений, пригрозили, что не видать им ни слеги, ни кола и ни веника…
Вот в такое общество и направилась проверочная группа с Бурдиным во главе.
— С бедноты начнем аль подряд? — спросил Петька, когда они вошли в улицу.
— Сначала подряд, — ответил Бурдин. — Для знакомства. Миновать будем только уже исключенных. Но ты вкратце говори мне о каждом хозяине, кто он и что.
— Это с большой радостью.
Крайний дом крыт железом. Наличники на окнах узорчатые, крыльцо с коньком, на коньке жестяной цветочек, карниз под крышей тоже узорчатый. На крыльцо ведут пять ступенек. Пол в крыльце дощатый, плотный, из цельных досок. Дверь сенная крашена.
— Кто в таком тереме живет? — улыбнулся Бурдин.
Петька рассказал: хозяин дома — молодой мужик. При отце хозяйство было плохое. Хозяйничать остался младший, Павел. Мужик выдался горластый, противник колхоза отчаянный и, видать, метит в вожаки общества. В колхоз вошел, как и все, по приговору, но теперь увел пару своих лошадей, а жена забрала сбрую.

 

Сенная дверь заперта изнутри на щеколду и засов. Долго стучались то в нее, то в раму окна. По дощатому полу в сенях послышались чьи-то осторожные шаги. Не открывая двери, женский голос сердито окрикнул:
— Кого прёт?
— Из совета, — ответил Петька.
— Самого дома нет.
— Где он?
— Откель я знаю, — раздраженно ответила женщина. — Вы найдите да мне укажите.
— Жа-аль, — протянул Петька.
Подумав немного, снова спросил:
— А может, дома? Очень нам его нужно.
Еще более раздраженно ответила женщина:
— Ну что пристали, как репьи к собачьему хвосту! Сказала — нет, стало быть — нет. За коим домовым он вам понадобился?
Петька подмигнул Бурдину, а по направлению к двери, привздохнув, проговорил:
— Хотели было вернуть ему плуг и семена, а раз его дома нет, стало быть, что ж… все останется в колхозе. Ну, пошли, ребята, — добавил Петька и громко затопал на одном месте.
Женщина помолчала некоторое время, потом, спохватившись, встревоженно и совсем иным голосом окликнула:
— Погодьте уходить. Может, он скотину убирать пошел?
И звонко крикнула во двор:
— Павел, Павлуха-а, эй-ей!
На дворе замычала корова, шарахнулись овцы, но Павел не отозвался. Снова подошла к запертой двери сеней.
— Он, пес проклятый, не дрыхнет ли в горнице? Вы погодьте, я сейчас погляжу, — и скрылась в избу.
Скоро опять вышла.
— Глазыньки лопни, думала, ушел куда. Глядь, нечистая его сила, дрыхнет. Ну и головушка бессухотна! Людей-то через него, пса черномазого, обманула. Войдите!
Первое, что бросилось в глаза Бурдину, это невероятное обилие икон. Не только угол, но и стены по обе стороны были увешаны ими. А перед киотами висели три тяжелые белые лампады, каждая с подвеском внизу. Подвесок — фарфоровое пасхальное яйцо. Поразила его и обстановка. Почти вся она городского лада. Стулья тяжелые, резные, видно, дубовые. Шкаф зеркальный, комод покрыт красным лаком и блестит. На комоде часы с дверкой для кукушки. Даже половики в горнице, и те не деревенские, а городские, набивные, со львом посередке. Стены горницы оклеены ярко-зелеными обоями. На обоях повторяющийся рисунок: охота за оленем.
Из горницы вышел хозяин, сам Павел Гордеев. Большеголовый, курчавый, с густой черной, как бы приклеенной бородой. Не забывая, что, по словам жены, он, «нечистая сила, дрыхнет», Павел лениво потянулся, старательно зевнул и потер глаза. Но было совершенно очевидно, что хозяин вовсе не спал. И был он, когда стучались, не в горнице, а в передней избе, — чинил свои валенки. Они с воткнутым в них шилом так и лежали на лавке.
— Здравствуй, Павел Степаныч, — поздоровался Бурдин.
— Здравствуй, — ответил хозяин и испытующе уставил на Бурдина глаза.
— Пришли мы к тебе по колхозному вопросу. Ты подал заявление о выходе, а лошадей и сбрую уже забрал раньше. Но как некоторые колхозники заявления взяли обратно и лошадей вернули, мы вот и тебя спрашиваем: останешься ли в колхозе, или совсем считать тебя выбывшим?
Павел нахмурил брови. Разочаровавшись, что не о выдаче семян и плуга пришли с ним говорить, он пробурчал:
— С колхозом у меня ничего не выйдет.
— Стало быть, колхозником тебя не считать?
— Нет.
— Сорокин, отметь — Гордеев вне колхоза.
— И так упомню, — обещал Петька.
— Пошли! — нетерпеливо двинулся к двери счетовод Сатаров.
И когда они были уже в сенях, Павел, держа избяную, обитую войлоком дверь полуоткрытой, спросил:
— Вернут мне семена?
— Вопрос не решен, а надежды мало, — не оглядываясь, ответил Петька.
Гордеев промолчал, затем громко, чтобы слышали проверочники, выругался и половину матерщины прихлопнул дверью.
Следующая изба — Василия Крепкозубкина, по прозвищу «Законник». Законы — старые и новые — изучал и сейчас изучает в полном смысле наизусть. Интересуется астрономией, предсказывает дождь, любит судиться и держит кроликов. Чужое не хапает, а если и придется, то обдуманно и непременно на «законном основании». Почти бессменный член ревизионной комиссии кооператива. Женатый сын его, Митроха, немного плотник, немного печник, а в общем парень аховый, своенравный и на руку цепкий: «отдай — потеряешь». Требует, чтобы отец отделил его, но отцу дробить хозяйство нет охоты, и он держит сына с семьей при себе.
Из колхоза Крепкозубкин увел лошадь, взял свой хомут, прицепил еще кстати чужой, в котором оказалась ого ременная супонь. Сколько настоящий владелец ни пытался отнять у него хомут и даже в совет жаловался, Законник показывал супонь и терпеливо растолковывал, что если бы в хомуте не было его супони, он чужого хомута «взять себе не позволил бы».
В колхоз вошел сначала сын, — отец противился, а когда Митроха, повздорив из-за полтинника с правлением колхоза, вышел и обещал никогда больше не вступать, то отец, делая всегда вопреки сыну (Митроха: «брито», отец: «стрижено»), сам вошел в колхоз, отвел лошадь, сдал сбрую. После собрания, на котором Алексей разъяснял статью Сталина, Законник заявление взял обратно, но лошадь не отвел. Да и хомуты — свой и чужой — тоже не вернул.
Дома оказалась вся семья. Старик сидел спиной к печке и старательно мазал зеленой краской клещи чужого хомута. Сын копался в ящике с инструментами. Ни тот, ни другой совершенно не удивились, что к ним в избу ввалилась комиссия. Законник взглянул только поверх очков и снова принялся красить, а Митроха и взглядом не удостоил. Лишь одни ребятишки — чьи они: самого старика от второй жены или сына Митрохи, определить трудно, — уставились на чужих людей пытливыми глазенками.
— Красишь? — подошел Петька к старику.
— Зеленю, — деловито ответил тот.
— А у тебя хороший хомут, — намекнул Петька.
— Раньше лучше был. Краска от морозу облупилась.
— Вот как! — удивился Петька. — Разве краска от мороза лупится?
— Облезает.
Счетовод суровым голосом спросил:
— Василь Терентьич, ты оставь работу, слушай. Мы пришли за словом: твердый ты колхозник аль нет?
— Зачем? — вскинув очки на лоб, пытливо спросил Василий.
— Мы отвейку производим и составляем список, чтобы не сорвать план засева яровых. Тот, кто выходит, пусть, — не гонимся, а кто остается, чтоб после не пятился. Надо честно держать себя и на законность опираться. Ты законы сам лучше моего знаешь. Как вот ты скажешь, так и отметим. Старик ты с умом. Твердый аль нет?
Митроха тише стал шуметь инструментами, а Законник еле-еле водил кисточкой по клещам; оба молчали. Сын ждал, чтобы, когда отец скажет: «стрижено», заорать: «брито»; отец тоже выжидал.
— Что молчишь?
Старик исподлобья глянул на сына и кивнул в его сторону:
— Спросите. Он помоложе.
Сатаров обратился к Митрохе:
— Эй, столяр, что думаешь?
— А что думать? — быстро ответил Митроха. — Что мне думать? Отца спрашивайте, он постарше.
И опять замолчали. Счетовод стоял, поглядывая то на одного, то на другого; взяла его досада, и голосом, каким привык кричать на собраниях, заорал так, что ребятишки бросились прочь от него:
— Да вы что, черт вас, аль на смех? Ерема на Фому, а Фома на Ерему! Эй, Митроха, отвечай сразу — твердый аль нет?
Исподлобья поглядел Митроха на жену свою Анну, покосился на отца и резко, словно шилом себе в палец угодил, выкрикнул:
— Нет!
Законник только того и ждал. Сунув кисть в черепок, он быстро приподнялся, шагнул было к сыну, хотел что-то сказать ему, но отступил, упрямо крутнул головой и так же резко заявил:
— Твердый!
Услышав ответ отца, Митроха злобно швырнул рубанок на пол, крикнул еще громче:
— Нет!
— Твердый! — перекричал его отец и шагнул к сыну.
— Нет!
Началась раздраженная перекличка, готовая перейти в драку. Глаза у обоих блестели свирепо, кровь густо покрыла щеки, кулаки сжались крепко. Ребятишки, забравшись на печку и кутник, заранее принялись хныкать. Свекровь со снохой тоже были наготове, хотя и молчали. Бурдин, увидев, что дело пахнет дракой, посоветовал.
— Что же вы, товарищи, кулаками хотите убедить друг друга? Вот мы уйдем, а вы без нас посоветуйтесь, подумайте…
— И думать нечего и советоваться! — высоко завел старик. — Я и заявление взял. Пиши наше семейство «твердым».
— А я говорю — нет! — перебил Митроха.
— А я говорю…
Писать ничего не стали, повернулись и вышли.
Петька на улице разъяснил Бурдину:
— Старик одержит верх.
Пошли к третьей избе.
Старенькая избенка, покосившаяся, в снег вросла по окна. Как только вошли, их до того крепко обдало кислой вонью, что двух захватило. Грязь всюду. По стенам взапуски бегали бесчисленные отряды черных крупных тараканов, прыгали сухопарые сверчки.
В этой утонувшей в земле и снегах избенке жил со своей семьей Федор Чувалов, бывший партиец. В девятнадцатом году он со Степаном Сорокиным организовал в Леонидовке ячейку партии, потом добровольно ушел на Колчака, был ранен, вдобавок заболел тифом и еле вырвался из когтей смерти. Когда вернулся домой, то нищета, доставшаяся ему еще от отца, настолько засосала его, что он совершенно оторвался от партийной работы. Осенью двадцать первого года при чистке его сочли механически выбывшим. Чувалов снова хотел подать заявление, но восстала хилая жена Афимья.
Ребятишек, грязных, оборванных, на которых страшно глядеть, полна изба. При появлении чужих людей они повскакали с кутника, с печки, вылезли из-под голландки и уставились на вошедших.
— Садитесь, — радостно встретил Федор, прихрамывая оттого, что одна нога была боса, а другая — в валеном опорке. — Садитесь, товарищи, — подпрыгнул он к лавке и суетливо принялся сдувать с нее неотскобленную грязь.
— Мы постоим, — ответил Петька, заметив, как у Бурдина перекосилось лицо.
— А то садитесь, — уже неуверенно предложил Чувалов и сам сел на то место, на которое усердно дул.
— Дело вот в чем, Федор, — начал Петька, — хотя лошадь свою ты и не взял из колхоза, и сбрую, — правда, брать ее нечего, плохая она, — но заявление подал. Как тебя понять? Огулом с обществом ты потянулся или по своему сознанию? Нам надо выяснить, кто ты — единоличник или колхозник…
— Колхозник я, колхозник, — полушепотом перебил Чувалов.
— Хорошо. Заявление обратно возьмешь?
— Возь…
Но договорить не дала жена. Лежала она головой к печке на покосившемся кутнике. Лицо у нее бледное, как у мертвеца. Если бы не пошевелилась она, можно было подумать, что лежит покойник.
— К черту, к черту! — злобно и скрипуче закричала она. — Эка, нечистый дух…
Федор сконфузился, быстро сорвался с лавки, захромал к ней:
— Будет, Афимья, будет. Успокойся.
— Не подходи, расшибу! — взвизгнула бессильная женщина. — Не подходи, мучитель, ногой ударю!
— Тебе ворочаться нельзя.
— А я повернусь. Назло тебе повернусь! И ни в какой колхоз не пойду. Я в немощах. У меня все нутрё обвалилось… Он меня измучил… — обратилась уже к проверочникам. — В гроб вгоняет… Не чает, когда сдохну…
Бурдин смотрел на Петьку, а Петьке было стыдно, будто он сам виноват и в этой грязи и в несусветной бедности бывшего партийца, товарища его отца. Сам Федор не знал, куда глаза девать. Ведь к нему и так-то никто уже не ходит, брезгуют, а тут пришли — да еще кто пришел-то! — и вдруг эта неуместная выходка живого трупа. Прищурив глаз, он начал кивать на дверь. Он просил всех выйти в сени и поговорить там. Первым вышел Бурдин, за ним торопливо нырнули остальные. Дверь так широко распахнули, что в избу хлынула густая струя холода. Больная закричала:
— Ой, закройте, проклятые, простужусь! И что вас безо время по чужим людям носит!
Скоро в сени вышел Федор. Он так и стоял на одной ноге, подняв босую.
— Я твердый, твердый, — растерянно повторил он, оглядываясь на дверь. — На жену что… Умрет, вишь, скоро. И так и эдак, а один. Ребят вон сколько. Сам обшиваю, обмываю, печь топлю, корову дою. Твердый я. Заявление подал — это… заставили меня. Сами знаете, какой наш народ. В артели, глядишь, товарищи помогут.
— Ладно, пишем тебя, — обещал Петька.
Затем направились к большой избе Петра Сергеевича.
— Сейчас мы встретим типа куда хлеще, чем Павел Гордеев. Тот еще только метит в вожаки, а этот уже главарь. Стоит ли к такому заходить? — спросил Петька.
— Надо и с таким познакомиться, — ответил Бурдин.
Петр Сергеевич во времена председательствования Степки Хромого, погибшего при взрыве плотины, был несменяемым членом сельсовета, потом его с большим трудом удалось отвести. В колхоз вогнал Сергеича Скребнев, пригрозив обложить налогом на культнужды. Во время увода лошадей первый, вместе со Стигнеем, заявился в лобачевские конюшни. Сбрую тоже всю забрал, только чересседельник никак не мог найти. Приговор о выходе из колхоза, который Алексей порвал, составлялся в его избе. В ней же всегда и происходили собрания граждан второго общества.
В избе сидели ребята и резались в «двадцать одно». Самого дома не было. Ребята сказали, что он скотину убирает. Вышли в сени. Счетовод Сатаров заглянул поверх двери и громко крикнул во двор:
— Сергеич, отзовись, там ты аль тебя нет?
Сергеич был там. Он сгребал подмялки. Услышав голос Сатарова, быстро зашел за дубовый столб и притаился за ним. По двору ходила гурьба овец, прыгали толстоногие ягнята, в углу лежала тучная корова и медленно жевала жвачку.
Сатаров еще раз окликнул, но ответа не дождался. Тогда решился отворить дверь, заглянуть в поднавес. Овцы, увидев, что дверь отворена, бросились к ней. Корова тоже, шумно вздохнув, встала и вразвалку направилась к двери. Только это вынудило Сергеича выйти из-за столба.
— Эй, кой там черт? — испуганно закричал он. — Сейчас же закройте дверь. Вся скотина убежит на улицу.
— А ты что, горластый идол, молчишь, раз тебя зовут. Аль оглох?
— Не оглох, да зачем зовут?
— Ишь «зачем»! Сперва откликнулся бы, а тогда узнал, зачем. Вот резать тебя пришли. Глотку ножом перехватить.
— Мою глотку не токмо нож, топор не возьмет, — заявил Сергеич.
— Это верно, — согласился счетовод. — У меня глотка здорова, а у тебя в десять раз. Ну, довольно переговариваться, как в лесу, а выдь и ответь, что думаешь насчет колхоза.
— Не-ет.
— Что «не-ет»?
— Будет!
— Совсе-е-ем?
— Крышка.
— И черт с тобой! Зашли, как к порядочному.
Проверочники повернулись уходить.
— Э-эй, дьявол… сто-о-о-ой! — вдруг заорал Сергеич.
Счетовод обернулся:
— Аль передумал?
— Да нет… Не вам я… На корову я!
— Тьфу, пес горластый! — выругался Сатаров.
Подворный обход помог составить точный список твердых колхозников, выявить сомневающихся, а Бурдину удалось ознакомиться с людьми, с которыми или работать придется, или жестоко бороться.
В следующие дни в правление приходили не только сомневающиеся, а даже те, кто совсем отказался вернуться в колхоз. Они забирали заявления и шли домой, чтобы привести обратно на конюшню лошадь, сдать сбрую. Семена решили выдать только беднякам да некоторым середнякам, которые сами и не прочь были остаться в колхозе, но домашние, особенно бабы, скандалили. Остальным, сколько ни ругались, семена не вернули. Кое-кто из них ездил в район, но там им сказали то же, что и в правлении колхоза. Озлобленные, начали они тогда распускать всякие сплетни и слухи про колхоз.
Была пущена сплетня и про Бурдина. Юха поведала, что «досконально узнала», кто такой Бурдин. Говорила, что приехал он не из Москвы, а из Ташкента, а до этого был в Ленинграде, в Архангельске, Самаре, Астрахани. И во всех городах у него остались жены. Где одна, где две, а то и три. И бегает он от них, как бес от ладана, а они разыскивают и чуть только нападут на следок — он зайцем в другой куст. Насчитала Юха, что у Бурдина позаброшено в разных местах четырнадцать жен и почти от каждой по два ребенка. В Ташкенте же осталась самая молоденькая с грудным. И бросил он ее с ребенком посередь улицы, где и умрут они с голода. Умрут, а в сердце его и жилка не дрогнет, и он, как ни в чем не бывало, найдет себе пятнадцатую. Может, дура эта окажется даже в Леонидовке.
Сплетня бабам понравилась, они пустили ее по селу, и она росла и накатывалась, как мокрый ком снега. Скоро уже не только говорили, что у Бурдина четырнадцать жен и двадцать пять детей, но даже знали, как каждую из них зовут, сколько девочек и сколько мальчиков.
На эти сплетни Бурдин не обратил было никакого внимания. Но сперва полушепотом, а потом все настойчивее стали расспрашивать его — женат ли он и почему приехал без жены. Бурдин сознался, что женат, жена работает в Москве. Детей пока нет, но, видимо, скоро будет ребенок. Сплетням бы и конец, но Юха, а с ней Пава-Мезя и Митенька не угомонились.
— Бурдин и Скребнев — ягода одна. Приехал без жены потому, что скоро опять уедет, а каких делов натворит, — гляди.
К Бурдину стали приставать колхозники. То смущенно, то к слову, но просили весной обязательно вызвать к себе жену.
— Успокой нас, что ты не перелетная птица, а надолго останешься.
Такое «успокоение» Бурдин дал. А язычки и это по-своему повернули.
— Не одна приедет к нему, а все четырнадцать. А с ними двадцать пять штук детей. Сядут к нам на шею, и корми. Молока не напасешься. Опять коров на обчий двор.
Однажды вечером, возвращаясь из кузницы, Бурдин и Алексей натолкнулись на толпу пьяных, о чем-то галдевших мужиков. Подойдя ближе, они среди них заметили Яшку Абыса. Тот настолько был пьян, что едва-едва держался на ногах. И хрипло, старательно кого-то ругал. Абыса подзадоривали, кричали ему: «Молодец Яшка, ничего не боится!», а он расходился еще больше. От Абыса доставалось и колхозникам, и Митеньке, и Гавриле, и Алексею. Даже Бурдина не забыл. Маленький, щупленький, он то притворно плакал, то исходил в истошном крике, то внезапно заливался хохотом. Метнулся к Сереге Боженку, тоже пьяному, крепко ухватил за грудки и, хотя тот молчал, принялся его утешать:
— Серега, эй, молчи. Ты не горюй. Не вешай нос через плечо. Обидели тебя? Н-ничего-о. Мы проживе-ом. Мы шею так свернем, с копыт он долой. Ты гляди на меня. Кто я? Абыс. Но Абыс все могет, все узлы размотать. Всемогуч он, как бог на небеси. Большая скрыта сила в Абысе. Захочет он, крикнет: «Да будет свет!» — и пепел на четыре стороны, Абыс знает. Все знает… А Лобач — змей толстопузый. Схитри-и-ил, черта зубастого на Юхе женил, в колхоз войти веле-е-ел, да выгнали дурака. Так и надо. Ишь всю долю хапнул. А кто Абысу даст долю? Эй, обормоты, барбосы, ответьте, за что Лобач Абыса кровососом прозвал? Ну, слу-ушайте, на каком деле старик бороду-у потерял. Э-эх, в порошок разотру!.. Я отчаянный. Почему денег не даешь? А-а, «больше не-ет»? Я тебе покажу, как нет. С сумой иди, а Яшке Абысу на ладонь сыпь. Червяк у Яшки завелся шпиртовой. В неоплатном ты перед ним до самого гроба долгу-у…
— За что он тебе задолжал, Яша? — спросил кто-то.
Абыс, как бы очнувшись, умолк, испуганно оглянулся и, крепко обхватив Серегу Боженка, завопил:
— Братцы-ы, спасите! Това-арищи, погибает Абыс. Убьют его, как собаку под забором. Чует тревожное сердце и колотится в груди воробышком. По глазам вижу, пырнут Абыса вилами. Тайну магию он знает. Все узлы размотать могет. Гибель идет… А за что? За бутылку с пробкой… Мина-адо-ора, жена моя, уведи — и Абыса… от греха-а-а…
И, вопя как сумасшедший, он рванулся из середины толпы, с разбегу налетел на кого-то, упал лицом в снег, отполз, затем вскочил и опрометью через сугробы устремился вдоль дороги. Вслед ему раздался свист, крики, хохот и улюлюкание.
Алексей с Бурдиным торопливо зашагали домой.
Алексей временно поместил Бурдина у себя на квартире. Поужинав, легли спать. Но Алексею не спалось. То думал о Дарье, лежавшей все еще в больнице, то лезли в голову выкрики Абыса и его намеки, что он «все узлы размотать могет».
— Сергей Петрович, спишь? — окликнул Алексей.
— Нет.
— Давай покурим.
— А тебе что, без жены не спится?
— О пьянице я думаю.
— Есть о чем. Видно, это и есть самый типичный деревенский лодырь.
— Не в том дело. Милиционера надо напустить на Абыса. Допросить. И так еще думаю — не вызвать ли нам суд? Дел накопилось много. И хищение колхозного имущества, и заваруха возле церкви, и еще кое-что.
— Не мешало бы показательный.
— Вот завтра ты едешь в район по тракторам, кстати загляни к судье.
— Обязательно загляну, — обещался Бурдин.

Тайная магия

Не зря жаловался Абыс на Лобачева. С тех пор, как тот отделил Карпуньку, меньше стало попадать Абысу на водку, реже получала жена Минодора хлеб. Потом и совсем ничего не стал давать. Абысовы угрозы мало пугали Семена Максимыча.
— Ну что ж, — говорил он, — иди, коль язык чешется. Мне-то всё один конец, а у тебя дети.
Абыс задумывался. В самом деле, какой резон? Только сам влетишь. И за что, за какую радость? Им небось был расчет, у них своя дорога, а какая дорога у Абыса?
Иногда, отрезвев, думал, не бросить ли пить и не заняться ли отцовским ремеслом, которым и сам когда-то занимался, — валять валенки. Но стоило только вытащить из угла покрытые плесенью и ржавью инструменты, как охватывал страх. Сколько труда, терпения, сноровки и пота требовало это ремесло. Да и так сказать, если бы и взялся за это дело, никто бы не доверил ему, пьянице, шерсть.
Как-то при Скребневе еще — сам ли надумал, или кто научил — Абыс всерьез попросился в колхоз. И на что уж Скребнев человек отчаянный, но и тот, посоветовавшись с Митенькой, не принял его. В пьяном виде Абыс буен и не воздержан в слове, но стоит только ему издали увидеть Алексея, то, как бы ни был пьян, моментально умолкал и, нахлобучив обтрепанную шапчонку, как можно скорее скрывался с его глаз. Алексей не мог понять, почему Абыс так его боится. Ведь он даже плохого слова ему никогда не говорил. Разве лишь изредка обзовет пьяницей или помелом, но это ему и все говорили.

 

Бурдин приехал из района. Там договорился с машинно-тракторной станцией о вспашке полусотни гектаров залежей, прирезанных колхозу возле Дубровок, повидал судью и уговорил его выехать в Леонидовку.
Это известие многих встревожило. Полагали, что все дело заглохло, — глядь — суд! И теперь каждый, кто чувствовал за собой хоть малейшую вину, старался узнать, что ему грозит. Но справиться было не у кого, — идти в совет — значило заранее сознаться в своей вине, — и шли к Митеньке. А тот, и без того зная наизусть оба Кодекса, вновь засел над ними и кропотливо отыскивал статьи. Для себя, к большой радости, подходящей статьи не нашел. То, что разъяснял статью Сталина и что писал колхозникам заявления, противозаконным не было. Если бы начали его обвинять в подстрекательстве к растаскиванию сбруи, уводу лошадей, то нашлись бы люди, которые заявили бы, что он, Митенька, не только этого не делал, но сам же предостерегал.
Успокоился Карягин и утешал тех, кто приходил к нему.
— Только держитесь дружнее на суде, — учил он. — Про Скребнева прямо — перегибщик! — Гнал, мол, нас в колхоз силой. А что растащили — не чужое, свое. С дракой у церкви — на баб валите, на детных больше. Тем ничего не будет. Вдобавок, не забудьте — драка обоюдная. Сотин, мол, с оглоблей, а Скребнев с револьвером. Дарью били, верно, а кто — в сутолоке не разберешь. Все дело начала глупая Аниська. С нее и взыскивайте.
Лишь одному Гавриле шепнул:
— Ты, борода, суши сухарей. На время куда хошь. А статья — вот она.
Гаврила на второй день заболел животом. Призвали Авдея. Тот дал капель, но с них церковный староста совсем расстроился, слег в постель и кричал так истошно, что даже соседи слышали. Утром на третий день запрягли лошадь, высоко взбили в санях сено, уложили Гаврилу и тихо, на виду всего общества, повезли улицей. Тихо ехали до деревни Чикли, а там Гаврила почувствовал легкость, приподнялся и сердито крикнул сыну, чтобы тот гнал лошадь вовсю. Прибыли в Алызово около обеда. В больницу не завернули, а направились прямо к станции. Дождавшись поезда, Гаврила взял билет, взвалил на плечи тяжелый мешок с сухарями и умчался по направлению к Пензе.
…Показательный выездной суд происходил в клубе. Продолжался он четверо суток. Но с первого же дня многие убедились, что суд не так страшен вблизи, каким кажется в ожидании. Сначала разбиралось дело об убое скота. Виновных никого не нашли. Почти у всех были справки от ветеринарного врача Солодовникова. Петька несколько раз, горячась, кричал, что справки фальшивые, но доказать это ничем не мог. Справки официальные, за подписью и печатью.
Принялись разбирать драку возле церкви. Но, вместо того чтобы найти виновных, судья начал обвинять сельсовет в перегибах с колоколами. Из этого дела только и выделил: избиение Дарьи и покушение с оружием в руках Прокопа на Скребнева.
Самым сложным и кропотливым было дело о самовольном уводе лошадей и расхищении сбруи. Алексей настойчиво требовал у судьи, чтобы он выяснил участие в этом деле Дмитрия Карягина. Полдня опрашивали его. Казалось, другой на его месте давно бы запутался, но Митеньку хоть неделю спрашивай, будет твердить одно и то же. Да и надежда его на свидетелей оправдалась. Кого бы ни спрашивали, все в один голос говорили, что на том собрании, где Митенька толковал статью, никакого подстрекательства к уводу лошадей не было. Наоборот, уговаривал, чтобы этого не делать. Обвинять Карягина в том, что он писал заявление о выходе, судья не стал. В этом никакой вины не нашел. Если бы Карягин не писал, то писал бы кто-нибудь другой. А в том, что он неправильно толковал статью Сталина, судья упрекнул партийцев, которым самим нужно было приняться за это дело.
Митенька хотя и вспотел изрядно, зато вышел из суда чист и сух, как гусь из воды.
Дошла очередь до избиения Дарьи. Перед столом опять засновали бабы. И хотя они указывали как на зачинщицу на глупую девку Милок, но все же выяснилась и роль в этом деле Варюхи-Юхи.
Бурдин решил объясниться с судьей один на один. Стараясь не обидеть его, не задеть самолюбия, — а судья был нервен и самолюбив, — он вежливо начал говорить, что он, судья, подошел ко всему несколько формально, с буквой уголовного кодекса.
— А дело не в кодексе, суть вся в политическом смысле.
— Это я и имел в виду, — нетерпеливо ответил судья. — Если бы у вас не было перегибов, все повернулось бы по-иному. Не могу же я сыпать соль на незажившую рану. Говоря попросту, судить надо не баб, а сельсовет и всех партийцев.
— Я человек новый здесь, — виновато улыбаясь, говорил Бурдин, — но и то успел разузнать, что актив не так виноват, как вам кажется.
— Обжалуйте наше решение в высшие судебные органы.
— Время не позволит, товарищ судья. В общем дело плохо вышло.
— Ничего плохого, — дернул головой судья. — Достаточно, что заочно осужден церковный староста на год, осужден Евстигней Бутков на два месяца принудительных и с возвратом жеребца в колхоз, осуждена Варвара Лобачева на месяц. Что еще? Карать полсела? Советский закон преследует не только кару, но и призван играть воспитательную роль. Особенно сейчас, после перегибов и статьи Сталина.
— Кстати, товарищ судья, — снова обратился Бурдин, — а не вызвать ли вам свидетелем еще одного человека?
И Бурдин рассказал о Яшке Абысе.
— Вызвать того пьяницу, который несколько раз врывался в клуб во время судебного разбирательства?
— Да, его. Он что-то знает о прошлогодних делах. Здесь были поджог кооператива и взрыв плотины.
— Добро, — согласился судья, — а в качестве кого его мы вызовем?
— Хотя бы как свидетеля.
— По какому делу?
— Я сказал, по прошлогоднему.
— Смешно, товарищ Бурдин, — покачал головой судья. — Если нужно было расследовать это дело, то во-первых, нужно было это сделать осенью же, а во-вторых, не со случайного пьяницы начинать, а с лиц, на которых имеются улики. Нет, прошлогодний снег раскапывать не берусь…
— Хорошо, — сквозь зубы проговорил Бурдин, — вам виднее. И ушел, не попрощавшись.
«При случае я об этом судье потолкую в райкоме, — подумал он. — Формалист».
Абыс действительно и без вызова надоел суду. Несколько раз врывался в клуб, поднимал скандал и ругань. Не успеет милиционер вывести его за дверь, как он снова тут. Ложился на пол, бился головой, кричал что-то. В конце концов буяна пришлось посадить в пустой амбар. Туда пришла Минодора и увела полуокоченевшего Абыса домой.
Не оставил Абыс судебное заседание и в самый последний день. Разбиралось дело о Прокопе. Яшка заявился в тот самый момент, когда Прокоп стоял перед судом и давал показания. Увидев Прокопа, про которого сплетничали, будто он ублажает Минодору, Абыс рванулся к нему с руганью:
— Ага, черномазый пес, влопался? Холостое, говоришь, ружьишко? Врешь! При мне ты пулью его зарядил.
— Цыц, адиёт! — огрызнулся на него Прокоп.
— Сам адиёт!.. Граждане судьи, за что адиётом он обозвал? Осудите его на вечну каторгу. Он кулаковский приспешник!.. Он партийного из району, как грача, подстрелить хотел. Знаю, кто научил. Все Абыс знает…
Придвинулся к шкафу с книгами и в буйном припадке так застучал по нему кулаками, что было слышно, как книги посыпались с полок.
— Неправильно су-удите! — завопил Абыс. — Кровопивцев ослобоняете! Нет, не гоните Абыса, он не пьян. У него росинки маковой с самого утра не было. Не на што теперь стало пить честному человеку. А я ему, толстопузому, за это раздокажу. Граждане, присудите, чтобы тот человек денег в аккурат по-прежнему давал мне. Довольно обмана темной массы. У Абыса внутри червяк шпиртовой сидит. И в тверезом положении сосет, свово требоват. Слово прошу, граж…
Милиционер сердито подхватил Абыса сзади под руки и поволок к двери. Вывел в сени, тряхнул за плечи, как пустой мешок за углы, и, отдышавшись, потрясая перед его красным лицом кулаком, прошипел:
— Ежели ты, пьяная харя, еще раз заявишься сюда, продержу тебя в амбаре до тех пор, пока совсем не замерзнешь…
— Крышу проломаю, — угрюмо обещал Абыс.
— Добром говорю, уходи. Отвезу тебя, хулигана, в район, и приварят тебе месяцев шесть принудилки. Понял аль нет?
— Больше половины. Только…
Абыс внезапно побледнел и осекся. Перед ним, как из-под пола, выросло крупичатое, шишковатое, словно из тусклой глины сбитое, Карпунькино лицо. Пятясь, как от приведения, Абыс вдруг вскрикнул, рванулся и совершенно неожиданно набросился на Карпуньку. Крепко схватив его за грудки, злобно прохрипел:
— Гр а-абители! Р-разбойники…
Милиционер, усмехнувшись, ушел. Карпунька терпеливо дождался, пока успокоится Абыс, затем крепко ударил его по руке, схватил за кисть, сжал ее и молча вывел Яшку на улицу. Так же молча довел его до церкви, повернул к ней лицом, и, указывая на нее, хмуря редкие, выеденные оспой брови, спросил:
— Живота аль, сволочь, смерти?
— Сгинь! — рванулся от него Абыс. — Кричать буду.
— Кричи, нос в сторону сворочу.
— Это за што? За што?
— Что болтал на суде?
— Тебя спросить забыл, грабитель. Погодь, я вам с отцом…
— Отец за тобой послал.
— Зачем ему?
— Разговор вести хочет.
Крепко зажмурив глаза, Абыс задумался. Потом приглушенным голосом, косясь на Карпуньку, спросил:
— Кроме смерти, ничего не будет?
— Возьмет тебя в работу.
— Отлупит?
— Об такую собаку рук марать не станет.
— А я и не боюсь, — встрепенулся Абыс. — А я возьму да убегу. Вот лови меня, ну?
И в самом деле бросился было бежать, но в первом же сугробе завяз обеими ногами.
— Ой-ой, убивают! Ой-ой, карау-ул! — притворно закричал он, сняв зачем-то шапку и помахав ею.
— Брось дьяволить! — подошел к нему Карпунька, раздувая и без того широкие ноздри. — Гляди…
Вынул из; кармана пятерку, пошелестел ею, кивнул на кооператив. Абыс выбрался: из сугроба, улыбнулся, и покорно произнес:
— На это… завсегда!..
— Марш к нам!
В избе у Лобачевых; сидел Митенька и — в который раз — бахвалясь, рассказывал, как он крепко держался на суде и, если члены суда задавали ему колкие вопросы, как он отвечал им точно и быстро.
Лобачев хотя; и знал, что привирает подвыпивший Митенька, все же проникался к нему уважением, а больше всего страхом. За последнее время Семен Максимыч сильно осунулся, живот подтянуло, а от бессонных ночей глаза вспухли. Ночью, при малейшем шорохе, пугливо вздрагивал и все ждал; и мерещилось, что вот-вот за ним придут и поведут на суд. Этого беспокойства подбавил Абыс… Лобачеву передали, что Абыс не только на улице намекал на «тайну магию», но и в суд врывался. Не меньше Лобачева беспокоился и Митенька. Через Лобачева немало передано Абысу и его денег. И они принялись советоваться, как с ним быть.
Митенька, пожалуй, и зашел-то больше всего по этому делу. Абыс совсем спился, озлобился, и в любое время, особенно в суде, мог наболтать невесть чего. Они оба сидели угрюмо и задумчиво.
— Авдей? — внезапно произнес Митенька, испытующе посмотрев на Лобачева.
— Что — Авдей? — вопросительно уставился тот.
Пожевав сухими губами, Митенька помолчал и загадочно усмехнулся.
— Дите ты неразумное.
— О-о! — чуть не вскрикнул Лобачев, схватившись за голову.
— То-то, — спокойно и строго заметил Митенька.
Лобачев побагровел и, не глядя на Митеньку, внимательно наблюдавшего за ним, отошел к печке и старательно принялся сметать рукой пепел с шестка, обсыпая себе валенки.
— Спрашивай, спрашивай! — прикрикнул на него Митенька.
— Тебе виднее. Чай, обдумал.
— Тот и знать ничего не будет.
— Помоги бог, — перекрестился Лобачев.
В это время распахнулась дверь и ввалился Абыс.
— Семен Максимычу с кисточкой! — развязно поклонился он. — Митрь Архипычу с огурчиком!
— Ладно, ладно, — сердито остановил его Лобачев. — Садись, гостем будешь, — кивнул на скамью, — вина принес — хозяином будешь.
— Гостем, лучше гостем, — подмигнул Абыс.
— И то гоже.
— Ты нынче будто на трезвого похож, — заметил Митенька.
— Будешь похож, — улыбнулся Абыс, — ежели хозяин говорит: клади хомут, клади дугу, и не нужно мне такого слугу.
— Глядя по тому, какая служба, — мрачно проговорил Лобачев.
— Про что ты?
— Зряшнего много болтаешь при народе.
— Ничего не помню.
— Ужели ты, Яков, и прямь совесть потерял?
— Озорник я, — неожиданно сознался Абыс. — Только, клянусь твоей бородой, не буду больше!
— До первого стакана.
— Небось сдох бы Абыс, сорок пять молебнов заказали бы.
— Живи на здоровье, — покосился Лобачев. — Чай, у тебя дети есть. Только, говорю, другим ямы не копай.
— Не буду, — обещался Абыс, увидев, что вошел Карпунька с водкой и поставил ее на стол.
Нехотя, с презрением взглянул Абыс на литровку. Только глаза выдавали: округлились, пожирнели, масленисто заблестели.
— Откупоривай, — указал Лобачев на литр.
— Я гость, — отодвинулся Абыс. — Нальете — выпью, а нет — и на том спасибо.
Откупорил Митенька. Первый чайный стакан, налитый до краев, поставил перед Абысом.
— Пей, да дело разумей.
— И то так, — ответил Абыс.
С нескрываемой злобой смотрел Карпунька, как Абыс, накрепко зажмурив глаза, медленно начал высасывать из стакана водку. Мелькнуло: со всего размаху ударить кулаком по стакану, чтобы врезался он в пасть Абысу… Дрожа всем телом, торопливо отошел от стола.
Как все пьяницы, Абыс захмелел сразу. Принялся болтать всякий вздор, что-то говорил про суд, про охотника Прокопа, несколько раз, перебивая сам себя, пытался запеть любимую свою «Бывали дни веселые», а потом настойчиво потребовал, чтобы завели граммофон. Митенька налил ему еще стакан, не забыл и про себя. Уходя, погрозился Абысу:
— Гляди у меня!
— Ну-ну-у! — сердито крутнул головой Абыс. — Я тебе, немаканный, погрожусь. Я всю тайну магию знаю. Вы вот где у меня, — показал он крепко сжатый маленький, в синих жилках, кулачок.
И внезапно веселое настроение его сменилось злобным.

 

Авдей в амбаре принимал от приезжего мужика зерно. Подбрасывая горсть овса на ладони, фельдшер старательно рассматривал его и сердито ворчал, что овес не «Победа», а русский. Выругал мужика, указал сусек, в который приезжий и высыпал оба мешка. Потом попробовал пшено на зуб. Покрутил головой и упрекнул, что пшено прогорклое.
Но гнусавый мужик испуганно поклялся, что пшено совсем недавно надрал на просорушке. Снисходительно вздохнув, Авдей велел высыпать его в кадку. Рядом стояли еще три, наполненные желтым крупным пшеном.
У Митеньки загорелись глаза, когда он увидел, сколько пшена у Авдея.
— Эй, узнают советчики, отхватят!
— Собака не залает, никто не узнает, — ответил Авдей.
Дождавшись, когда мужик ушел в избу, Митенька спросил:
— Скажи мне, какое ты слово знаешь, что тебя в суд не вызывали?
— В суд меня не позовут. А у тебя от суда зуд?
— Будет басничать. Могуты нет. Вот что, Авдей, я к тебе за делом. Крыс у меня в амбаре чертова уйма завелась. Крысоловку-кошку купил, три штуки задушила, а четвертая сама ей голову прохватила, — сдохла. Чем извести этих серых идолов, не придумаю. Не найдешь ли ты у себя такой отравы? Сколько стоит, заплачу.
Авдей ответил:
— От твоей платы не наживу палаты.
— Уважь. Избавь меня. Суд не съел, крысы хотят изгрызть. Дыры в полу такие прохватили — собакам лазить.
Вошли в избу. В передней, на лавке, опустив голову, угрюмо и обреченно сидел приезжий мужик, терпеливо дожидаясь Авдея. Увидев его, оживился, разогнул спину и сиплым страдальческим голосом попросил:
— Отпусти ты нас с бабой, Христа ради, поскорей! Ребятишки там одни…
— Не торопись на тот свет, кабаков там нет, — сердито ответил Авдей и, раздевшись, прошел во вторую избу.
В приоткрытую дверь Митенька заметил, что там сидела баба с перевязанным лицом. Из-за грязной повязки виднелись только узкие испуганные глаза да серые толстые губы.
«Сифилисна», — догадался Митенька и брезгливо поморщился.
Дверь закрылась. Послышался властный голос Авдея:
— Раздевайся.
— Чего раздевать-то? — глухо, как из погреба, спросила женщина.
— Аль первый раз тебе? Ведь ездила в больницу, а?
Мужик настороженно вслушиваясь в их разговор, с какой-то особенной радостью крикнул в ту избу:
— Никуда мы не ездили! Нас прямо к тебе научили… Много по округе слыхамши.
— То-то и привалило, когда нос провалило, — все еще сердитым, но уже довольным голосом заметил Авдей.
Через некоторое время баба тихо вскрикнула и протяжно охнула.
Когда баба вышла, за ней в белом фартуке показался на пороге фельдшер. Повелевающим голосом приказал мужику:
— Через три дня опять привози.
— Помогут уколы? — тревожно спросил мужик и почтительно встал.
— Кому надо, Авдей поможет, а кого и в гроб уложит, — усмехнулся фельдшер. — У тебя сморкалка тоже сядет. Лечись.
Мужик захихикал угодливо, ответил:
— Я уж опосля. Главное дело, баба.
Торопливо забрав пустые мешки, приезжий вздохнул, взял прихрамывающую бабу за руку, вывел ее, усадил в сани и поехал.
Авдей подошел к синему рукомойнику. Задумчиво побрызгал на руки бесцветной жидкостью из большой бутыли, густо натер зеленым мылом ладони, долго полоскал, потом тщательно, сосредоточенно вытирал каждый палец о мохнатое полотенце.
— А хорошо ты живешь, как я погляжу. Видать, весь век так порошками и прокормишься. Главное, ремесло твое никто не тревожит. Да и в поле работать не приходится. Знай перевязывай, мажь, порошки выдавай.
Они вошли в горницу.
Возле стены стоял большой черный, за стеклами, шкаф. Авдей открыл его. Сбоку ловко и уютно были прикреплены маленькие, с желтыми роговыми чашечками, весы, на полках, сверху донизу, стояла масса различных пузырьков, флаконов, банок с мазями, стопочки порошков.
— Но ежели будет сплошной, — продолжал свою речь Митенька, наблюдая, как Авдей отвешивает ему порошок, — то непременно отхлопочут для колхоза фершальский пункт, а может, и больницу. Бурдин — мужик с виду тихоня, а, видать, карахтерный. Заварят и на твою голову канитель, ой, заварят. И порошки останутся без движения, аль совсем отберут их, а склянки да пузырьки в чужих руках зазвенят. Придется тебе опять запрягать кобылу и в поле ехать чем свет. Придется сызнова к грязной работе приучать свои руки. Небось отвык?
Но Авдей не слушал, что говорил Митенька. Стоял он перед шкафом во весь свой крупный рост. Скуластое лицо было смугло, словно в загаре, тугой, выдающийся нос плотно обтянут кожей. И когда улыбался, глаза его узко жмурились, ровные зубы блестели, кожа на скулах так натягивалась, что, казалось, вот-вот лопнет. Волосы черные, жесткие и зачесу непослушные.
— Получай, — подал он Митеньке большой порошок. — Закатывай в хлебную мякоть, клади возле нор, сожрет крыса-вор, деткам придется плакать.
— Прямо хоть в газету твой припев, — удивился Митенька, беря порошок. — Сколько тебе?
— Сколько не жалко, чтобы ни холодно и ни жарко.

 

В сенях Лобачевых Митенька остановился. У него сильно билось сердце. Из избы явственно доносилась чья-то плаксивая ругань. По голосу узнал Минодору, жену Абыса.
— Не вовремя ее притащило, — пробормотал Митенька, открывая тепло обитую войлоком дверь.
Абыс предстал перед ним во всей красе. Он крепко ухватился обеими руками за печной столб, тряс его и отчаянно ругался. Минодора оттаскивала Абыса от столба, дергала его за рукав, требовала, чтобы сейчас же, проклятый, шел домой, но Абыс так уцепился, что оттащить его можно было разве лишь вместе с печным столбом.
— Уйди, сохатая, сгинь! — хрипел Абыс. — Прокопа судят, адиёта. К нему беги. Некому будет тебе селедку, сластуне, таскать, не с кем тебе будет, шельме кривобокой, шуры-муры разводить. Ты ведь кто мне? Ты думаешь, жена? Ты…
— Возьму-ка вот сковородник, да как огрею по твоей шелудивой башке, небось сразу узнаешь, кто я. Иди, пока добром прошу.
— С печкой тащи меня, сохатая, с печкой. И до той поры… не уйду, пока у этого кровососа, у аспида этого, Лобача, печку не сломаю. — Вдруг истошно, изменив голос, жалостливо завопил. — Минодорушка-а, спаивают меня-а!.. Нарошно спаивают. Нутре у меня рухнуло, червяк там… За што? За што спаивают?
— Не токмо я, небось все село знает, за што. В яму ты и меня и себя сажаешь, тиран. Разведусь с тобой. Все равно так и эдак подыхать. Накачался, идол, на мою шею!
Она отошла от Абыса, стала против Семена Максимыча, долго смотрела на него выцветшими впалыми глазами и, тяжело вздохнув, горько принялась упрекать:
— Э-эх вы, губители, эх, разорители! Где у вас совесть-то, а? Пятеро ребятишек, голодных, оборванных, а вам хахыньки? Для чего вы ему денег даете, зачем спаиваете, а?
Тревожно оглядываясь, часто мигая красными опухшими веками, Лобачев приглушенно и торопливо зашептал:
— А ты рассуди умом, баба, рассуди, ну как ему не дать? Как не дать-то? Ведь он, Минодора, кровососом меня обзывает, на людях срамит. А кто кровосос — бог только знает. Э, господи, господи, — обратился Лобачев к образам, — уж прости ты мои вольные и невольные… И давать-то нечего, все разграбили, а ему подай. Сдохну, видать, скоро. Схватит меня удар, чую. И какой лиходей связал меня с ним! Сатана попутал однажды, а, видно, век не распутаюсь.
— Баба! — опять взялся кричать замолкнувший было Абыс. — Ты, баба, не слушай его, кровососа. Он, баба, вот где у меня сидит, вишь? — указал на шею. — Гляди-ка, мокрица я, с кукиш, а что делаю? Только зачем он обманул меня! Говорил, лошадь, отдам, корову, а отвалил сыну. Где справедливость? Где божество-о-о? Нет божества-а! И в этом разе Абыс в гроб вгонит и себя и его. И всем туда дорога… Сухого черта, который на лавке сидит, тоже туда. Знаю про тебя… Ишь глаза на меня пялит… Тьфу в твою рожу!.. Холодно мне, Минодорушка, в печку бы… А в печке огонек… А во всем селе полымя… Минодорушка, эй, как он бороду опалил. Гляди, короче… гу-уще пошла. Хо-хо-хо! Буравчик мне дал, а буравчиком с уголка дырочку. А в дырочку тряпочку, да вонючую… И… до-до-он. И бу-бу-бум… Гуди-ит… А борода целехонька была. В крыльце стоял, поджилки тряслись. Темь-темно… Глядь, высветило. А сынок? А на деревянной ноге хром да хром?..
— Яко-ов! — не выдержал Лобачев. — Перестань, Юда! Мало, что ль, поднесли? На, жри! Н-на, подавись! Н-на, захлебнись!
Он метнулся к шкафу, вынул оттуда спрятанную на всякий случай поллитровку и сунул Абысу в лицо.
— Не сметь больше! — закричала Минодора, пытаясь схватить поллитровку. — Не сметь, идолы!
Но Карпунька, до этого молчавший все время, подошел к Минодоре, взял ее за руку, отвел в сторонку и ласково проговорил:
— Ты, тетка, не вступайся. Напьется, выспится. Больше капли от нас не увидит. Истинный бог тебе!
— Карпуня, ведь измучил меня, — заплакала Минодора. — Всю семейству измучил. Голодны сидим. Муки духу нет. Ни завалышка хлебца. Ребята воют. Гляди, в ошметках хожу. Валенки мои последни и те пропил. Полушубок, всю снаряду, все, все пропил.
— Утречком приди пораньше, я тебе муки отсыплю, может, и пшенца. Сейчас вот это возьми, да только не показывай ему.
Он вынул трешницу. Она посмотрела на деньги, протянула было руку, но отдернула:
— Нет, не надо, нет, чужих денег не надо.
— Бери! — настойчиво шепнул Карпунька. — Каки там чужие? В потребилку вон при мне сейчас две бочки сельдей привезли.
Он хорошо знал слабость Минодоры. На селедку она так же была падка, как Абыс на водку.
— Ври? — сразу встрепенулась Минодора, и глаза ее заблестели.
— Беги, пока народ не познал. Раздадут, ничего не достанется.
Крепко зажала трешницу и, не взглянув на задремавшего Абыса, торопливо вышла.
Но Абыс словно нарочно притворился. Как только жена хлопнула дверью, он открыл глаза и облегченно вздохнул:
— Скрылась, ведьма?
Митенька подал Лобачеву сжатый кулак и, покосившись на Абыса, промолвил:
— Прощай, Семен Максимыч! Домой пора. Скотину пойду убирать.
Дошел до двери, чуть заметно подмигнул по направлению к Абысу.
— И-иди-и-и, — не скоро ответил ему Лобачев дрогнувшим голосом.
Абыс как ни в чем не бывало спокойно встал, потянулся, широко зевнул, прошел к столу и потребовал поллитровку. Пил он, почти не закусывая. Только нюхал кусок хлеба. Когда в пол-литровке осталось водки почти на донышке, Лобачев хотел было взять ее, но Абыс не дал.
— Дурной, это тебе завтра на похмелье.
— Сгинь, — отшвырнул он руку Лобачева. — На похмелье дашь еще…

 

Лишь в полночь отправился он домой. Шел медленно и долго, путаясь ногами в сугробах. Ночь была морозная, понизу драла поземка. В одном сугробе Абыс совсем увяз, и его начало уже заносить снегом, но где-то близко залаяли собаки. Абыс, боявшийся их пуще всего, быстро очнулся, вылез из сугроба и побежал домой. Минодора и ребятишки спали. Огня не было. Боясь, как бы не разбудить жену, которая нередко его, пьяного, била чем попало, он сбросил с себя полушубок, ощупал на полу возле голландки клок соломы, припасенный для растопки кизяков, и улегся. Но спал недолго. Окно, против которого лежал, было худое, и в него дул ветер, заметывая и снег. Абысу было так холодно, будто ледяные иглы пробрались ему в самое нутро. И хотелось в тепло. Полез на печь, но там, прижавшись друг к дружке, лежали ребятишки, а с краю Минодора.
— Негде лечь Абысу. Нет ему места, — грустно прошептал он.
И опять слез на пол. Чиркнул спичкой. На стене увидал лохматую свою тень, отшатнулся и чуть не вскрикнул. А в разбитое окно все дул и дул ветер и все наметал на лавку и на пол сухой сыпучий снег.
— Мать моя богородица, эдак и замерзнуть недолго, — взгрустнул Абыс. — Надо бы окно загородить.
Поискал руками на полу, чем бы прикрыть дыру в раме, но, кроме истрепанных лаптей, брошенных женой, ничего не нашел. Взял оба ошметка и прислонил их к дыре, где когда-то было стекло. Поднял с пола рваный полушубок, попытался надеть его, но вместо рукава попал рукой в карман.
— Что такое? — испуганно воскликнул он.
Только тут вспомнил, что, уходя, вытребовал себе на опохмелье еще четверть литра водки.
— Гос-пыди, — обрадовался Абыс, — век не забуду!
Дрожащими руками торопливо зажег лампу, привернул поменьше огонь, чтобы — не дай бог — не проснулась жена, и разыскал кружку. На столе валялась обсосанная голова от селедки. Осторожно оглядываясь, вынул пробку, не залитую сургучом, крутнул четвертушку, и водка винтообразно забулькала в посуду. Подумал было — а не оставить ли ему немного на утреннее опохмелье, но решил, что Лобачев утром ему еще даст. Поднес к губам кружку, — острый запах приятно волнующ, — но на печке в это время тоскливо что-то забормотала жена.
«Совсем погашу огонь. А то проснется, отнимет».
И фукнул на лампу.
«Где же лечь? — подумал он. — Ведь на полу замерзнуть недолго, на печке тесно… Постой, Абыс, а в печку?»
Там он спал не раз. Там тепло, уютно, и ветер ниоткуда не дует. Хорошо, спокойно. Часто даже трезвый забирался туда спать. Утром будила жена. И совсем не ругала. Правда, сейчас мог бы лечь и на кутнике, да одно плохо — досок нет.
Тихонечко открыл заслон, чиркнул спичку, оглядел. Пусто в печке, пусто, как в сусеках его амбара. Бросил туда полушубок, снял валенки и тоже в печь. Валенки он потом положит под голову. Довольный, что все устраивается как нельзя лучше, взял кружку. Больше из предосторожности, чем из любопытства, послушал напоследок, как храпят ребятишки, как бормочет все еще беспокойная жена, наевшись селедки, и быстро, одним духом выпил водку. Чуть вздрогнув, пососал без того уже обсосанную голову селедки, сплюнул кости и полез в печь. Дырявым заслоном ухитрился закрыть за собой чело, расправил полушубок поудобнее, положил валенки и улегся. Тепло, уютно, ни с одной стороны ветер не дует.
Некоторое время лежал спокойно, ощущая приятную теплоту во всем теле, потом началась икота.
«Совсем продрог, — жалея себя, подумал Абыс. — Эдак можно и захворать».
Икота продолжалась недолго. Успокоился, совсем уже стал засыпать, но вдруг почувствовал, как что-то резнуло внутри, а потом усиленно начало жечь. Будто проглотил раскаленные железные стружки. Повернулся на другой бок — не помогло, плотно улегся животом на кирпичи, но от этого не только не стало легче, а казалось, что палит все тело.
«Горю?» — испугался Абыс и решил выбраться из печки.
Но вылезть обратно не легко. Второпях забыл, что лежал теперь не вдоль, а с угла на угол. И как ни пытался отодвинуть ногами заслон, ноги упирались в кирпичи.
«Заплутался!»
Нутро совсем выворачивало, сжимало ссохшееся горло, смертельно хотелось ледяной воды. Хоть глоток. Хоть каплю. Сначала тихо, все еще опасаясь жены, затем все громче и громче принялся стонать. А как только застонал, все тело схватили судороги. Он свивался в кольцо, поджимая под себя ноги, несколько раз перевертывался, бил головой в боковые и заднюю стены. Принялся кричать. Случайно швырнул заслон. От крика и шума проснулась жена.
— Что тебя черт дерет? — сердито окрикнула она, слезая с печи. — Что ты ни ребятишкам, ни мне покоя, сатана, не даешь? Голо-овушка, моя го-орькая!
— У-у-а-а! — неслось из печки.
— Вот я тебя сейчас, идола, акну! — Я тебя акну по башке. Живо уснешь!
На момент Абыс, словно испугавшись, смолк, затем вновь, с невероятной силой, принялся бить ногами в стену и кричать. Он бил так отчаянно, что на шесток сыпалась сажа и летели осколки кирпича. Минодора взяла кочергу и молча, злобно несколько раз сунула в печь, ударив Абыса по чему-то жесткому. Он вскрикнул, тяжело простонал, судорожно икнул и утих.
— Давно бы так. Не побей, спать не даст.
Подняла с полу заслон, прислонила к челу, а чтобы Абыс вновь не вышвырнул его, поставила на шесток ведерный чугун с водой.
— Хоть бы сдох там, и то легче, — пожелала Минодора.
Сокрушенно вздохнув, опять влезла на печь к ребятишкам.
До самого утра не беспокоил ее Абыс. Крепко спала Минодора. Утром, проснувшись, вспомнила, что ей обещали дать муки, и, взяв припасенный заранее мешочек, торопливо отправилась к Лобачевым.
Навстречу ехала подвода. Минодора вздрогнула. Она узнала не только судью, но и членов суда. Проводив их и поглядев им вслед, поскорее свернула ко дворам.
— Слава богу, унесло чертей от греха!
Отпускал муку Карпунька. Минодора не то укорно, не то радостно сообщила ему:
— Напоили вы дурака-то вчера, в печку спать забрался. Так и сейчас там дрыхнет.
— Пущай спит, — проговорил Карпунька, не глядя на Минодору. — Больше поить не станем. Что ни напаивай, все без толку. Болтает не знай что.
— Это пьяный он болтает, — оправдывала Минодора мужа. — Да пьяному какая вера?
— То-то пьяный. Небось люди-то трезвые слушают. Ты прикуси ему язык.
— Я прикушу, но только и вы до нови хлебцем не оставьте.
— Как у самих все, так и у вас все, — пообещал Карпунька.
По дороге зашла к Насте, выпросила немножечко квасу. На этом квасе — молока не было — и принялась месить лепешки. От холода ли, а вернее, от голода, но ребятишки уже проснулись, хотя с печки не слезали. А как увидели, что мать месит лепешки, дружно соскочили, обступили мать и прямо из-под рук стали рвать кусочки сырого, кислого теста.
— Да кишь вы, проклятые! Вот обжоры накачались! Испеку, всем достанется.
Быстро скатала пятнадцать лепешек, — по две на каждого, а одну для пробы, — погрозилась ребятам, дав двум старшим по затылку, загнала всех опять на печь, прикрыла лепешки полотенцем и пошла к печке. С шестка сняла ведерный чугун, смахнула сажу, вынула заслон. Абыс лежал, поджав ноги к животу, будто приготовился прыгнуть.
— Эй, сухота! — беззлобно крикнула Минодора. — Вылезай. Небось затапливать пора. Ужель тебя домовой так укачал, и проснуться лень?
Но Абыс молчал.
— Ишь, — немного уже рассердилась Минодора, — как ночью, так людям спать не дает, а теперь дрыхнуть? Вылазь!
И слегка несколько раз ударила его сковородником по пяткам. Абыс даже ногу не подобрал.
— Да ты что, озоровать надо мной вздумал? Так вот сейчас и затоплю. И опалю тебя, как борова.
В печке полутемно. В полутьме показалось ей, что Абыс проснулся и тихо, беззвучно хохочет над ней.
— За уши идола вытащу!
Взяла спички, наполовину влезла в печь и чиркнула… Перекошенное, вспухшее глянуло на нее лицо Абыса. Только на миг и заметила, что на лбу густо засохла кровь, а на губах грязная пена. Глухо вскрикнув, попятилась, но с испугу никак не могла вылезти обратно. Сердце замерло, в глазах помутнело. И, холодея от ужаса, осыпая себе на плечи крупные комья сажи, едва выбралась.
Забыв накинуть на себя поддевку, забыв закрыть дверь, встрепанная, косматая, побежала к соседям. Холодный воздух толстыми клубами хлынул в избу, добрался на печь к ребятишкам. Старший из них слез, закрыл дверь, хотел было снова лезть в теплое логово, но, увидев, что в избе никого нет, а лепешки лежат без призора, схватил одну и отщипнул от нее кусочек теста. Проделку старшего заметили остальные. Спрыгнув с печки, они принялись хватать сырые лепешки и не столько их ели, сколько мяли. Семилетняя девочка подошла к печке. Заглянула туда, всплеснула ручонками.
— Гляньте, тятькины пятки лежат.
Из темной печки видны были только одни голые пятки. Ребята наперебой принялись кричать отцу, чтобы он поскорее вылез оттуда, и предупреждали, что мать обязательно прибьет его кочергой. Но отец молчал.
Вошла мать.
Заметив у ребят в руках измятое тесто, бросилась к столу, приоткрыв полотенце и взвыла:
— Содом окаянный! Глядите, половину лепешек сырьем полопали.
И начала отнимать у ребятишек шмотья теста.
Два мужика, которые пришли с Минодорой, принялись вытаскивать Абыса. Они пододвинули его к шестку, но протащить в чело скрюченное тело не могли.
— Опоганил тебе, Минодора печку-то, — сокрушенно заметила вдова Устя, которая тоже пришла.
— Опоганил, — скорбно согласилась Минодора.
— Святой водой покропи.
Мужики, умучившись с Абысом и видя, что так его все равно не вытащишь, проговорили:
— Мы уж немножко чело разломаем, Минодора. — Не пролазит Яков-то.
Минодора горестно спросила:
— Как же я буду нынче печку топить?
— Топить можно и так. А опосля я вмажу.
— Ломайте, — согласилась Минодора, — что же делать!
Абыса вытащили в золе, саже, с синими пятнами на лице, с застывшей кровью на лбу.
— Видать, ушибся, — указывая на рассеченную бровь, заметила Устя.
— Кто его знает, — сквозь зубы проговорила Минодора, вспомнив, как она ночью несколько раз ударила Абыса кочергой.
— Куда же теперь девать его? — спросил сосед. — Обмыть, что ль, да под образа положить…
— Может, живой еще? Надо бы Авдея позвать.
— Где там — живой? Гляди, окоченел.
Не раздевая, Абыса положили на пол, на солому. Соседки только по настоянию мужиков и по слезной просьбе Минодоры согласились обмыть покойника.
— Кабы доброй смертью умер, с радостью.
Затопив печь, Минодора поставила вчерашний чугун с водой греться.
Притихнувшие ребятишки все-таки поняли, что с отцом случилось что-то такое, чего никогда с ним еще не случалось, как бы ни был пьян. Они забрались на печь и оттуда поглядывали на скрюченный труп.
Торопливо топила Минодора печь, согревая воду. Не плакала она… нет. Лишь поджала синие тонкие губы и молчала. Пока топилась печь, в избу то и дело приходили люди. Каждому непременно хотелось взглянуть на Абыса, как будто живым никогда его не видели.
— Чего глядеть-то? — не утерпела Минодора, — К образам положим, успеете, наглядитесь.
Выдвинула чугун с теплой водой, прогнала лишних людей, сама ушла в мазанку за «смертной рубахой». Там она и дожидалась, пока обмоют покойника, а потом уже придут за ней.
Сидела Минодора на коробье и держала в руках солдатскую рубаху с подштанниками, принесенные Абысом еще с войны. Это «смертное» уцелело чудом.
Прибежала Устя, торопливо схватила белье и унесла. Через некоторое время окликнули и Минодору. Покойник лежал теперь в переднем углу под образами. Мельком издали взглянула на мужа, подошла к печке, бросила в нее кизяки, осмотрела лепешки и потом уж шагнула к покойнику. Глядела на него долго-долго, качнулась, и по синим щекам ее медленно скатились две слезы. Дрожащими губами укорно, словно бы живому, сказала:
— Э-эх ты, Яков, Яков. Достукался, достарался. И дорога тебе туда такая.
Соседкам непривычно было слушать такие слова к покойнику, и они устыдили Минодору:
— Грешно тебе, баба, ругать новопреставленного. Небось у него душа была. О душе подумать надо. Куда она теперь без покаяния пойдет?
— Душа-а… Какая душа?! — сквозь слезы выкликнула она. — Небось и душа-то вся винищем пропахла!
Она еще хотела что-то сказать, но в это время за дверью послышался стон, а когда открылась дверь, раздался протяжный вопль:
— Бра-ате-ец!
Это из четвертого общества прибежала сестра Абыса. Ей уже передали о смерти брата. На жалостливый вопль ее несколько баб тоже захныкали, запричитали, упоминая не Абыса, а кого-нибудь из своих близких родственников, похороненных недавно, а Минодора пошла в голос. Причитала она громко, чтобы слышали все бабы, столпившиеся в тесной старой холодной избенке о двух окнах:
И на кого ты нас, роди-имый споки-инул?
И што мы без тебя будем де-е-е-елать?..
А хто нас будет по-ить-кормить?..

Проплакав столько, сколько нужно было для того, чтобы после никто не стал ее упрекать, она оставила сестру, которая не закончила еще длинный причет о брате, а сама опять пошла к печке. Из разломанного чела полз и клубился дым, путаясь вместе с холодным воздухом.
Неожиданная смерть заинтересовала многих. Алексей решил вызвать Минодору и предложил ей отвезти труп в больницу на вскрытие. Вестовой к Минодоре пришел в то время, когда она сажала лепешки в печь. Наотрез отказалась она идти в сельсовет. Лишь когда ей посоветовали соседи, согласилась, оговорившись:
— Как выну лепешки, приду.
Вестовой ушел. В избе начали совещаться — везти труп в больницу или нет.
— Зачем везти? Какая польза? Это для дохторов надо. Кабы живым его вернули. А то искромсают на куски, и приставляй тогда что к чему.
Сосед Федор стоял за то, чтобы везти.
— В старо время обязательно таких возили. Как чуть — утопился там аль убили, повесили, опился — беспременно вскрывать. Кто знает, отчего Яков умер. Может, кто его убил. Ведь вон лоб-то рассечен. А найдут убийцу, в тюрьму запятят.
Минодора вздрогнула.
— Кто там уби-ил, — сквозь зубы процедила она. — Сам небось стукнулся, пока в печь лез.
— Знамо, сам, — поддержала Устя.
Решили посоветоваться с Авдеем. Послали за ним.
— Что уж он скажет.
Авдей и без того слышал о смерти Абыса. Он не спеша направился к избе Минодоры. Возле мазанки его догнал Митенька.
— Далеко ли? — весело спросил тот.
— Говорят, Абыс на колу повис.
— Он в печке замерз… Гляди, какие морозы пошли.
— Сам куда? — спросил его Авдей.
— К… куме Марье, — не сразу ответил Митенька, который тоже шел посмотреть на Абыса.
— Зайдем?
— Что ж, можно, — охотно согласился он. — Чудно народ стал умирать при советской власти — в печках.
Как только вошел фельдшер в избенку, все обернулись в его сторону.
С неизменной улыбкой, сейчас немного грустной, прошел Авдей к образам, где лежал Абыс, и остановился от трупа поодаль.
Стоял долго. А когда подошел ближе, нагнулся и приоткрыл труп до пояса, с лица Авдея исчезла улыбка. Медленно ощупал лоб возле рассеченной раны, потрогал нос, приподнял голову. Потом приоткрыл губы. Между сжатых зубов виднелся кончик языка. Попробовал было разжать зубы взятой с собой чайной ложкой, но не удалось. Нагнулся к самому лицу, понюхал рот, потрогал руки, пальцы пожал, живот ощупал, ноги и лишь после всего этого, ни к кому не обращаясь, спросил:
— В каком положении нашли?
— Скрюченный был.
— Пену на губах заметили?
— Видать, была, только грязная, в пепле.
— Да-а, — протянул Авдей и обеими руками приоткрыл трупу веки.
Глянули на него мутные молочные зрачки. От этих мертвых глаз даже у Авдея задрожали руки. Он заметно побледнел, посмотрел на Митеньку и пересохшими губами прошептал:
— Затомился… в печке.
Послышался облегченный вздох, а Минодора голосом, в котором явственно слышалась затаенная радость, спросила:
— Посоветуй, Авдей, везти нам его на резку аль нет? Приказывают советчики, а мы и сами не знаем.
Авдей снова посмотрел на Митеньку, как бы поручая ему ответить на Минодорин вопрос, и тот озлобленно крикнул:
— Чего везти? Чего калечить мертвого?
Но Митенькин ответ не нужен был. Что Митенька понимает? Главное, Авдей. Как он скажет… Пожевав губами, фельдшер глухо произнес:
— Бесполезно!
И ушел из избы.
Следом за ним ушел и Митенька.
— Улицей шли молча. Потом Авдей пробормотал;
— Да-а…
Через некоторое время и Митенька:
— Дела-а!
Вынув лепешки, Минодора дала ребятам по одной, а сама отправилась в совет. Вместе с ней пошла и сестра Абыса. В совете, сколько ни уговаривали их, они, плача, ни за что не соглашались отвезти труп на вскрытие. Алексей пригрозил было взять силой, но сестра закричала:
— Что хотите с нами. А мы обе на него бросимся! Обе вцепимся, и режьте допрежь нас. Казниться над ним не дадим!
Выругал их Алексей, махнул рукой, и бабы ушли.
На второй день утром муж сестры Абыса съездил в соседнее село и привез попа. Хоронили в обед. Гроб, сколоченный из старых досок, несли шесть мужиков. Подвыпившие, они заметно качались и то скользили по наезженной дороге, то утопали в сугробах. Когда гроб поровнялся с пятистенкой Авдея, тот с Митенькой стоял на крыльце. Медленно сняли они шапки, набожно перекрестились и не надевали шапок до тех пор, пока гроб Абыса и весь народ не скрылись за мазанками. Лишь после этого Авдей испытующе посмотрел на Митеньку и, как всегда, чуть улыбнувшись, складно проговорил:
— Чудно? Ты в амбаре морил крыс — глядь, умер Абыс.
— Да-а, — согласился Митенька и отвел глаза в сторону.

Щиты подняты

На улицах, обнажая навоз, желтые пролежни соломы, кизячный пепел и всяческий мусор, заметно убывал снег. Оскользли дороги, на них рытвины и гладко укатанный след полозьев. Деревья оголились, сбросив тяжелые клочья снега. С узорчатых сосулек, которыми унизаны соломенные крыши, торопливо слезилась капель.
Дыхание весны во всем. И в радостно-волнующем реве коров, которые просились на полевой простор, где хотя травы и нет, зато дышится легко; и в блеянии овец, которых уже держали в денниках, наскоро сделанных из кое-какой изгороди; и в ржании лошадей, которых колхозные конюхи теперь кормили не в темных конюшнях, а на поле, куда вынесли тяжелые колоды.
Звонко и заливчато, вытянув малиново-золотистые шеи, потрясая гребнями, с которых, казалось, вишневый сок струился, разноголосо пели кочета. Гоняясь за курами, они то и дело вступали между собою в отчаянную схватку и скорее для пробы своих острых шпор, чем от злобной ревности, трепали друг друга. Снег на полях был уже рыхлым под легкой пеночкой льда. Солнцу щедро помогал резкий косой ветер. И весенняя подснежная вода выступала уже на дорогах, ложбинах и кое-где по склонам зажурчала к Левину Долу. На взгорьях обнажилась густо-черная земля. Скоро толстый слой снега на льду реки набух, вода подняла и погнала его к щитам плотины. Все выше и выше поднималась вода у щитов, а потом густо, отводящим каналом зашумела в овраг.
Алексей не раз наведывался к мельнице. Он был уверен, что весенняя вода не осилит цементной плотины, стоит только поднять щиты, но тревожился, как пройдут льды. И сейчас пришел Алексей на реку. Перед ним открылась величественная картина весеннего половодья. Вода не уменьшалась в отводящем канале. Они с кривым Семой сняли первые щиты, и освобожденная вода с ревом ринулась в прогалы под плотиной.
Скоротечна весенняя вода. К утру начисто смыла она темный от навоза и грязи снег, просочилась под края льда и приподняла его, громоздкий, толстый. Полсела пришло к плотине смотреть, как пройдет первый ледоход и не срежет ли напрочь плотину, как раньше срезал и уносил мосты и мостики. Алексей подобрал группу дюжих мужиков, растолковал им, чтобы они не упустили момента, когда удобнее всего освободить нижние щиты. Второй группе, во главе с Ильей, поручил раздробить толстый лед возле быков.
Тяжелыми ломами, топорами и дубовыми бабками мужики принялись ломать у плотины лед. Закружились льдины, вспенив воду. Алексей дал знак мужикам, стоящим на плотине, чтобы они дернули средние щиты. Как только приподняли их, накручивая канаты на валы, в прогалы хлынули первые куски льдин. Дождавшись, когда они прошли, торопливо вытянули самые тяжелые железобетонные щиты. И сразу огромной лавиной ринулась река в овраг. Сквозь шум ее и рев гулкие послышались выстрелы. Это, оседая, начал ломаться лед. Кто-то испуганно охнул, кто-то восторженно выкрикнул. Ребятишки радостно бегали вдоль берега и, если бы не окрики старших, они давно уселись бы на льдины, и унесло бы их невесть куда.
Алексей стоял на плотине. Он смотрел, как издали, колыхаясь и вздрагивая, медленно движется ледяная глыба. Он тревожно прикинул, что, если эта масса двинется к плотине, не расколовшись на части, быкам несдобровать. Лед застрянет в прогалинах, может стать на дыбы и образует сплошной щит. Все ближе и ближе плывет грозная льдина, все тревожнее лицо Алексея. Тревогу его заметили мужики, и некоторые опасливо сошли с плотины. Вдруг льдина приподняла край, заскрежетала и внезапно так лопнула, будто выстрелила пушка.
— На ледорез попала! — воскликнул Алексей.
От сплошной массы откололась широкая четырехугольная, величиной в четверть гектара, льдина. Сначала она так ухнула в воду, что обрызгала людей, стоявших на берегу, потом, пробыв под водой недолго, высунула острый угол, затем, будто кто подпирал ее, стала почти торчмя. Постояв во весь свой гигантский рост, медленно поклонилась удивленному народу, плавно опустилась и, обмывая синюю свою спину водой, неудержимо ринулась к плотине. Снова на лице Алексея тревога. Если льдина и не застрянет в прогале быков, то своим могучим весом с размаху может так ударить, что едва ли уцелеет камень и цемент.
— Уходите! — кто-то испуганно крикнул людям, стоявшим на плотине.
«Снарядом бы ее», — подумал Алексей.
На момент показалось, что эта льдина непомерной силой своей снесет не плотину, а раздавит его, Алексея.
«Нет, огонь не взял, а лед не сломает».
У среднего быка водоворот. Седая громадина, ощетинясь чешуей наносного льда, крадучись, повертывалась к быку и высовывала из воды ощеренные углы свои, словно прицеливалась, каким из них ударить так, чтобы от каменной силы, ставшей на пути, и следа не осталось. Озлобленно несколько раз нырнула, словно черпая силу свою в темной воде, потом, чуть скосив острый угол, с размаху ударилась и… далеко отскочила назад. Но сзади наперли на нее другие льдины, загромоздили ей место для разбега, и она, уже потерявшая силу от лобового удара, понеслась теперь тихо. Подплыла к быку неслышно, осторожно стукнулась, не отскочила уже, а медленно, как живая, начала поднимать тяжелое тело свое на дыбы. Но, дотянувшись по ледорезной стене быка чуть не доверху, глухо хрястнула, сломила хребет и бессильно опустилась, разломанная на несколько кусков.
Остальной лед мельче. Он свободно проходил в прогалы. Алексей хотел было уйти, чтобы о ледоходе рассказать Дарье, уже совсем оправившейся, но взгляд его остановился на одной маленькой льдине. Подплыв к крайнему быку, она повертелась возле, несколько раз прислонилась, словно обнюхивая его, затем отошла к берегу. Но течением вновь пригнало ее, прибило к среднему быку, и возле него она также покружилась, постукалась и попятилась обратно. А воде направление дано точное: в сторону поднятых щитов. Более решительные льдины поднаперли сзади, подтолкнули и понеслись вместе с ней в прогалы.

 

Из Сиротина прискакал верховой и привез телефонограмму. Созывалась внеочередная и срочная райпартконференция.
Это была шумная конференция. Статья Сталина, постановление ЦК партии о перегибах и «Ответ товарищам колхозникам» всех взволновали, а некоторых привели в растерянность. Конференция еще не открылась, доклада секретаря еще не было, а уже в разных углах и закоулках зала происходили отчаянные споры. Одни, недоумевая, разводили руками, другие — горячие головы — обещались бросить работу. Редкий считал себя виновником в перегибах. Огулом валили все на райком, на окружком. Особенно волновались уполномоченные. С нетерпением ждали они доклада секретаря.
Президиум избрали быстро. Слово предоставили секретарю. Едва начал он делать доклад, как в президиум полетели записки: «Прошу слова». В блокнотах и записных книжках строчились злые пометки.
Оставив Бурдина и Петьку слушать доклад, Алексей пошел искать Вязалова, который прошлый год приезжал на открытие плотины. Пашел его в гримировальной для артистов. Вязалов беседовал с кем-то. Увидев Алексея, оживился, принялся расспрашивать, как идут дела в Леонидовке, потом отозвал к сторонке и сообщил:
— Знаешь ты, что вопрос о тебе как о перегибщике передан в окружную контрольную?
— Славно, — усмехнулся Алексей. — Почему же районная не могла решить?
— Два мнения: одно — строгий выговор с предупреждением, другое — поставить на вид.
Алексей хотел сказать, что ни то, ни другое он не заработал, что перегибы его невольные, но промолчал.
— А как со Скребневым? — спросил Алексей.
— Того совсем исключили. Да есть типы куда похлеще Скребнева. Вот пойдем слушать доклад. Секретарь и о перегибщиках будет говорить.
— Интересно, — проговорил Алексей, — будет Уманский самокритикой заниматься или не замутит воды?
На сцене, за косым аналоем, покрытым красной материей, делал доклад секретарь райкома Уманский:
— Товарищи, с полной самокритикой мы должны признать, что много проделано такого, что в срочном порядке надо ликвидировать. Мы не имеем права молчать о перегибах в некоторых селах. Кто виноват? В первую голову райком. Почему? От округа нашему району была дана установка, чтобы мы к Первому мая коллективизировали двадцать восемь процентов. Срок и цифры точные. Но вскоре мы убедились, что бедняки и середняки, вошедшие в колхоз, перекрыли эти цифры и срок. Что делать? Сдерживать колхозный рост? На это райком не пошел и решил цифру процентов увеличить до срока. К этому побудило нас еще то, что в других районах дело довели почти до сплошной. Мы подумали: «Чем мы хуже других?» И дали установку — «форсировать». Не успели оглянуться, как получили сведения, что по району имеется уже пятнадцать сел сплошняков-гигантов. Добро! А почему же некоторые села топчутся на месте? Нельзя ли нажать на уполномоченных? Отсюда и пошла полоса перегибов.
В одном селе граждане совсем не голосовали ни за, ни против колхоза. Уполномоченный, вспомнив, что молчание — знак согласия, решил объявить у них «гигант».
Гораздо тоньше подошел к населению другой уполномоченный. Он одновременно выполнял еще обязанность завмагазином кооперации. Достал конфет, подумал и решил использовать эту сласть на советскую власть. Приходит единоличник в лавку, видит — конфеты. «Отвесь-ка». А уполномоченный ему: «Вступишь в колхоз, конфеты получишь».
А один председатель сельсовета насобачился замки сшибать с амбаров. Это занятие так ему понравилось, что он самочинно стал уводить лошадей у единоличников на колхозный двор.
Раскулачивание тоже кое-где происходило уродливо. Ретивые работники взялись раскулачивать даже там, где не только сплошного, но и вообще никакого колхоза не было.
Ясно, не все уполномоченные были такими. Значительное большинство уполномоченных вели политику правильно, ориентировались в обстановке быстро, и если увлекались, делали кое-какие ошибки, то на ходу их исправляли.
Товарищи, не в том главное, чтобы побольше принять людей в колхоз, а в том, чтобы наладить правильную работу, повести ее по точному плану. Статья товарища Сталина дает установку об укреплении завоеванных позиций. А если сейчас и получился некоторый отлив — не страшно. Остались в колхозах действительно твердые колхозники. Бесспорно, если товарищи сумеют исправить свои ошибки, примутся за самокритику, — к весеннему севу снова начнется прилив.
Сейчас нашей боевой задачей является: укрепить колхозы, исправить ошибки и по-большевистски готовиться к севу. Весна пришла! Первая большевистская! Мы должны встретить ее во всеоружии. Как только приедете на места, немедленно произведите точный учет имущества в колхозе и семенного фонда.
Перед самым севом организуйте пробные выезды. Эти выезды должны пройти мощно и показательно не только для колхозников, но и для единоличников. Идти во главе движения, руководить этим движением, организовывать его — вот задача. К этому призывает нас партия. И мы, большевики, должны оправдать свое звание большевиков, должны сломить классового врага в открытом бою и повести трудящихся к дальнейшим, еще более крупным победам!
С огромнейшим волнением слушала конференция доклад секретаря. Аплодировали все. Даже те, которые в блокноты и записные книжки заносили злобные пометки. Во время перерыва на обед Бурдин, Алексей и Петька отправились в столовую. Народу в ней было так много, что они еле дождались свободного местечка.
Петька принялся рассматривать присутствующих. Вот они, деятели района, вот они почти все здесь, в этой столовой. И откуда только, с каких концов, из каких сел и деревень понаехали? И сколько у каждого тревог, забот и как мало времени для отдыха! Завтра, а иные, может, даже сегодня, разъедутся во все стороны, и опять начнется горячая, спешная работа.

Тугая сила

Само собой как-то получилось, что Бурдин запросто и скоро вошел в уважение не только активистов села, но и большинства населения, — а это приехавшему только что «со стороны» человеку не легко. Что особенно нравилось колхозникам, это его самостоятельность и уверенность. Он не горячился, как другие, не кричал, а если приходилось кому-нибудь нагоняй давать, то делал это хладнокровно и с глазу на глаз. Даже пожилые, и они сначала сдержанно, затем все откровеннее хвалили Бурдина. Бурдин советовался со стариками, расспрашивал, спорил, доказывал, нередко соглашался. А это для стариков было очень лестно.
И запросто стали звать Бурдина, как зовут своего человека, Петрович.
Пользовался Бурдин уважением и у единоличников. Как только приходилось им где-нибудь с ним встретиться, они стремились заговорить; если же видели, что ему некогда, обязательно снимали шапки и, улыбаясь, почтительно здоровались.
Только с одним никак примириться не могли: почему жена не едет.
И тут не дурное что-либо было в мыслях, а, дорожа Бурдиным, рассуждали: «Приедет супруга — стало быть, он закрепится у нас надолго».
Бурдин написал жене письмо.

 

По приезде с конференции Бурдин созвал совещание актива, сделал доклад о положении колхоза, о подготовке к севу.
До точности рассказал об имуществе колхоза: инвентаре, семенах, лошадях, о количестве земли под яровое, о бригадах. Мимоходом заметил, что всего этого вполне хватит, а лошадей и плугов даже избыток. Но подробно остановился на недочетах.
— У нас обнаружена нехватка пахотной сбруи. Например, хомутов надо еще штук сорок. Не хватает вожжей, постромок и канатов. Полевод Сотин говорит, что это не страшно, что можно наладить маховое колесо и крутить канаты. Сотин предлагает собрать с каждого двора по два кило пеньки… Шорникам немедленно взяться за сборку и вязку хомутов. Но Сотин совершенно не знает, как быть с вальками. Во время разгрома их очень много растащили. Я не так беспокоюсь о вожжах, постромках, канатах, — мы накрутим это добро, — но где взять лесу на вальки? Как будто мелочь — валек, но он может сорвать нам сев. Мы с полеводом подсчитали то, что осталось: семнадцать ведущих. Нужно еще девяносто прицепных и сорок пять ведущих. Мы осмотрели, что имелось. Половина гнилых да без крючьев. Укажите, товарищи, где взять вальки? Подумайте.
Колхозники молчали и смущенно смотрели на Бурдина. Им ли не знать, что легче исправить плуг, сеялку, починить борону, сшить новый хомут, чем найти лесу на вальки! Бились из-за леса и завидовали на барский еще деды; испытывали острую нужду и злобствовали на гореловский дарственный еще отцы; этой же заботой удручены были и они, когда были единоличниками. Эта же сухота приспела им теперь, уже колхозникам.
— Укажите, хозяева, — наседал Бурдин.
Вдруг рассмеялся весело и задорно:
— Что ж головы опустили?
— А ты сам скажи, где взять! — крикнул Мирон. — Тебе видней.
— К ним, что ль, сходить? — кивнул Бурдин на окно, выходившее в сторону второго общества.
— Вряд ли толк будет, — вздохнул Сотин.
— Сходи, Петрович! — закричали Бурдину. — Сходи уломай.
— Духу единого у них тоже нет, знаю я, а кои весной, гляди, к нам припрутся, — уверил кривой Сема.
Возле мазанки, среди толстых ветел, главарь второго общества Петр Сергеевич ладил телегу. Рядом стояли два соседа и от нечего делать глядели на его работу. Увидев Бурдина, они что-то шепнули Петру Сергеевичу и чуть отошли и сторонке. Петр Сергеевич искоса глянул на подходившего к нему Бурдина, загадочно усмехнулся и остервенело принялся заколачивать гвоздь.
— Бог в помочь! — шутливо обратился Бурдин к нему.
— Спасибо, — ответил тот ухмыляясь.
— Хорошего хозяина сразу видать. К севу, что ль, готовишься?
— Как же, дня через четыре небось загудит народ в поле.
— Загудит, верно, — согласился Бурдин и оглядел стоявших возле мужиков.
— А у вас с колхозом как? — спросил один, помоложе.
— Все в порядке. Скоро пробный выезд устроим.
— Вроде маневры? — уточнил пожилой, видно солдат.
— По-военному если, то так, — ответил Бурдин.
— С кем же вы воевать собираетесь?
Помоложе разъяснил:
— С индивидуалами они хотят. С нами вот, к примеру.
— Это неправда. С единоличниками мы собираемся в дружбе жить. Если не сейчас, то завтра все в колхоз войдете.
— Ой, хватит, побыли в нем! — заметил пожилой.
— Много ли ты побыл? — спросил Бурдин.
— Две недели целиком, — не то в шутку, не то всерьез ответил тот.
— Ого! — изумился Бурдин. — Срок большой. — И обратился к Петру Сергеевичу: — Я к тебе насчет лесу…
— Какого? — быстро вскинулся тот и задержал приподнятый топор.
— Ясно, что вашего. Иного в селе нет.
По дороге вразвалочку шли несколько мужиков. Завидев Бурдина у избы Петра Сергеевича, они в нерешительности остановились, затем повернули к ней. Интересно же послушать, о чем ведет разговор москвич с их главарем? Пожилой сосед окликнул своего рыжебородого шабра, который нес в мазанку седелку. Так с седелкой тот и подошел.
— Почему же ко мне? — удивленно спросил Петр Сергеевич. — Лес не мой, и я ему не хозяин. Хозяева вот стоят да по избам кои сидят.
— То-то и плохо, — раскусил его отговорку Бурдин, — что хозяев много, а хозяина нет.
— Как и в колхозе! — подхватил молодой мужик, довольно рассмеявшись.
— В колхозе хозяин есть, — ответил Бурдин, — а у вас нет.
Рыжебородый, что подошел с седелкой, метнул воспаленно-красные глаза на Бурдина.
— Вы что же, норовите наш лес в колхоз к себе прихватить?
— Нет, так мы не хотим, — покосился на него Бурдин.
— А чего же?
Правление поручило мне закупить у вас десятков пять-шесть дубочков на вальки. Вальков у нас не хватает.
Удивленно переглянулись мужики и, как по сговору, разноголосым хором затянули:
— Вона-а!
— Ишь чего!
— У самих вальков нет и то молчим.
Бурдин терпеливо выслушал этот концерт, потом спокойно заметил:
— В вашем лесу кое-что можно найти.
— Оно кто знает. Может, и так, да самим не разрешают. Небось делянки-то за два года мы вперед свели. Остались только тридцать третьего и тридцать четвертого года. Ждите, когда подрастут.
— Зачем зря языком треплете? — проговорил Бурдин. — Я сам поеду в лесничество и отхлопочу, чтобы разрешили выбрать несколько дубочков из делянок тридцать третьего года. Все зависит от вас. Пойдете, спрашиваю, навстречу колхозу или нет? Заплатим наличными.
— Не знаем, — ответил рыжебородый, перекидывая седелку с руки на руку. — Ежели согласятся граждане, может, и весь лес на корню вам уступят, а коль не согласятся, гляди, сучка не дадут. Гордый у нас народ.
Бурдин помолчал, внимательно пригляделся еще раз к мужикам и, не желая входить с ними в спор, глубоко вздохнул:
— Я, товарищи с вами добром пришел поговорить. Никакой иной мысли у меня нет.
— И мы с тобой добром, — уже более уступчиво ответили ему.
Только рыжебородый, близоруко оглядев седелку, неприязненно усмехнулся:
— Знаем, каким добром.
А Петр Сергеевич молчал. Как бы считая такой разговор никчемным, он упорно тесал и старательно прилаживал дубовую спицу к ступице колеса. Лишь изредка пробегали по его обросшему серому лицу хитрые, понятные для мужиков усмешки.
Бурдин хорошо знал, что все зависит, конечно, не от этих мужиков, с которыми он говорит, и даже не от общества, а целиком от кучки главарей. В первую очередь от Петра Сергеевича. Поэтому, не ответив на злое замечание рыжебородого, он снова обратился к нему:
— Как же, хозяин?
Тот притворился, что вопрос к нему не относится, и продолжал усердно орудовать топором. Громче и настойчивее спросил Бурдин.
— Так ты все меня? — удивленно приподнял он голову.
— Кого же еще? Все зависит от тебя. Ты главный в этом обществе.
— Это без сумления, — вступился рыжебородый, кладя зачем-то седелку себе на плечо. — Он главный, да только таких главных что-то в совете не держат.
— А кого там держат? — обернулся к нему Бурдин.
— Кто супротив нас прет.
— Ну, дядя, у тебя, кажется, совсем ум за разум заехал, — хмуро бросил Бурдин.
Петр Сергеевич, втайне польщенный, что не к кому-нибудь, а именно к нему пришел Бурдин, на всякий случай все же решил прекратить разговор. Глубоко вонзив острый топор в чурбак и оглядев мужиков, он, как будто те и без него не знали, зачем пришел Бурдин, — спросил их громко, сердито, как на сходке:
— Граждане! Артельный председатель на вальки лесу просит. Как, граждане, отпустим аль воздержимся?
— Воздержимся, — дружно ответили мужики. — Самим лесу не хватает.
— Дело ваше, граждане!
Потом к Бурдину не то серьезно, не то насмешливо:
— Народ у нас — черт — упорный. Вишь, «воздержимся» кричат.
— Я прошу созвать сегодня же общее собрание ваших граждан, — предложил Бурдин.
— Этого как раз и не могу, — чуть слышно проговорил Петр Сергеевич.
— Почему?
— Права не имею. Был исполнителем, созывал, а теперь граждане избрали другого. Пущай тот и заботится.
— А где он? Далеко отсюда?
— Не-ет, недалеко-о, — насмешливо протянул Петр Сергеевич. — Рядом вон стоит, и седелка на плече.
С изумлением, чуть отступя, посмотрел Бурдин на рыжебородого исполнителя. А тот отвернулся и, не дожидаясь, что скажет ему Бурдин, безнадежным голосом предупредил:
— Народ на собранье теперь где-е… И думать нечего.
— Почему?
— К севу мужик торопится. Время зря на пустое тратить не будет.
После такого ответа даже хладнокровный Бурдин не выдержал. Помолчав немного, он тихо, словно про себя, заметил:
— Видно, если так, придется послать в лес колхозников с топорами.
На это исполнитель, сняв седелку с плеча, глухо ответил:
— И будет побоище несусветное.
— Хорошо, — отвернулся Бурдин, — хорошо. На этом и разговору конец. Говорил добром.
— А прикончил топором? — добавил молодой парень и засмеялся.
Бурдин повернулся, чтобы уйти, но его за руку крепко взял старик, который стоял рядом с ним и все время молчал. Старик этот — отец Петра Сергеевича, тоже главарь второго общества, но только «бывший». Глаза у него трахомные, веки полувывороченные, — смотреть противно, — и весь-то сухой да сгорбленный, как доска, иссохшая на солнце.
— Золотой мой, погодь, — крикливо, но ласково начал он. — Бают наши мужики, быдто лес ты хошь отбить у нас, а? Да как же отбить-то его хошь, коли он наша собственность? Нет, ты погодь, молодой человек, уважь, поговори с дураком-стариком, не погнушайся. Ведь нам этот лес барин, царство ему небесное, — быстро перекрестился старик, — в своем смертном завещании отдарил на веки вечно, навсегда. Он, лес-то этот, жертвенный. И мы караулим его всем обчеством вот уж сколько годов подряд. Двух караульщиков содержим… Платим мы им жалованье аль нет? — вдруг ни с того ни с сего сердито вскрикнул он на мужиков и повелительно топнул ногой.
— Платим! — как по команде, ответили мужики.
— Вот слышишь, голубь, пла-атим, — опять ласково, с довольной улыбкой продолжал он. — Одну убытку от лесу мы терпим. Убытку и от поминок. Бесперечь каждый год по упокойнику панафиды. За упокой его души, царство ему небесное, — опять перекрестился и даже дрогнул голосом старик, — молимся. Хороший был барин и… тоже убытку от панафид терпим. Терпим мы убытку аль нет? — снова визгливо вскрикнул он и опять топнул ногой.
— Терпим! — еще дружнее ответили мужики.
— Те-е-ерпи-им, — заулыбался старик, радуясь тому, что власть его еще чувствуется. — А могем аль не могем мы изменить слову завещания барина? — уже вытаращил он и без того страшные глаза на мужиков.
— Не могем! — вскрикнули мужики, в том числе и Петр Сергеевич.
— Вот видишь, золотой, не моге-е-ом, — протянул старик и слегка отстранил Бурдина. — Теперь ты иди, родной, и спасибо, что поговорил со мной, стариком-дураком.
«Старая собака», — мысленно обругал Бурдин старика и пошел.
Вспомнилась Бурдину Петькина «информация» о втором обществе. Невольно пришел к убеждению, что это общество действительно является государством в государстве.
«Лес у них непременно надо отобрать».
Однако лесу достать больше негде. А время не терпит.
Поговорив с Сотиным, Бурдин решил поехать с ним в соседний колхоз имени Горького — в Оборкино.

 

Колхоз там был исключительно бедняцкий. На сто пятьдесят домохозяев всего насчитывалось сорок три лошади, да и то плохих, заморенных. При таком количестве лошадей засеять яровые не удастся.
Бурдин и Сотин приехали к ним как раз, когда они проводили общее собрание. Председатель держал печальную речь:
— Машинно-тракторная станция в тракторах отказала! Часть тракторов забронирована колхозами поднимать целины. Колхозу «Максим Горький» грозит провал сева. Надеяться нужно только на свою тягловую силу, а ее никак не хватает.
Колхозники уныло повесили головы. Бурдин вспомнил: точь-в-точь такое же хмурое настроение было и у них вчера, когда говорили о вальках. Он отвел в сторону растерявшегося председателя и объявил, зачем приехали к ним.
— У вас полбеды, — ответил оборкинский председатель.
— Дай-ка мне словечко.
Бурдин объяснил собранию цель своего приезда и обещал уплатить любую сумму, если они согласны выручить.
— А дубочков у вас, товарищи, возле дворов и мазанок много валяется. Мы, когда ехали селом, видели. У вас лес местного значения, у нас голое поле. У вас лесом печи топят, у нас навильника не из чего сделать.
— Как, — спросил председатель колхоза собрание, — поможем соседям?
— Почему не выручить? — как будто обрадовавшись тому, что не у них одних беда, дружно крикнули оборкинские. — Небось хоть и дальняя, а, гляди, родня — колхозники.
Слово взял молодой парень в зеленой, изрядно поношенной гимнастерке. Поправил съехавший ремень и звонко — видать, привычно — завел:
— Не прочь мы соседей выручить. Их нужда — наша нужда. Только такое у меня мнение, — зачем нам деньги? Давайте-ка лучше вот что: мы им поможем, а они нам. Слух есть, лошадей у них достаток. Не найдут ли для нас сколько-нибудь? Не доверят ли их нам на сев? А лучше, ежели сами они возьмутся засеять нам несколько гектаров. А деньги зачем?
— Зачем деньги! — поддержало собрание.
— Слышали? — с тревогой и надеждой в голосе спросил оборкинский председатель Бурдина.
— Что наш полевод скажет, — ответил Бурдин и указал на Сотина.
А тот подумал, прикинул что-то, поколебался, но, вспомнив про вальки, тихо ответил:
— Коль найдутся у них свои хомуты, пар десять лошадей вместе с плугами можем выставить.
— Товарищи! — радостно крикнул оборкинский председатель собранию. — Они могут дать десять пар с плугами, только чтобы хомуты были наши.
— Разыщем хомуты.
Мрачное и подавленное до этого собрание вдруг зашумело, оживилось, и Бурдин заметил, что все смотрели на него и Сотина, как на близких, на родных. Десять пар лошадей с плугами — не шутка для бедняцкого колхоза. Бурдин решил пойти дальше. Эту мысль он хранил для времен позднейших, но сейчас, видя, какие воодушевление и радость охватили всех, вновь попросил слова:
— Товарищи, лошадей на сев мы вам даем. Я полагаю, что и вы в свою очередь найдете для нас десятков шесть-семь дубочков. Но не в этом дело. У меня, глядя сейчас на вас, мелькнула мысль: в дальнейшем давайте с вами держать крепкую связь, помогать и советоваться друг с другом, а еще лучше, если заключим договор на социалистическое соревнование по весенним и летним работам. Какой будет от вас ответ?
— Ответ? — подхватил оборкинский председатель, который больше всего боялся, как бы леонидовцы не раздумали дать лошадей. — Ответ наш, товарищи, должен быть прост: договор по соревнованью обязательно. Уладимся и о цене за пашню и о дубочках. Я, товарищи, вот что скажу: давайте-ка отблагодарим леонидовских, что они дают нам лошадей… Я предлагаю всем нашим плотникам, кроме них, и тем, кто умеет орудовать топором, в два дня сготовить вальки. Зачем возить лес в Леонидовку? Как в благодарность мы вальки доставим готовенькие.
Сотин все же настоял, чтобы нынче же захватить несколько дубочков.
— Там журавель в небе, а тут синичка в руках…
Леонидовкой везли дубочки, как на показ, — улицами. Те, кто знал, куда и зачем ездили Бурдин с Сотиным, увидев, что везут всего несколько дубочков, смеялись. Особенно радо было второе общество:
— Видать, тоже нарвались там!
Исподтишка посмеивался Митенька, а вместе с ним и сосед его Панфер. Он вышел из колхоза, утащил оттуда не только лошадь и сбрую, но и свой валек, который забросил на потолок, к трубе.
До пробного осталось дней меньше, чем пальцев на руке. Зато не было горячее этих дней. Всех, кто только умел обращаться с шилом, дратвой и толстой иглой, засадили у сбруйного сарая чинить, вязать пахотные хомуты. Не до красоты было, а лишь бы плеч лошадям не терли. Не кожей обшивали верх — где ее взять! — а мешковиной или домашним холстом, а то и без всякой обшивки.
В четвертом обществе на луговине большим колесом спешно крутят канаты, передовки, постромки.
— На охоту ехать — собак кормить! — смеются единоличники.
Смех сильнее подзадоривает «мастеров» канатного дела. К вечеру соорудили второе колесо, поставили рядом. Счетовод Сатаров бросил счетные дела и стал у колеса. Счетовода Сатарова не засмеешь. Длиннорукий, горбоносый, рослый, он похож на орла в размахе крыльев. Он гогочет и подзадоривает, он заражает своей шумливой подвижностью, и скоро к нему в помощники навязываются несколько «индивидуалов».
Возле риги, где наготове стояли плуги, сеялки и бороны, уже мастерят, гладко обстругивая, дубовые вальки.
Кузнец Илья, снова и снова перетрясая «утильстарье» — завалявшиеся шины, обручи от чана с бывшего винокуренного завода, — кует к валькам крючья.
До пробного остался день. Все готово, а обещанных вальков еще нет. Ждали с утра, — не приехали оборкинские: ждали к обеду — нет. Заметно и подозрительно суетились единоличники. Алексею донесли, что они назло и в посрамление решили не только не уступать в севе колхозникам, но и окончить раньше.
В правление пришел кузнец. Даже в четвертом обществе, самом стойком, начали сомневаться — будут вальки или нет. Единоличники, как нарочно, заходили к риге и, кивая на сготовленные вальки, насмешливо спрашивали:
— Только эти?
Илья прикинул: если вальки и привезут, когда же успеют крючья насадить?
— Ночью, — сказал Алексей.
Илья ушел. Алексей тревожно заметил Бурдину:
— Как бы в самом деле не подвели. Надо сейчас же гнать в Оборкино.
Ехать вызвались Петька с Афонькой. Запрягли две телеги и погнали вовсю. Вслед им крикнули, что сколько бы ни было изготовлено вальков, — брать. Если совсем ничего не сделано, дубочки привезти.
— Пустыми не приедем! — пообещал Петька.
До Оборкино доехать не пришлось. На полпути встретились с двумя подводами, груженными вальками.
— Горьковцы? Мы к вам! — крикнул Петька, спрыгивая с телеги.
— А мы к вам! — ответил молодой парень.
— Что вы долго?
— Сто двадцать штук — немало работы. Зато и вальки-и…
Переложили вальки, погнали обратно. Но лошади порядочно приустали, не могли бежать рысью, да еще с поклажей. В село приехали затемно. Сложили вальки у кузницы. Народу возле никого не было. На порожней подводе Петька поехал к правлению колхоза.
— Что случилось? — испуганно спросил Алексей.
— Нет вальков! — сокрушенно ответил Петька.
— Врешь?
— Гляди, пустая телега.
— Э-эх вы, ротозеи! — упрекнул Алексей.
— Ладно, успокойся. У кузницы свалили.
— Пес, пугать вздумал. Сергей Петрович, пойдем в кузницу.
Петька забежал домой поужинать. После ужина решил тоже отправиться к кузнице. Работа ему найдется.
— Не слышал, какой рев у Малышевых? — спросила Прасковья.
— Умер кто-нибудь?
— Ефимка письмо прислал. На чем свет ругает отца, что ушел из колхоза.
Петька, вспомнив свою телеграмму, подумал: «Верный товарищ Ефимка. Молодец!»
В кузнице дым, суета и грохот. У одного горна Бурдин, у другого Илья. У Алексея в руках дымится конец валька. Он плотно насадил на него железный крючок.
— Привет кузнецам! — крикнул Петька.
— Бери вальки и тащи в ригу. Прицепляй к плугам.
А в риге Архип с братом кузнеца и Сатаров. Подбирая два постромочных валька, они сцепляли их с ведущим. Сатаров привязывал постромки.
— Эх, не на шутку дело пошло! — раздельно, как по складам, завел Архип. — Всей шпане губы утрем.
— Упадут, как увидят завтра наши вальки, — добавил Сатаров.
Из кузницы доносился непрерывный грохот и звон молотков и в темь вылетали алые струи шипящих искр.
Увлеченные работой, не заметили, как к порогу кузницы подошел Наум Малышев. Прислонившись к косяку двери, он стоял и угрюмо смотрел на Алексея. И все потирал руки, будто успел отморозить их. Он стоял долго и повернулся было уйти, но, вспомнив, что ждет его в своей избе, решительно перешагнул порог и громко кашлянул. Алексей мельком взглянул на него, вспомнил, как приносил он тогда заявление о выходе, и еще сильнее принялся стучать. Илья, заметив старика, сердито крикнул:
— Эй, бегун, что тебя домовой тут носит?
— Молод ругать меня, — ответил старик.
— А ты, видать, подурел от старости?
— Я к Алешке.
— Нужен ты ему, как ржавая гайка.
Старик угрюмо нагнул голову. Алексей, сунув кусок железа в горн, подошел к Науму:
— По какому делу?
Голос ли мягкий растрогал старика, или уж так взгрустнулось, только он, сморщив лицо, начал заикаться:
— Что же делать-то мне, Алеш, посоветуй. Ведь дурак-то, поил-кормил, а он… отказную.
— Про кого ты? — не понял Алексей.
— Письмо прислал, держи-ка…
Старик вынул конверт. Алексей подошел к лампе, пробежал одну страничку, потом, высунувшись из кузницы, крикнул.
— Соро-оки-ин!
— Эгей! — послышалось от риги.
— Срочно ко мне!
Передал письмо Петьке:
— Читай вслух.
Только тут Петька заметил насупившегося Наума. Кивнув ему, он уселся возле лампы и принялся громко читать Ефимкино письмо.
«Здравствуй, Наум Егорыч!
Помню, когда уходил в Красную Армию, наказывал тебе с матерью: не вздумайте выходить из колхоза, а что получилось? Ты удрал из колхоза. Ушел, как самый последний человек. Подумать только: у бывшего секретаря комсомола, сейчас красноармейца, такой отец! Мне просто стыдно отцом тебя называть. Горько и обидно. Знаю, кулаки рады твоему бегству. Они рады и хвалят тебя, и тебе не тошно от этого, ты не краснеешь. Льешь теперь воду на кулацкое колесо.
Не знаю, с какими глазами ты теперь ходишь по селу и как осмеливаешься глядеть в лицо Алексею, Петьке и что они могут про меня подумать. Так ты скажи им, что называемый сын твой, Ефим, уже не сын тебе больше. И еще скажи, что сын твой, Ефим, вернется домой, то к вам не зайдет, а остановится где-нибудь на квартире. Так и скажи, если совесть осталась, а не скажешь — сам напишу. Опять уговаривать тебя в колхоз вернуться у меня язык не поднимается, тем более что ты уже целый год был в колхозе. Только тошно и обидно, и, как сейчас, вижу твою позорную фигуру, которая двигалась улицей в совет и несла в руке заявление. Не себя мне жалко и не за себя стыдно, а вот поперек дороги ты колхозу нашему бревно сучкастое бросил вот где обида.
Итак, прощай.
Бывший сын твой,
Ефим Малышев».
По качающимся буквам, по брызгам чернил не трудно догадаться, Ефимка писал вгорячах. Да кому лучше знать Ефимку, как не Петьке? Еще раз вспомнив свою телеграмму, взглянул на этого совсем согбенного старика, и стало жаль. Как, наверное, каялся, что вышел из колхоза! Недаром в полночь пришел в кузницу. Вспомнились Петьке и проводы в Красную Армию, Ефимкино прощание:
— Уйду, Петя, в Красную Армию, а отец тут и выпишется из колхоза.
Петька тогда уверял его:
— Удержим, не упустим.
Глядь, упустили. Стыдно Петьке. Не за старика, не за Ефимку, а за себя. Не телеграмму надо было посылать, а уговорить…
Пока читали письмо, старик плакал.
Петька сложил письмо и отдал старику. Тот нехотя взял и не знал, положить ли его в карман, или сунуть за пазуху. Суровое письмо не только Петьку, но и всех, кто был в кузнице, взволновало. Недаром они, пока Петька передавал конверт в трясущиеся руки Наума, молчали.
— Да-а… — первым сказал кузнец и протяжно вздохнул. — Выходит, Егорыч, отказная тебе.
Алексей заметил Науму:
— Что, дождался? Митеньки послушался? Вот и живи теперь с ним. Это он тебе тогда писал: «не осознал колхозной жизни».
Старик ни в ком не видел поддержки. А он-то как раз и пришел было по старой привычке посоветоваться со своими. Глядь, не свои они, и хотя знакомые лица и будто даже родные, а взгляды чужие, недобрые. Куда же пойти? С кем посоветоваться?
И вышел на середину кузницы и стал между двух наковален, широко развел руками, словно собираясь взлететь своим недужным телом, и, ни к кому не обращаясь, голосом, в котором звенели слезы, спрашивал:
— Что ж мне делать? Научите меня, люди добрые. Старуха врастяжку лежит. Где видано, чтобы сын от кровного отца отрекался? Куда от стыдобушки глаза прятать?.. Научите, люди умные.
— Митенька умнее нас, — ответил Илья. — К нему иди, а к нам не заворачивай.
— К нему не пойду. Не пойду к нему! — затряс головой старик. — На кой мне, сухой кобель, сдался? Я по-старому опять хочу.
— И живи по-старому, живи, — посоветовал Петька. — Зачем же к нам пришел? У нас по-новому.
— Не то, не-ет, — отмахнулся Наум. — По-старому, в артельно дело по-старому.
— В артель мы бегунов не примем! — крикнул Илья. — Раз ты не осознал, подождем, когда проймет тебя… А вот Ефимка — тот наш.
— Я-то чей? Я разь чужой?
— Ты Митеньки-ин!
Старик, услышав еще раз ненавистное теперь ему имя, принялся ругаться. Потом начал грозить, что будет жаловаться высшим властям, дойдет до Калинина, но, видя, что на него никто уже не обращает внимания и всяк принялся за свое дело, шагнул за порог кузницы и со злобой, что есть силы прокричал:
— Все одно завтра с вами вместе выеду! Дрыхнуть будете! Раньше выеду… И врете, не прогоните, вре-е-ете!
— Ладно, иди спать! — посоветовал Илья. — За ночь поумнеешь.
Старик ушел, все еще что-то крича, а в кузнице смеялись:
— Эка, всполошило! Места не найдет.
— Молодец Ефимка, прохватил.
— Теперь тверже будет.
— Знамо, тверже, как прокалило да в воду опустило, — добавил Илья.

 

Панфер, Митенькин приятель, встал в это утро раньше своей бабы и от нечего делать ходил возле избы. Заслышав резкие удары пастушьей плети, разбудил жену, та наскоро подоила корову, и он сам — что редко случалось — проводил корову в стадо. До завтрака успел сходить к Митеньке, поболтать с ним и заранее посмеяться над сегодняшним пробным выездом колхоза.
— Говорят, звон будет! — сказал Панфер.
— Как же, торжество! — усмехнулся Митенька.
Но звона, которого ждали не только Панфер и Митенька, а все село, еще не было. Взошло солнце, Панфер позавтракал, — звона нет.
— И не будет! — заключил Митенька. — Хватит, позвонили языками о зубы.
А народ уже собирался. То кучками возле изб, то ходил по дороге. На лицах у всех нетерпение. Панфер смеялся:
— Пробный выезд! О-о, горе… Куда уж им.
— …Смейся, смейся, Панфер. Радуйся, что удалось тебе увести лошадь, утащить всю сбрую и забросить валек, столь нужный колхозу, под самый боров трубы.
Так ли смешно тебе, Панфер? Почему же сквозь смех слышится тревога? Видно, одолевают тебя мысли, почему брат твой, с которым всегда вместе сеяли, остался в колхозе? Раздумье покоя не дает тебе, что сосед твой Харитон в колхоз вернулся? А вот и свояк… А вот даже и старик-тесть. Все они там. А ты? Что же, ты умнее их выискался?
Не так тебе смешно, Панфер.
Что ж, ходи от кучки до кучки, тешься.
— Что-то долго спят они! — говоришь одним.
— Дрыхнуть колхозники мастера, — говоришь другим.
— Затеяли, а ничего не выйдет, — шепчешь Митеньке.
А он, сухой, стоит возле твоей избы и поддакивает:
— Рады бы в рай, да вальки не пускают.
Вот торопливо бегут колхозники. Ты кричишь им вслед:
— Не бегите так, не трясите портками! Блох распугаете.
И Митенька щурит серые глаза, подзадоривает тебя, смеется:
— Ничего, пущай. Может, верхами на лошадях прискачут.
— Постромок, слышь, накрутили, — кричишь ты.
— С постромками и поедут, — Митенька тебе. — И, гляди, пыль на улицах поднимется, — глаз не продерешь.
Смейся, Панфер, смейся, заглушай тревогу! Радуй Митеньку, приятеля своего…
В улицах люднее. Шли к церковной площади. Там будет митинг. Туда умчался и Ванюшка, Панферов сын. Скоро он принес весть отцу.
— Тятька, большой стол там поставили. Зачем бы?
— Молебен за упокой артели служить будут.
— А попа-то нет?
— Москвич отхватит!
— Опять побегу.
Шелестят в кучах разговоры, шепоты:
— Задумали тоже, пробный.
— А хомуты где?
— А вальки?
— А постромки?
Гулко раздался по селу первый удар колокола. От неожиданности кое-кто схватились было за картузы, да вспомнили и выругались:
— Не дали, дуракам, снять колокола, самим же пригодились!
За первым — второй удар, третий. И медные перегуды поплыли по селу.
Взрослые, молодежь, даже старики со старухами — все вышли на улицу.
Замер трепыхающийся звон колокола. Нависла тишина. Притаилось на момент огромное село. А потом — что это? Откуда-то издали приглушенные донеслись голоса. Они становились все громче, слышнее.
Грохот, сначала доносившийся издалека, все усиливался, нарастал и круто послышался где-то вблизи. Скоро из-за ветел, отделявших второе общество от первого, выметнулась толпа ребятишек. За ними мужики, а позади три пары лошадей. Над толпой трепыхались красные флажки. За первой колонной вынырнула вторая, тоже в три пары, за второй — третья, четвертая. С плугами. Сзади еще три: две с сеялками, одна с боронами.
Ванюшка, Панферов сын, снова прибежал, запыхавшийся:
— Тятька, колхозники из Чиклей!
— Те не в счет. У тех вальки старые. На чем выедут наши, вот гляди.
Следом — флаги гуще — с песнями и гармоникой шло самое дружное четвертое общество. Впереди кузнец Илья. С ним счетовод Сатаров. Интерес не в песнях и не в флагах, а есть ли вальки?.. У каждой пары новая тройчатка.
— Это из десяти оборкинских дубочков. А с чем выедут остальные?
Не из-за густых ветел второго общества, куда устремили глаза, а с противоположного конца, из переулка, шумливо двинулась третья бригада. Глянули: у каждой пары лошадей вальки.
— Что за дьявол! — прошептал Панфер, и улыбка сошла с лица.
— Камчатники лес из Дубровок наворовали! — пояснил Митенька. — Глядите, с чем выедет первая бригада.
— Народ леший ходит пеший, — подвернулся Авдей.
Первая, бедняцкого общества, бригада шла колонной от Левина Дола вдоль улицы. К церкви бы ей путь на площадь, а она мимо. Все ближе и ближе. Поравнялась с избой Панфера — и песню.
Показалось, что ль, иль в самом деле так вышло, но будто первая бригада на момент приостановилась против Панферовой избы и кто-то насмешливо машет Панферу картузом. Сквозь плотный строй лошадей увидел, точно увидел, и соседа своего Харитона, — веселый идет, парой лошадей правит, — и тестя своего, и свояка. Еще увидел, что на всех, совершенно на всех лошадях хомуты, новые постромки, сзади новые вальки.
И уже вышел, и уже ноги сами вынесли на дорогу. Первая пара лошадей — вальки! Потрогал руками — только что оструганные. На вальках темно-синие от закала крючья.
— Где это вы? — чувствуя, как бьется сердце, спросил у Афоньки.
— Бог послал, — ответил тот.
Идут колонны. У всех вальки, постромки, хомуты пахотные.
Стоит Панфер и провожает глазами.
А кто там правит гнедой парой? Дрогнули скулы, дрогнуло и замерло сердце. Ефимкин отец? Малышев Наум? Что же он, горбатый, усмехается, что же он снял шапку и почесывает лысину?
Не к своей избе побежал Панфер, а наискосок, к церкви. Там на площади митинг. Речь держит Бурдин. Что он говорит, не слышно. Лишь видит Панфер — размахивает Бурдин руками на все стороны.
Алексей выступил, за ним кузнец Илья. Тот высоко поднял связку гаек и винтов, потряс ими и голосом, который слышен на обеих концах улицы, завел:
— Товарищи колхозники, глядите ко мне! Собственное изделие, скованное нами, кузнецами, из утильсырья, дарим на пользу колхозу. И пущай видят дезертиры, которые удрали от нас, что колхоз «Левин Дол» ни одна собака во всемирном масштабе не расшибет. Харахтер мой вы все знаете, и от харахтера говорю. И добавлю, колхозники, что привинтимся мы к новой жисти и держаться будем туго, как на наших винтах держатся гайки. Мы одна семья с рабочим людом городов, и не будет промеж нас того разлада, какой хотелось бы кулакам и прочим. В нашем горне угли горят и не гаснут и к севу целиком готовы, а на хомутах, вальках и сбруе враг посрамлен. А завтра, как один, выезжаем на поля, и трудовая земля получит зерно и пущай растит его на общее здоровье. Да здравствует первая большевистская весна, та здравствует партия наша!
Кузнец грохнул тяжелой связкой о стол, потом поднял ее и передал Бурдину.
Лишь во время пожара, да то, когда горит сосед, может так бежать мужик, как бежал с площади к своей избе Панфер. Он не заметил возле ворот своих уже совсем маленькой кучки людей, не видел хмурого среди них Митеньку. Метнулся сначала во двор, оттуда в калитку, из калитки в избу.
И опять выбежал на улицу, чуть не сбив с ног оторопевшего сынишку.
— Где же ты, пес лохматый, бегаешь, а? — набросился на него и злобно кинул под ноги шапку. — Долго я тебя, стервенка, искать буду?
Ванюшка отступил, испуганно таращил глазенки. А Панфер еще более освирепел. Схватил сына за руку, втолкнул в сени и, указывая на потолок, затопал ногами:
— Бестолковщина! Лезь, подлец, лезь! Там возле трубы он валяется. «Ча-а-аво?» Оглох? Сто раз тебе кричать? Валек, говорю, возле трубы лежит. Сбрось.
Сорвал с гвоздя узду, снял хомут, обратал мерина, повел его к одинокой сеялке.
Сынишка подал валек. Покрутил его в руках, бросил наотмашь.
— Тащи к церкви! Бурдину. Скажи — отец… Да что ты на меня глаза-то вытаращил?
Запряг, прыгнул на ящик, хлестнул лощадь вожжой и без шапки — только борода развевалась — под улюлюканье изумленного Митеньки рысью погнал на большую, запруженную народом площадь.
…На трибуне, ярко освещенной весенним солнцем, стояла и произносила речь Сорокина Прасковья.
Назад: Часть третья
Дальше: Книга третья Столбовая дорога