Книга: Блокада. Том 2
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: 5

3

В немецких газетах то и дело мелькала стандартная формулировка: «Фюрер находится на поле битвы».
Но Гитлер никогда не был на поле битвы. Да и вообще с начала войны с Советским Союзом выезжал из Растенбургского леса считанное число раз: в штаб фон Лееба после того, как советские войска заставили его армии почти месяц протоптаться на Лужской линии обороны, в Борисов, где в тот момент располагался штаб фон Бока, в Полтаву, находившуюся в то время за сотни километров от фронта…
Остальное время Гитлер почти безотлучно жил в «Вольфшанце» и покидал свой бункер лишь для прогулок, которые он совершал со своей овчаркой Блонди по узкой бетонированной дорожке, проложенной между минными полями…
Гитлер любил свою собаку прежде всего за то, что приучил ее безотказно выполнять его приказания: «Вперед!», «Взять!», «Ко мне!», «Рядом!»…
Собственно, в этих словах были сконцентрированы основные требования Гитлера.
Правда, в его публичных речах, в бесконечных разговорах за «вечерним чаем», точнее, не в разговорах, а монологах, потому что говорил лишь фюрер, а остальные внимали ему, эти, так сказать, программные слова тонули в массе других.
Он умел и любил говорить, совершать экскурсы в историю, анализировать настоящее и предсказывать будущее. Голова его была забита фактами из многих десятков книг по истории и политике.
Мысли, изложенные в этих книгах, причудливо переплетались с мыслями самого Гитлера, родившимися в период его недолгой службы в кайзеровской армии, в годы скитаний и безденежья, во время короткого заключения в Ландсбергской тюрьме после неудачного баварского путча, из общения с немецкими люмпенами, невежественными, озлобленными, страдающими от безработицы и инфляции, уверенными, что есть только один путь к переменам: бить, ломать, крушить — и жаждущими услышать громкий призывный голос того, кто укажет им, кого же следует бить и крушить… Знал он и других людей, тоже жаждущих перемен. Они не страдали от инфляции, а наживались на ней, накапливали богатства и дрожали при мысли их потерять, окружали свои особняки высокими чугунными оградами, содержали собственную полицию на своих предприятиях. И все же боялись. Боялись масс обездоленных, но больше всего тех, кто учил трудящихся логике классовой борьбы. Им, этим богатым, тоже нужен был лозунг, они искали человека, который отвратит от них гнев народный, сумеет натравить обездоленных на тех, кто старается им помочь.
Таким человеком стал Гитлер.
Он не только умел вести дипломатическую игру, всегда основанную на угрозе силой, он был не только организатором и барабанщиком немецких люмпенов и с каждым днем теряющих свои жалкие доходы лавочников и мелких спекулянтов, не только волевым и энергичным слугой богатых, он был искусным мастером упрощений.
Миллионы людей в его собственной стране пропускали мимо ушей сумбур его речей, его псевдоисторические аналогии и ассоциации, они были безразличны к аргументации, всегда основанной на ложных предпосылках, но жадно ловили простые, доступные каждому: «Вперед!», «Ко мне!», «Рядом!»…
Уверенность в беспредельности его власти, в том, что достаточно одного его слова, произнесенного здесь, в глуши дремучего, окруженного колючей проволокой, минными полями и десятками сторожевых вышек леса, и тысячи — нет, сотни тысяч людей пойдут направо или налево, вперед или назад, на север или на юг, на восток или на запад, сознание своего всемогущества пьянили Гитлера. Никогда не видел он горящих немецких танков, врезающихся в землю самолетов «люфтваффе», истекающих кровью солдат вермахта. В его представлении эти танки могли мчаться только вперед, давя, уничтожая на своем пути все: людей, дома, деревья; эти самолеты были неуязвимы для истребителей и зениток противника; эти солдаты могли только наступать… Он был убежден, что его армия непобедима, что еще один рывок, и Москва будет покорена…
Во все это он верил вплоть до декабрьских дней, когда в «Волчье логово» стали просачиваться слухи о том, что войска фон Бока, с передовых позиций которых можно было уже разглядеть советскую столицу, не продвигаются дальше ни на шаг.
От Гитлера всячески скрывали истинное положение дел. Никто не хотел потерять генеральские погоны, никто не хотел променять увешанный крестами мундир на полосатую одежду арестанта. Обитатели «Вольфшанце» ненавидели это проклятое богом место, летом и осенью пропитанное гнилыми испарениями болот, заслоненное от солнца тучами комаров, а зимой — засыпанное снегом, пронизываемое ветрами. Одни называли «Волчье логово» монастырем, другие — тюрьмой. Но никто не хотел променять его на настоящую тюрьму или концлагерь. И никто не решался сказать фюреру, что сейчас наступают не немецкие, а советские армии, что столь близкая еще вчера Москва сегодня дальше от войск фон Бока, чем тогда, когда они начали свое «решительное» наступление, дальше — если измерять расстояние не просто километрами, а способностью его преодолеть.
И Кейтель, и Браухич, и Йодль, и Гальдер, не сговариваясь, выработали хитроумную тактику, смысл которой сводился к тому, чтобы особенно не лгать, но и не говорить Гитлеру правды.
«Ваши войска храбро выдерживали натиск пытающегося контратаковать противника», «Противник все еще пытается сопротивляться и переходить в контрнаступление, но это лишь подтверждает то, что он выдыхается» — примерно в таких выражениях докладывали они на оперативных совещаниях о положении под Москвой.
Было бы наивным предполагать, что Гитлер оставался в полном неведении. Стрелы, которые вынуждены были рисовать операторы штабов Гальдера и Йодля на картах, флажки, которые им приходилось там переставлять, говорили ему больше, чем слова. Но он не хотел что-либо замечать, не хотел задумываться над происходящим.
Сообщения Советского Информбюро — сначала о поражении немецких войск под Москвой, а потом о взятии Калинина — утаить от Гитлера было невозможно. Единственное, что удалось скрыть от него, это принятое в Рославле решение об отвода войск на старые укрепленные рубежи. Решение подлежало утверждению Гитлера, но от фон Бока была получена телеграмма, что в ставку для подробного доклада вылетает Гудериан, и это избавляло и Кейтеля и Гальдера от необходимости брать разговор на себя.
Они чувствовали, что Гитлер с трудом сдерживает ярость. Видимо, он начинал осознавать, что планам его и на сей раз не суждено осуществиться. Но трезво оценить положение он не мог. Фанатическая вера в мощь немецкой армии, непрестанные нашептывания Гиммлера о том, что если что-либо и может поколебать эту мощь, то отнюдь не действия противника, а нерешительность, а подчас и просто неверие в победу некоторых высокопоставленных генералов и офицеров, толкали его на единственный, привычно-доступный ему путь — путь устрашения и террора.
11 декабря Гитлер объявил войну Соединенным Штатам. И, разумеется, не только нападение Японии на Пирл-Харбор, но и стремление показать свою силу, продемонстрировать миру способность Германии покорить одну великую державу, быть в состоянии войны со второй, вести смертельную борьбу с третьей и теперь бросить вызов четвертой сыграло в этом решении Гитлера далеко не последнюю роль.
В эти же дни Гитлер издал приказ под кодовым названием «Мрак и Туман». В нем говорилось, что фюрер «после длительных размышлений» пришел к выводу о необходимости применения к врагам рейха «более эффективных мер наказания», что действия, направленные против рейха или против оккупационных войск, должны караться пожизненным заключением в тюрьму или в концлагерь, а наиболее опасные — смертной казнью.
Чувствовалось, что Гитлер мечется в поисках выхода, что вот-вот должен грянуть гром…
20 декабря Советское Информбюро передало сводку, озаглавленную «Успех войск Ленинградского фронта», в которой говорилось, что в результате ожесточенных боев части 54-й армии генерал-майора Федюнинского разгромили войбокальскую группировку противника, что район Войбокало и станция Войбокало заняты советскими войсками и преследование отступающего противника продолжается.
Эта сводка, свидетельствовавшая о новом поражении войск фон Лееба, оказалась той искрой, которая вызвала взрыв…
На очередном, как всегда ровно в 12 часов дня начавшемся оперативном совещании Гитлер обрушился на своих генералов с грубой бранью. Он кричал, что уже давно подозревал, что его обманывают, скрывают от него истину, стучал кулаком по столу, угрожал полевым судом…
Никто не пытался ему возражать. Все знали, что вечером прибудет Гудериан…

 

Самолет, на котором летел Гудериан, должен был преодолеть почти тысячу километров за три с половиной часа, но из-за встречного ветра запаздывал.
Всю дорогу Гудериан был погружен в мрачные размышления. Он понимал, что, вызвавшись доложить Гитлеру о реальном положении дел и просить его утвердить рославльское решение об отступлении, сделал рискованный шаг. И тем на менее был уверен, что поступил правильно. Ведь именно он, Гудериан, создал в немецкой армии тот род войск, который сыграл решающую роль в завоевании Европы, в продвижении в глубь советской территории на многие сотни километров. Так кто же, если не он, сможет убедить Гитлера в том, что другого выхода нет?!
Но не только о том, как воспримет его доклад Гитлер, размышлял сейчас Гудериан. Он задавал себе все тот же вопрос, на который не мог найти ответа ни когда объезжал свои отступающие части, ни склонившись над картами в Ясной Поляне, ни в Рославле, слушая сообщения командующих армиями: как могло все это произойти? Откуда у русских взялось столько танков, и не только старой конструкции, броня которых не выдерживала немецких снарядов, а новых, меньших по размерам, но зато более маневренных, отлично вооруженных, с гораздо более прочной броней?
Это были не английские и не американские, а советские танки, — в этом Гудериан убедился, осмотрев первый же подбитый танк нового типа. Но как удалось русским наладить их производство в условиях военных неудач, в условиях развала промышленности, которого не могло не быть? Ведь Россия лишилась огромной территории, потеряла сотни заводов, основные сырьевые базы. Каким же образом русским удавалось производить все новые и новые танки, самолеты, орудия?
Сознание, что русские обладают некой грозной тайной, угнетало его больше, чем предстоящий разговор с Гитлером.
Да, он, Гудериан, будет настаивать на прекращении бесцельных сейчас попыток контрнаступления, на отводе войск на прежние укрепленные рубежи. Нужно сделать передышку, пополнить личный состав, снабдить войска дополнительным вооружением, переждать зиму. Другого выхода нет.
Но кто поручится за то, что русские не сумеют использовать эту передышку в своих интересах? Кто в силах остановить время для русских и заставить его работать только на Германию?
И слова Браухича, сказанные им на прощание, вновь зазвучали в ушах Гудериана: «Монашек, монашек, тебе предстоит трудный путь…»

 

Шел восьмой час вечера, когда Гудериан наконец прибыл в «Вольфшанце».
На аэродроме его встречал некто Данвиц, которого генерал в свое время несколько раз видел в приемной Гитлера в здании новой имперской канцелярии.
Гудериан был немного обижен, что его не встретил кто-либо из более высокопоставленных лиц, если уж не сам Шмундт, с которым он был связан личными отношениями.
Данвиц распахнул перед генералом заднюю дверцу машины, сам сел впереди, рядом с шофером, и они поехали.
Гудериан поинтересовался, когда его примет фюрер. Данвиц ответил, что все уже собрались и ждут его. Кто там будет, у фюрера, Гудериан мог себе представить. Кейтель, Йодль, возможно, Гальдер. И, конечно, Браухич…
Он очень надеялся на поддержку Браухича. Ведь в Рославле командующий сухопутными войсками вермахта не возражал против решения отступить и перейти к обороне и теперь волей-неволей вынужден будет отстаивать это решение перед Гитлером.
В «Вольфшанце» Гудериан не был с августа. Тогда над Германией сияло летнее солнце, но здесь, в лесу, было темно и сыро. Кроны густых сосен и елей почти не пропускали солнечных лучей. Стаи комаров вились над бетонными домиками, крыши которых в целях маскировки были увиты зеленью. Железнодорожную ветку, ведущую к штабу Геринга, прикрывала серо-зеленая сеть.
Сейчас кругом лежал снег, комаров, естественно, не было. Количество домов, как мог заметить Гудериан, значительно увеличилось. Из одного из них, длинного и приземистого, выходили военные, постепенно растекаясь по ведущим в разных направлениях асфальтированным дорожкам. Среди них было немало высших офицеров.
— Что там такое происходило? — спросил Гудериан. — Какое-нибудь совещание?
— Нет, — ответил Данвиц, — просто окончился сеанс.
— Что? — недоуменно переспросил Гудериан.
— Сеанс. Это кинотеатр.
«Кинотеатр?! — мысленно воскликнул Гудериан. — В то время как на фронте гибнут войска, они тут развлекаются кинокартинами?!»
— Насколько я помню, — угрюмо сказал он, — раньше в ставке кинотеатров не было.
— Теперь здесь много такого, чего раньше не было, господин генерал, — не поворачивая головы, с какой-то странной интонацией ответил Данвиц, но тут же добавил уже обычным, деловым тоном: — Людей в ставке стало значительно больше. А развлечений, как вы понимаете, никаких. Вот и построили кинотеатр, дом для гостей…
«Развлечений!» — со злобой повторил про себя Гудериан, глядя на группы военных, расходящихся по дорожкам. Он отметил, что все они хорошо, по-зимнему, одеты — шинели с меховыми воротниками, наушники…
— Не слишком ли много тут офицеров? На фронте их не хватает, — уже не скрывая своего возмущения, проговорил Гудериан.
— Возможно, вы правы, господин генерал, — неожиданно согласился с ним Данвиц.
Как ни странно, это охотное признание его правоты еще больше разозлило Гудериана. Ему хотелось сказать, что и самому Данвицу место на фронте, а не за тысячу километров от него.
Неожиданно где-то совсем неподалеку раздался громкий взрыв. И тотчас же пронзительно завыла сирена.
— Что это? — с тревогой спросил Гудериан.
— Не обращайте внимания, господин генерал, — махнул рукой Данвиц. — Лиса попала на минное поле. Или заяц.
— И по этому поводу воет сирена?
— Таков порядок, господин генерал. Сигнал тревоги. Опасаются, что русские могут сбросить парашютистов. Война есть война.
— Вы могли бы больше узнать о ней, если бы находились на фронте! — грубо сказал Гудериан. — Впрочем, — ехидно добавил он, — здесь чины присваивают, очевидно, быстрее. Вот вы достаточно молоды, а уже полковник.
Он был зол на все. На то, что его не встретил Шмундт. На то, что этот идиотский взрыв напугал его. На то, что офицеры здесь развлекаются.
— Я был на фронте с первых дней войны, господин генерал, — без всякой обиды ответил Данвиц. — И здесь нахожусь недавно. Кстати, чин полковника я получил только три дня назад.
— Поздравляю, — буркнул Гудериан и не мог удержаться, чтобы не съязвить: — Очевидно, за короткое время пребывания в ставке можно быстрее продвинуться по службе, чем за месяцы на фронте.
— Вы правы, господин генерал, — ответил Данвиц.
«Странный офицер», — подумал Гудериан.

 

Он не знал, что происходило в душе Данвица…
Вернувшись из Орши в «Вольфшанце», Данвиц изложил Гиммлеру свои впечатления от совещания устно, а затем — по его приказу — письменно.
Потом он отправился в штаб Гальдера, чтобы получить более подробные указания относительно задачи, поставленной перед ним Гитлером. Высказанная фюрером идея — сформировать ударный отряд для продвижения к Вологде — требовала целого ряда согласований и уточнений.
В штабе Гальдера Данвица встретили с недоумением. О том, что ставится задача продвижения к Вологде, здесь даже не слышали. Впрочем, начальник оперативного управления штаба сказал Данвицу, что по этому поводу был запрошен генерал Шмидт, который ответил, что в настоящее время, когда на его войска оказывает сильнейшее давление армия генерала Мерецкова и он видит свою главную задачу в том, чтобы снова захватить Тихвин, наступать на Вологду было бы безумием.
А потом… потом Данвицу показалось, что все о нем забыли. Гитлер его больше к себе не приглашал, а просить фюрера о новой встрече казалось Данвицу бестактным. Кроме того, он и сам считал идею продвижения к Вологде неосуществимой, по крайней мере в зимних условиях, и меньше всего был заинтересован в том, чтобы напоминать о ней фюреру.
Данвицу хотелось теперь одного — как можно скорее вернуться в свою часть.
Однако, зная о феноменальной памяти Гитлера, он опасался, что фюрер может неожиданно вспомнить о своем приказе. Кроме того, вернуться в часть Данвиц мог, лишь получив необходимые документы, и прежде всего письменное предписание. Но поскольку вызов его в ставку носил, так сказать, экстраординарный характер, то никто ни в оперативном отделе генштаба, ни в управлении личного состава не хотел брать на себя ответственность за его возвращение.
От «зоны безопасности номер один», где располагался фюрер, Данвиц был теперь отрезан. Разумеется, он мог позвонить по телефону одному из адъютантов фюрера. Но не решался это сделать, опасаясь, что его оставят здесь, в ставке, на какой-нибудь штабной должности. А после того как он провел в «Волчьем логове» две недели, сама мысль о возможности застрять в этом глухом, унылом место приводила Данвица в ужас.
Он уже понимал, что рассчитывать на свой прежний пост в непосредственном окружении фюрера не может, — теперь там были другие люди, и никакой потребности в нем, Данвице, они не испытывали. Сам же фюрер, целиком поглощенный сначала возобновлением московского наступления, а затем неудачами на Центральном фронте, разумеется, вообще забыл о его существовании.
Данвицу хотелось доверительно посоветоваться с кем-нибудь из знакомых, разбирающихся в механизме работы ставки, во взаимоотношениях, сложившихся в ней. Нужен был человек, о которым можно было бы без опаски поделиться своими сомнениями и тревогами. Он вспомнил об Эрнсте Крюгере, с которым в последний раз виделся и беседовал в Орше. Но Крюгер не попадался ему на глаза. Из Орши Данвиц вернулся вместе с Бреннеке и даже не знал, возвратился ли оттуда Крюгер.
Данвиц решил обратиться непосредственно к Гальдеру. Он явился к нему и попросил разрешения вернуться в свой полк.
Начальник генерального штаба молча выслушал его просьбу, пристально поглядел на него сквозь пенсне, пожал плечами и сказал:
— Собственно, у меня к вам нет никаких дел, оберст-лейтенант. Насколько я знаю, вами интересуется другое ведомство.
— Другое? — удивился Данвиц. — Какое, господин генерал?
Маленькая щеточка усов над верхней губой Гальдера чуть дрогнула, точно он собирался улыбнуться, но тотчас же погасил эту так и не родившуюся улыбку.
— Повторяю, оберст-лейтенант, у меня к вам нет никаких дел, — сказал Гальдер. И добавил сухо: — Можете быть свободны.
Данвиц вышел из кабинета начальника генерального штаба, сбитый с толку, теряясь в догадках. Он не знал, как истолковать последнюю фразу Гальдера. Означала ли она просто, что разговор окончен, или ее следовало понимать как разрешение отбыть к месту постоянной службы?
Разгадка пришла на следующий день, когда Данвица неожиданно вызвали в стоявший в стороне от других усиленно охраняемый одноэтажный домик.
Войдя в освещенную настольной лампой небольшую комнату с голыми серыми стенами, Данвиц не сразу разглядел лицо человека, сидевшего за письменным столом.
— Здравствуйте, Данвиц! — услышал он знакомый голос и только тогда понял, что перед ним оберштурмбанфюрер СС Дитмар Грюнвальд, тот самый офицер гестапо, которому он, Данвиц, будучи на фронте, передал адресованное Гитлеру письмо.
— Садись, — сказал Грюнвальд, — как видишь, я выполнил твое поручение. Ты — в ставке и, насколько мне известно, был принят фюрером.
— Да… спасибо, — растерянно проговорил Данвиц, все еще не понимая, зачем он мог понадобиться Грюнвальду.
— Я пригласил тебя по поручению рейхсфюрера СС, — весомо и даже торжественно произнес Грюнвальд и добавил уже с иронической усмешкой: — Такую важную птицу, как ты, я, конечно, не решился бы побеспокоить по собственной инициативе. Итак, чем же ты сейчас занимаешься?
— Ничем! — хмуро ответил Данвиц. — Болтаюсь как неприкаянный. Хочу как можно скорее вернуться на фронт, но меня никто не отпускает, хотя как будто никто и не держит. Словом, я здесь никому не нужен.
— Ну, в этом ты заблуждаешься. Ты нужен. Очень нужен.
Данвиц молчал. Недавние слова Гальдера: «Вами интересуется совсем другое ведомство» — снова прозвучали в его ушах.
— Уж не хочет ли заняться мною гестапо? — с вызовом сказал он. — Может быть, мне предстоит отвечать за то, что до сих пор не взят Петербург?
— Ну что ты, Арним, — мягко ответил Грюнвальд, — о тех, на ком лежит вина за Петербург, ты совершенно правильно написал в письме фюреру.
«Значит, в гестапо все-таки прочли мое письмо?!» — чуть было не воскликнул Данвиц, но сдержался и угрюмо произнес:
— Это были общие фразы… Впрочем, ни от одной из них не отказываюсь.
— Нет, нет, Данвиц, ты преуменьшаешь значение своего письма, — сказал Грюнвальд. — Разумеется, ты высказал там лишь общие соображения, но они удивительно точно отражают реальное положение дел. Я бы сказал, реальную опасность.
— Опасность чего? — не понял Данвиц.
— Трусости, измены, пораженческих настроений!
Грюнвальд перегнулся через стол к Данвицу и тихо сказал:
— А ведь ты оказался пророком, Арним…
— Я? Пророком? — удивился Данвиц.
— Да, да, ты оказался пророком! — повторил Грюнвальд. — Ты слышал, что русские под Москвой перешли в контрнаступление?
— Да, кое-что слышал.
— Как ты думаешь, почему это им удалось?
— Мне трудно ответить на этот вопрос, — нерешительно произнес Данвиц, — я никогда не был на Центральном фронте и…
— Для этого нет необходимости там быть! — воскликнул Грюнвальд. — Надо просто пораскинуть мозгами. Подумай: в течение двух недель наши войска победоносно продвигались вперед. Они уже видели Кремль! И вдруг — все меняется. Русские непостижимо угадывают слабые участки нашего фронта и обрушивают на них удары.
— Но наши войска под Петербургом тоже почти вступили на улицы города, однако…
— Вот-вот! — обрадованно подхватил Грюнвальд. — И ты писал о причине! Помнишь? Ты сам назвал ее: трусость генералов, неверие в победу, неспособность, а точнее, нежелание выполнить приказ фюрера.
Да, Данвиц помнил, он писал это в своем письме Гитлеру.
— Так вот, — продолжал Грюнвальд, — те же самые причины сыграли свою роль под Москвой. Измена! Данные о состоянии наших войск, несомненно, попали в руки противника. Нас предали, Данвиц!
— Предали? — с тревогой переспросил Данвиц. — Но кто?!
— Этого мы пока не знаем. Однако факт предательства несомненен. И первый вывод отсюда такой: мы с особой тщательностью должны навести чистоту и порядок в нашем собственном доме. Ты представляешь себе, — снова склоняясь над столом и глядя в упор на Данвица, продолжал Грюнвальд, — какую услугу мог бы оказать врагу, скажем, человек, присутствовавший на совещании в Орше?
— Ты с ума сошел, Грюнвальд! — резко ответил Данвиц. — В Орше были люди, преданные фюреру!
— Не скажи, не скажи, Данвиц… — проговорил Грюнвальд. — Мы должны оберегать фюрера от измены. Даже потенциальной, не говоря уже о фактической…
— Это ваша забота, — пожал плечами Данвиц.
— Одни мы были бы бессильны. К счастью, есть люди, которые готовы нам помочь. И уже помогли.
— Кого ты имеешь в виду?
— Ну, прежде всего тебя, — глядя на Данвица в упор, раздельно произнес Грюнвальд.
С этими словами он опустил руку под стол, нажал укрепленную там кнопку, и через мгновение на пороге появился эсэсовец в черной форме.
— Приведите! — коротко приказал Грюнвальд.
Данвиц хотел было спросить, что все это значит, открыл уже рот, но вдруг замер от удивления. Поддерживаемый под руку эсэсовцем, в комнату медленно, с трудом передвигая ноги, вошел Эрнст Крюгер.
Его едва можно было узнать, он был небрит, с всклокоченными волосами, в нечищеных сапогах, в мятом мундире с сорванными погонами.
— Эрнст! — воскликнул Данвиц, вскакивая. Он хотел подойти к Крюгеру, но Грюнвальд ударил ладонью по столу.
— Оберст-лейтенант Данвиц! — раздельно произнес он. — Соблюдайте дисциплину. Вы приглашены в гестапо, чтобы подтвердить или опровергнуть то, что вы сейчас услышите. Воинский долг обязывает вас подчиняться процедуре нашего следствия, утвержденной рейхсфюрером СС. Итак, говорить буду я.
С этими словами он открыл ящик стола, вынул оттуда какую-то папку, раскрыл ее и, обращаясь к Крюгеру, сказал, указывая на стул, одиноко стоявший у противоположной стены:
— Садитесь, Крюгер.
Тот, точно робот, медленно, шаркая по цементному полу, подошел, поддерживаемый эсэсовцем, к стулу и сел, вернее, свалился на него.
— Теперь, — раскрывая папку, продолжал Грюнвальд, — я прочитаю запись разговора, который имел место в Пскове, в помещении бильярдной офицерского казино, между бывшим полковником вермахта Эрнстом Крюгером и командиром полка оберст-лейтенантом Арнимом Данвицем. В том случае, если вы, оберст-лейтенант, или вы, Крюгер, сочтете ваши высказывания воспроизведенными неверно, прошу остановить меня поднятием руки.
И Грюнвальд, подвинув ближе к себе настольную лампу, начал читать.
Данвиц слушал, не веря своим ушам. Все, что говорил Крюгер и отвечал ему он, Данвиц, было записано исключительно точно, как будто кто-то третий, незримо присутствовавший тогда в бильярдной, усердно стенографировал их разговор.
Впрочем, нет… Уже очень скоро Данвиц понял, что в запись внесены некоторые коррективы. Из читаемого сейчас Грюнвальдом следовало, что Данвиц отвечал Крюгеру более резко, чем это было на самом деле. В одном случае, судя по записи, он употребил даже слово «пораженчество», в другом сказал, что ему, «преданному фюреру немецкому офицеру, стыдно слушать», что говорит Крюгер.
Трижды Данвиц ловил себя на том, что хочет поднять руку, остановить Грюнвальда, и трижды внутренний голос приказывал ему: «Не смей!», а рука точно наливалась свинцом.
Окончив чтение, Грюнвальд внимательно посмотрел на Данвица, затем перевел взгляд на неподвижно сидевшего с опущенной головой Крюгера.
Оба они молчали.
Какой-то новый голос беззвучно кричал Данвицу: «Почему ты молчишь, почему?! Почему не заявишь, что разговор не носил того характера, который он приобрел в записи, что ты не произносил тех слов, которые приписаны здесь тебе?!»
Но тот, первый голос шептал: «Но Крюгер действительно говорил все это. Говорил! И разве в самолете на пути из Пскова в „Вольфшанце“ ты не думал о том, что в ставку фюрера наверняка проникли трусы, что в окружении фюрера находятся люди, не заслуживающие его высокого доверия! И разве, вспоминая о разговоре с Крюгером, ты не возмущался его советом удрать с фронта, его фамильярным, пренебрежительным тоном, каким он говорил о вещах, священных для каждого настоящего национал-социалиста?! Так что же меняется от того, что ты лишь думал обо всем этом, думал, а не высказывал вслух? Ведь это были твои, твои собственные мысли! Значит, ты уже тогда обвинял этого Крюгера…»
— Насколько я понимаю, — раздался голос Грюнвальда, — оберст-лейтенант Данвиц подтверждает правильность сделанной записи, а бывший полковник Крюгер не может ничего возразить. Так, Крюгер?
Крюгер молчал, не поднимая головы.
— В равной степени, — продолжал Грюнвальд, — вы, Крюгер, не отрицаете, что аналогичные разговоры вели с Данвицем и в буфете во время совещания в Орше. Так?
Грюнвальд обращался теперь только к Крюгеру, точно Данвица вообще не было здесь.
Крюгер поднял голову. Грюнвальд тотчас же повернул абажур лампы и направил свет ему в лицо.
Данвица поразили глаза Крюгера. То ли в них отражался свет лампы, то ли почему-то еще, но его глаза показались Данвицу кровавыми ранами.
А Крюгер повернулся к Данвицу, губы его раскрылись, и он чужим, незнакомым голосом, так, будто горло его сжимало железное кольцо, тихо проговорил:
— Фер-флю-хте ю…д…
Он не договорил. Стоявший рядом эсэсовец с размаху наложил свою огромную ладонь на рот Крюгеру.
Данвиц оскорбленно пожал плечами: «ферфлюхтер юде» — «проклятый жид» — более унизительной клички в национал-социалистской Германии не существовало.
— Увести! — приказал Грюнвальд.
Эсэсовец, не снимая ладони со рта Крюгера, другой рукой схватил его за воротник мундира, поднял на ноги и повел к двери.
— Вы молодец, оберст-лейтенант! — сказал Грюнвальд торжественно, когда они остались одни, и захлопнул папку. — Чем скорее мы очистим нашу армию от подобных типов, тем скорее остановим наступление русских!
— Значит… — растерянно проговорил Данвиц, — там, в бильярдной, были установлены микрофоны!
— Ну, разумеется! — ответил Грюнвальд. — Нигде так не развязываются языки людей, как после хорошей выпивки, в бильярдной…
— Но там, в Орше… в буфете… Кроме нас там были десятки людей!
— Но в их числе находился верный офицер фюрера оберст-лейтенант Арним Данвиц! Тот самый, который помог нам разоблачить этого негодяя!
И вдруг Данвиц понял все. Вспомнил, что сам, по собственной инициативе, назвал имя Крюгера в разговоре с Гиммлером. И снова упомянул о нем, докладывая по возвращении из Орши о том, что по поводу целесообразности нового наступления на Москву высказывались разные точки зрения…
Сомнений не оставалось. Именно он отдал Крюгера в руки гестапо.
И еще понял Данвиц, что пути к отступлению у него нет, что, защищая Крюгера, пытаясь доказать, что сухая запись не передает интонаций, с которыми тот говорил, и этим искажает смысл сказанного, он только скомпрометирует себя…
— Я могу идти? — устало и безразлично спросил он.
— Да, конечно, Арним, — уже неофициально, дружески ответил Грюнвальд. — И полагаю, что больше задерживать в ставке тебя не будут.
Последние слова он произнес особенно весомо.
— Завидую тебе, — сказал Грюнвальд, подходя к Данвицу и кладя руку ему на плечо, — ты будешь иметь возможность убивать открытых врагов. Наша задача сложней… Ну, прощай!
— Послушай, Грюнвальд, — неожиданно для самого себя спросил Данвиц, — почему он… почему он назвал меня жидом?
— Жидом? — недоуменно переспросил Грюнвальд. — Почему жидом? Он хотел сказать: «Иуда». Вот мерзавец! — Грюнвальд громко, заразительно, но с какой-то затаенной издевкой рассмеялся.
И Данвиц понял, что Грюнвальд прав. Крюгер хотел сказать не «юде», а «юдаас» — Иуда, ему просто не дали договорить…

 

Спустя два дня Данвица вызвал Шмундт. Он поздравил Данвица с производством в полковники и поручил встретить на аэродроме прилетающего на следующий день Гудериана. При этом добавил, что у генерала явно не выдержали под Москвой нервы, что он, Шмундт, очень обеспокоен тем, что это может сказаться на беседе Гудериана с фюрером, и как бы между прочим попросил Данвица сообщить, в каком состоянии духа находится генерал.
«Ничего я тебе не скажу! — зло подумал Данвиц, выходя из кабинета Шмундта. — Вы хотите сделать из меня шпиона, обыкновенного шпиона. Но я солдат! Преданный фюреру солдат. Преданный именно ему, а не вам, штабным блюдолизам!»
…Проводив Гудериана в гостиницу, Данвиц позвонил Шмундту и сухо доложил, что в пути с аэродрома в «Вольфшанце» Гудериан не произнес ни слова.

 

Первым, кого увидел Гудериан, войдя в кабинет Гитлера, был сам фюрер.
— Здравствуйте, Гудериан, — сказал он, подходя к нему, но не протягивая генералу руки.
Несколько секунд он сверлил Гудериана своими маленькими глазами-буравчиками, потом передернул плечами, повернулся и направился к столу, вокруг которого сидели Кейтель, Йодль, Шмундт и министр вооружений Тодт.
Окинув взглядом присутствующих, Гудериан тотчас же отметил, что нет Браухича и Гальдера. Впрочем, Гальдер его сейчас не интересовал. А вот отсутствие Браухича Гудериана очень огорчило. Ведь тот был единственным «свидетелем защиты», который не только мог бы подтвердить, что, принимая решение об отступлении, участники рославльского совещания были единодушны, но и своим авторитетом командующего сухопутными войсками поддержать перед фюрером это решение.
Гудериан почувствовал острую неприязнь к фельдмаршалу. Какие бы причины ни помешали ему присутствовать здесь, главной из них, несомненно, была трусость.
«Сбежал! — подумал Гудериан. — Сбежал, как крыса с терпящего бедствие корабля, решил отсидеться в штабе какой-нибудь группы армий или отлежаться в постели, предоставив мне отдуваться в одиночку. Трус!..»
— Докладывайте! — коротко приказал Гитлер, опускаясь в кресло за столом.
Все сидели, а Гудериан так и остался стоять.
Он не ожидал такого приема. Он был готов к трудному разговору. Но что Гитлер встретит его столь недружелюбно и даже враждебно, он не предполагал.
Гудериан чувствовал, что его охватывает злоба. Он прилетел сюда с поля боя, из самого пекла, оттуда, где гибли солдаты, горели танки, и его, боевого генерала, встречают словно вызванного на допрос преступника!
— Мой фюрер, — стараясь говорить твердо и уверенно, произнес он, — я прибыл сюда, чтобы доложить вам обстановку, сложившуюся в группе войск «Центр»…
Он ничего не скрывал, не преуменьшал опасности, нависшей над сконцентрированными под Москвой войсками. Обрисовав общую ситуацию, перешел ко 2-й танковой армии. Сухо перечислил номера частей и соединений, подвергшихся внезапной атаке русских. Упомянув, что, согласно приказу фон Бока, принял на себя командование и 2-й полевой армией, лаконично описал то крайне тяжелое положение, в котором эта армия оказалась.
То, что Гитлер ни разу не прервал его, несколько ободрило Гудериана. В голосе его зазвучали нотки категоричности и непререкаемой уверенности в своей правоте.
— …Исходя из сложившейся обстановки, мой фюрер, — сказал он, — я принял единственно, по моему убеждению, правильное решение — отвести обе армии на позиции Шуша — Ока, где еще осенью были построены надежные укрепления, отвести для того, чтобы…
— Не сметь! — вскрикнул Гитлер.
— Но, мой фюрер, — запнувшись, проговорил Гудериан, — отступление уже начато! Как я только что доложил, правый фланг моей армии оказался под угрозой отсечения и уничтожения! Что же касается рубежа, то я с полной ответственностью утверждаю, что другого достаточно укрепленного плацдарма не существует. Ближе к теперешним позициям войскам негде закрепиться! Прошу вас, мой фюрер, разрешить мне продолжить отход.
— Нет! — крикнул Гитлер, вскакивая. — Это — бегство! Да, да, да, это — бегство! Я никогда бы не поверил, что вы, Гудериан, можете предложить подобное!
Он отшвырнул кресло и мелкими, шаркающими шажками забегал по кабинету.
Кабинет был небольшим, добежав до стены, Гитлер натыкался на нее, точно слепой, и поворачивал обратно, чтобы проделать тот же путь к противоположной стене.
Гудериан обвел растерянным взглядом присутствующих. Встретившись глазами с Шмундтом, посмотрел на него недоуменно. Значит, Шмундт ничего не сообщил фюреру, не подготовил его?!
Шмундт отвел глаза.
Гудериан перевел свой взгляд на Кейтеля, потом на Йодля, но и те явно не желали поддержать его.
Фюрер продолжал молча бегать по кабинету.
Гудериан машинально взглянул на портрет, висевший над столом. Этот в круглой позолоченной раме портрет короля Фридриха был хорошо знаком Гудериану — Гитлер возил его за собой повсюду.
Фридрих смотрел с портрета надменно и вместе с тем снисходительно-насмешливо. И Гудериану показалось, что синие глаза короля направлены прямо на него. Собственно, Фридрих был единственным, кто не отводил сейчас глаз…
— Я приказываю немедленно прекратить отступление! — выкрикнул Гитлер.
— Мой фюрер, — сказал Гудериан, следуя взглядом за продолжавшим быстро семенить Гитлером, — я чувствую, что вы мне не верите. Я очень сожалею, что здесь нет командующего сухопутными войсками фельдмаршала фон Браухича, который…
— Браухич больше не командует сухопутными войсками! — визгливо крикнул Гитлер. — Он больше вообще ничем не командует! Я выгнал его! Да, да, — все ближе подступая к растерянному Гудериану, продолжал выкрикивать Гитлер. — Он тряпка, безвольная тряпка! Со вчерашнего дня я сам принял непосредственное командование над моими войсками. И сухопутными, и воздушными, и морскими. Всеми! Я сам! И в качестве главнокомандующего вооруженными силами Германии я приказываю: немедленно прекратить отступление!
Гудериан стоял ошеломленный.
— Вы что, не слышите меня?! — брызжа слюной, кричал Гитлер. — Вы поняли мой приказ? Прекратить!
— Но как, мой фюрер?! — вырвалось у Гудериана.
— Как?! И это спрашиваете вы?! Врыться в землю, вгрызться в нее и стоять, стоять, чего бы это ни стоило!
— Но, мой фюрер, это невозможно! — тихо произнес Гудериан. Он говорил тем тише, чем громче кричал Гитлер. — Земля промерзла на глубину не менее полутора метров, и там, где войска находятся сейчас, не удастся не только отрыть окопы, но и закрепить орудия!
— Чепуха! — пренебрежительно махнул рукой Гитлер. — Не забывайте, что вы говорите с солдатом первой мировой войны! Во Фландрии мы в случае необходимости взрывали землю снарядами тяжелых гаубиц!
— Это была другая война, мой фюрер, — чувствуя, что все его слова натыкаются на глухую стену непонимания, проговорил Гудериан. — Тогда наши дивизии занимали участки шириной не более четырех—шести километров, к тому же каждую дивизию поддерживали в обороне два или даже три дивизиона тяжелой артиллерии. И было достаточно боеприпасов… А у нас…
Гудериан вдруг подумал о том, что Гитлер просто не представляет себе реальных условий, в которых приходится вести бои, и он, Гудериан, должен все ему объяснить и заставить его понять, признать факты.
— Мои дивизии вынуждены держать фронты почти в пятьдесят километров, и в них осталось всего по три—четыре орудия и по полсотни снарядов на каждое! — продолжал Гудериан. — Поймите, мой фюрер, потери огромные! Имею ли я право использовать этот жалкий артиллерийский запас на то, чтобы взрывать снарядами землю? А земля, я повторяю, промерзла! Даже вбить колья для телефонных проводов стало проблемой. Нас губят морозы!
Произнеся последнюю фразу, Гудериан понял, что именно на это и следует упирать. Ссылки на трудности в снабжении боеприпасами, на убыль в войсках вызывают у фюрера лишь раздражение, описание мощи русского контрнаступления — лишь ярость. Страшная русская зима, морозы — вот на что можно ссылаться, не боясь задеть его самолюбия!
— Вы не представляете себе, мой фюрер, что такое зима в этой дикой стране! — воскликнул Гудериан. — Плевок мерзнет на лету! А ведь большинство солдат не имеет зимнего обмундирования!
— Вы лжете, Гудериан! — взвизгнул Гитлер.
— Я… я лгу?! — с трудом выговорил оскорбленный Гудериан. И тут только сообразил, что, упомянув о зимнем обмундировании, совершил непростительную ошибку. Он вспомнил, что еще в начале ноября читал в газетах о том, что в Берлине открылась выставка образцов зимней военной амуниции. На снимке был запечатлен Гитлер в сопровождении фон Браухича, показывающего фюреру экспонаты: шинели из толстого сукна, шерстяные шлемы и многое другое. Гудериан же своими словаки неосторожно разрушал одну из иллюзий, с которыми Гитлер не хотел расставаться.
Однако отступать было поздно и некуда, и если кто-нибудь в должен был выглядеть в глазах фюрера лжецом, то Гудериан предпочитал, чтобы этим человеком оказался не он.
— Я не лгу! — твердо и даже с вызовом проговорил Гудериан. — Я…
— Нет, вы лжете, лжете! — с каким-то упоением повторял Гитлер. — Типпельскирх лично заверил меня, что зимнее обмундирование отправлено на фронт!
— Возможно, что генерал-квартирмейстер сказал вам правду, мой фюрер, — умиротворяюще произнес Гудериан. — Очевидно, обмундирование действительно было отправлено. Но это не значит, что оно прибыло! В середине ноября я сам расследовал причины, по которым солдаты моей армии оказались не подготовленными к зиме. Выяснилось, что значительная часть обмундирования находится в Варшаве и не может быть доставлена из-за нехватки паровозов, из-за саботажа на железной дороге и других неполадок.
Гитлер ничего не ответил и снова стал мелкими шажками ходить от одной стены к другой.
Гудериан опять обвел взглядом генералов. Все они по-прежнему безучастно молчали.
«Трусы, блюдолизы, придворная шваль!! — мысленно кричал Гудериан. — Ведь вы знаете, не можете не знать о положении на фронте, не можете не видеть, что фюрер дезориентирован, что он требует невозможного, так почему же вы сидите и молчите как истуканы?!»
— Все равно, — как бы подводя итог разговору, сказал Гитлер, останавливаясь перед Гудерианом, — я требую прекратить отступление. Почему русские умеют стоять насмерть?! Может быть, вы хотите сказать, что солдат великой Германии менее способен на подвиг, чем русский большевик?
Что на это можно было ответить?
— Русских вообще, а большевиков тем более я ненавижу, мой фюрер. А мои солдаты не щадят жизни во имя Германии и своего фюрера, — с мрачной торжественностью произнес Гудериан.
— Так почему же они отступают?! — потрясая кулаком в воздухе, воскликнул Гитлер.
Гудериан молчал. Ему нечего было добавить к тому, что он уже сказал.
— Мой приказ окончателен и бесповоротен, — внезапно, как это часто бывало, переходя от истерии к подчеркнутому спокойствию, раздельно проговорил Гитлер. — Отступление прекратить. Теперь, когда мои солдаты узнают, что я лично взял на себя командование войсками, они сами не отойдут ни на шаг.
На мгновение Гудериан представил себе, что произойдет с его двумя армиями, если он вернется в войска с подобным приказом…
— Мой фюрер, — решительно сказал он, — конечно, ваш приказ — закон. Но выполнить его — значит перейти к ведению позиционной войны на неподходящей для этого местности. Вспомните, на Западном фронте во время той, первой войны подобная ситуация повлекла за собой огромные потери в нашей армии. Теперь потери будут еще больше. Мы пожертвуем своими солдатами и техникой без всякого смысла. А если мы отойдем на укрепленную линию обороны, закрепимся там и переждем зиму, то встретим весну боеспособными, готовыми к новым, решающим победам. В ином случае потери в рядовом и офицерском составе окажутся невосполнимыми.
Гитлер протянул руку к портрету Фридриха.
— Спросите его, Гудериан, — с пафосом и будто не слыша генерала, произнес он, — спросите, хотели его гренадеры жить или жаждали смерти?.. Они хотели жить! Но король был прав, требуя, чтобы они пожертвовали собой. Я тоже считаю, что имею право требовать от немецкого солдата такой жертвы.
— Мои солдаты доказали, что они готовы отдать жизнь во имя Германии и фюрера, — тихо сказал Гудериан. — Но что важнее для Германии и для вас, мой фюрер: чтобы весной вы имели армию, способную, несмотря ни на что, добиться конечной победы, или армию трупов? Наши госпитали и сейчас переполнены ранеными и обмороженными. Их страдания…
— Я не хочу слушать о страданиях! Великие цели не достигаются без страданий!
— Но если страдания безрезультатны?.. Ведь это факт, мой фюрер, что наше наступление на Москву провалилось!
Секундой позже Гудериан понял, что ему не следовало произносить этих слов. Он мог настаивать на временном отступлении, убеждать в выгодах отхода на укрепленные позиции, проклинать русскую зиму, напоминать о необходимости сохранить армию для будущих весенних боев, произносить любые слова… Только не эти!
Лицо фюрера побледнело, усики конвульсивно задергались.
— Вы хотите сказать, что у меня и на этот раз украли победу?! — хриплым шепотом произнес он. — Сначала ее украл фон Лееб, а теперь фон Бок?! Воры! — взвизгнул он. — Все воры! Все, все! Не только слюнтяй Браухич, но и все вы!..
Гитлер обернулся к застывшим генералам.
— Да, да, вы воры! — выкрикивал он.
Подбежав к фельдмаршалу Кейтелю и каждым своим словом точно вдавливая его в спинку кресла, он продолжал кричать:
— Вы начальник штаба вооруженных сил рейха! Вы видели, что фон Бок бездарен, что командующий сухопутными силами — тряпка, что во главе моих храбрых солдат стоят трусы, что в генеральный штаб проникли изменники и пораженцы, и молчали! Зачем вы носите пистолет, Кейтель?! Вам давно следовало бы произвести из него хотя бы единственный выстрел! Но вы трус! Вы никогда не застрелитесь! Трус и вор! Все вы, все вы трусы и воры! Сначала отдать с таким трудом захваченный Тихвин, отдать Ростов, а теперь отойти от Москвы! Отойти после того, как уже были видны кремлевские башни! Хорошо! Вы получите мой приказ, — оборачиваясь к Гудериану, снова неожиданно спокойным тоном зловеще закончил он. — Получите сегодня же!
И выбежал из кабинета, громко хлопнув дверью.
Долго длилось гробовое молчание.
Наконец Тодт сказал:
— Пройдемте ко мне, Гудериан. Я хочу вам показать образец печки, сконструированной моими инженерами. Вы могли бы наладить производство таких печек в своих ремонтных мастерских. Конструкция очень простая, и печка хорошо держит тепло. Я подарю вам образец.
«Печка! — мысленно повторил Гудериан. — Это все, чего мне удалось здесь добиться…»

 

На другой день утром, когда Гудериан готовился к отъезду на аэродром, ему вручили копию телеграммы войскам группы армий «Центр». Она начиналась словами:
«1. Фюрер отдал приказ: недопустимо никакое значительное отступление, так как оно приведет к полной потере тяжелого оружия и материальной части. Командующие армиями, командиры соединений и все офицеры своим личным примером должны заставить войска с фанатическим упорством оборонять занимаемые позиции, не обращая внимания на противника, прорывающегося на флангах в тыл наших войск. Только такой метод ведения боевых действий позволит выиграть время, которое необходимо, чтобы перебросить с родины и с запада подкрепления, о чем уже отдан приказ…»
«Это все?» — со страхом и горечью подумал Гудериан.
Но это было не все. Гудериан еще не знал о том, что Гитлер принял решение сместить не только Браухича, не только командующих группами армий «Север», «Центр» и «Юг» — фон Лееба, фон Бока и Рунштедта, но и самого его, Гудериана.
Этого он еще не знал. Гудериан понимал одно: своим приказом Гитлер обрекает на верную смерть многие десятки тысяч немецких солдат.

4

Мне никогда не приходило в голову вести дневник. Я не могла понять, почему раньше, в старое, дореволюционное время, люди так любили вести дневники или, скажем, писать друг другу длинные письма. Уехал, допустим, человек в отпуск, ну, не в отпуск, а просто куда-то, в поместье свое, если был богатым, или по делам, в другой город. И оттуда пишет своим родным, или любимой женщине, или друзьям длинные-предлинные письма про все. Как доехал, как устроился, что видно из окна, чем торгуют в лавочке, кто к нему приходил, о чем говорили.
Это писание было как бы непременной частью той, старой жизни. Может быть, потому, что тогда не было ни телеграфа, ни телефона?
А я вот не люблю писать. Сидеть, когда столько дел, и писать мне кажется просто противоестественным.
Поэтому, когда начальник госпиталя Осьминин, остановив меня в коридоре, неожиданно спросил, веду ли я дневник, я просто растерялась.
— Какой дневник, Андрей Григорьевич? — переспросила я, полагая, что он имеет в виду книгу регистрации приема раненых.
— Ну… самый обыкновенный, — ответил Осьминин. — Просто дневник.
— Зачем? — с недоумением спросила я.
Какие уж там дневники, когда валишься с ног от усталости, когда нет света, в палатах — коптилки, в операционной — большая керосиновая лампа, а пальцы плохо сгибаются от холода и, прежде чем сделать очередной укол, приходится отогревать руки над печкой?!
— И о чем писать? — пожала я плечами.
— Обо всем, — коротко ответил Осьминин. — И каждый день.
— Да вы смеетесь, Андрей Григорьевич! Что я буду писать? «Сегодня был обстрел, потом привезли раненых, потом оперировали, потом снова был обстрел…»? Кому это интересно?
— Это будет интересно… Потом.
— Будущим поколениям? — усмехнулась я.
— И будущим, — не желая замечать моей иронии, сказал Осьминин. — Но и современникам тоже. Тем, кто доживет до победы.
— Ну, им-то все это известно!
— Людям свойственно забывать пережитое, — задумчиво проговорил Осьминин. — Словом, поднимитесь ко мне.
По лестнице Осьминин шел медленно, опираясь на перила, останавливаясь через каждые две-три ступеньки.
В последние дни он очень ослаб. Работы было много, врачей не хватало. Волкова мобилизовали на Ладожскую трассу налаживать там медобслуживание, один из хирургов умер от голода — не выдержало больное сердце. Правда, с фронта к нам перебросили двух новых хирургов, но они никак не могли привыкнуть к питанию по тыловым нормам и с трудом выстаивали у операционного стола.
Войдя в свой кабинет, Осьминин вытащил из ящика письменного стола какую-то тетрадь.
— Вот, — сказал он, протягивая ее мне. — Держите.
Это была обычная «общая» школьная тетрадь в клеенчатом переплете — совершенно чистая. Я растерянно держала ее в руках. Неужели начальник госпиталя всерьез полагает, что я буду вести дневник?
— Значит, будете записывать каждый день. Хотя бы по нескольку строчек. «Ни дня без строчки», как говорил некий француз по имени Эмиль Золя. Учтите, — строго добавил он, — это приказ.
— Можно идти? — спросила я, совершенно обескураженная.
— Идите.
«Придет же в голову такая блажь! — думала я, идя к себе в комнату. — Вести дневник! Ведь минуты свободной нет! Да и как все опишешь?!»
Я вспомнила вчерашний день. После очередного обстрела к нам стали поступать раненые. Среди них была девушка. В оба глаза ей попали осколки стекла, да и все лицо было иссечено. Надо было срочно вызвать окулиста из морского госпиталя, а телефон не работал, — видно, где-то перебило кабель. За окулистом послали санитарку, а девушка все кричала от боли и руками за глаза хваталась. Мы ей ввели морфий, потом обработали раны, а чтобы глаза не трогала, пришлось ей руки полотенцем связать…
Потом мальчика на стол положили, его ранило дома, — он был болен и лежал в постели, когда в дом угодил снаряд. Ранение бедра, и рана вся перьями забита…
Привезли бойца, ранен в ногу, выше ранения — жгут, который еще в ПМП наложили. Кричал он страшно — жгут сдавил седалищный нерв. Наложили его давно, несколько часов назад, и, пока раненого транспортировали, никто не догадался жгут снять, а может быть, просто некому было это сделать.
Упрекать медперсонал легко, а попробуй там усмотреть за всем — раненых много, и всех надо обработать, а потом рассортировать по госпиталям, отправить…
Словом, с этим бойцом, Сергушин его фамилия, дело было плохо. Ему угрожала гангрена…
И так до самого вечера — все новые, новые раненые. А вечером свободные от дежурства сестры и санитарки пошли за водой.
В городе почти все носили воду из Невы или из Фонтанки, а нам повезло: у нас в районе водоразборная колонка каким-то чудом еще действовала. Но до нее тоже было километра два, а там — в очередь становиться, а потом ведра с водой обратно в госпиталь тащить…
Принесли воду — и за дровами. Впрочем, какие это дрова!.. Увидим, где дом деревянный снарядом разбитый, — отдираем доски, бревна распиливаем…
«Это, что ли, описывать? — с горечью подумала я. — Так ведь каждый день одно и то же!» Вспомнила детскую скороговорку: «Раз — дрова, два — дрова…»
Вспомнила, что вчера, когда в госпиталь с водой возвращалась, объявление одно прочла. Их много сейчас на стенах, объявлений разных. Отдыхать по дороге приходилось часто, вот и читала… А это зачем-то сорвала и положила в карман.
Вот оно… Я вытащила из кармана скомканную бумажку. На ней химическим карандашом было написано: «Обменяю 4,5 метра фланели и примус на кошку. Принести кошку по адресу: ул. «Правды», 5, кв.10».
Сама не знаю, зачем сорвала. Кошку, что ли, жалко стало? Да ведь известно, что и кошек и голубей всех давно поели… Это, что ли, объявление в дневник переписать?.. Но к чему? Вот если бы я на фронте была!..
Или уж как в настоящих дневниках, как раньше, — писать о самом личном. Но не могу же я писать о том, о чем пытаюсь забыть, не вспоминать… О том, как он — он! — требовал достать ему эту лживую справку…
Я снова опустила глаза на объявление, которое держала в руках, и мне показалось, что на бумажке совсем другие строки… Как там было написано, в той листовке? «Женщина Ленинграда, к тебе обращается немецкое командование…»
Я со злостью скомкала бумажку, как будто это была та проклятая листовка, и, войдя к себе, швырнула тетрадку в тумбочку.
…Прошло несколько дней, и вдруг меня вызывает к себе комиссар. Он недавно у нас в госпитале. Прежний все писал рапорты, чтоб его отправили на фронт, и недели две назад добился своего. А через несколько дней прислали этого, нового.
Фамилия его Пастухов. Ходит, опираясь на костыль, — получил ранение в ногу, лечился в армейском госпитале, а потом попал в резерв. К строевой службе он, конечно, не годен, по крайней мере в ближайшие три-четыре месяца, а там что еще покажет рентген, вот его к нам и прислали. На открытом партийном собрании он рассказал свою биографию. Я запомнила, что раньше он где-то музеем Ленина заведовал, потом участвовал в боях на Халхин-Голе, на теперешней войне с первых дней.
Так вот, вызывает меня этот Пастухов и говорит, чтобы я взяла медикаменты и шла на квартиру к Осьминину.
Только тут я вспомнила, что уже дней пять не видела нашего начальника. Спросила, какие брать медикаменты.
Пастухов сказал, что Осьминин жалуется на сердце, а какие в этом случае лекарства берут, вам, мол, виднее.
Я пошла в сестринскую, положила в чемоданчик шприц, пузырек с эфиром, ампулы камфары, строфантина — словом, все, что полагается при ослаблении сердечной деятельности, и уже собралась уходить, как заходит Пастухов и говорит:
— Чуть не забыл. Приказано, чтобы тетрадь с собой взяли. Какую, начальник говорит, сами знаете.
Я, разумеется, сразу поняла, что речь идет об этом несчастном дневнике, в который я до сих пор не записала ни слова…
Осьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания госпиталя. Я там была только раз — как-то ночью, во время моего дежурства, позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила, что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница.
На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула порог.
Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью.
— Что с вами, Андрей Григорьевич? — спросила я.
— Со мной? Ничего. Немножко прихворнул.
— Почему же вы не вызвали врача?
— Я, между прочим, сам врач, — со слабой улыбкой ответил он, — и довольно опытный. Как там Сергушин?
Я не сразу поняла, о ком это он.
— Сергушин, — повторил Осьминин. — Тот, со жгутом.
— Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, — тихо ответила я.
— Проглядели! — с горечью произнес Осьминин. — Позор. Проглядели.
— Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов!
— Я знаю это не хуже вас, — прервал меня Осьминин. — Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица?
Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых!
— Ожог лица и слизистой рта, — повторил Осьминин. — Привезли неделю назад… Лейтенант Володин. Володин его фамилия!
Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе.
— Я не в курсе дела, — глухо ответила я.
— Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. — с болью проговорил Осьминин.
— Но ведь война, Андрей Григорьевич!..
— А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь!
— По вине фашистов!..
— Плохо лечим, — тихо сказал Осьминин. — Стыдно!..
— Но с вами-то что? — все еще стоя посреди комнаты, спросила я.
— Что ты принесла с собой? — ответил он на вопрос вопросом.
— Камфару, строфантин. Комиссар сказал…
— Он уже разбирается в медикаментах? — усмехнулся Осьминин.
— Нет, — смутилась я, — он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что…
— Правильно подумала, — кивнул Осьминин. — Набери два кубика камфары.
Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте.
— Экономь спирт, — сказал Осьминин.
Я промолчала.
— Эфир есть?
— Да, конечно.
— Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла?
Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше.
Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки.
— Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? — неуверенно спросила я.
— Мякоти на мне сейчас не найдешь, — с усмешкой ответил он. — Коли в руку.
— Может быть, введем еще и строфантин? — сделав укол, спросила я.
— Пока достаточно и камфары.
— Как вы себя чувствуете?
— Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим.
Он стал щупать себе пульс.
Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно.
— Давайте я буду считать, — предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы.
Осьминин улыбнулся и покачал головой.
— Немного получше… — сказал он. — А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов.
Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать:
— Как вы себя чувствуете?
— Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник?
— Еще нет, Андрей Григорьевич, — виновато сказала я.
— Почему?
— Ну… очень много работы. Вы сами знаете. Не до того.
— Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда.
— Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, — взмолилась я, — я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же…
— Вы принесли с собой тетрадь? — сухо прервал меня Осьминин. — Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку.
Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен.
Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку.
— Чернила и ручка там есть, — сказал Осьминин.
На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка.
— Откройте тетрадь и пишите!
Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно.
— Пишите, — требовательно повторил он. — «В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара…» Почему вы не пишете?
Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером.
— Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, — беспомощно сказала я.
— Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический.
Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический.
— Нашли? — спросил Осьминин.
— Нашла, — покорно ответила я.
— На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. «В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба». Поставь скобку, напиши: «суточный паек» — и закрой скобку. Записала?
Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать — замерзшие пальцы с трудом держали карандаш.
— Написала? — снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: — «Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо».
Неожиданно для самой себя я спросила:
— Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции?
— Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. «На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия». Поставь точку. На сегодня все.
— Вам больше ничего не нужно? — нерешительно спросила я.
— Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, — сказал он и закрыл глаза.
Он говорил со мной то на «ты», то на «вы», точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ.
Я перенесла коптилку и тихонько вышла.
На улице было уже темно.
Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя.
Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них — я знала это — поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова.
Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла.
— Почему вы так сидите? — спросила я. — Вам нехорошо?
— Нет. Так теплее. Мне… холодно.
Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед:
— Вы… Королева?
— Да, Королева.
— Вам записка.
— Записка? Какая записка, от кого?
— Вот, — кивнула сестра.
На краю стола лежала сложенная бумажка.
Я развернула записку и взглянула на подпись: «В. Суровцев».
Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. «Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне». И — адрес…
— Он приходил? Когда? — спросила я сестру.
— Кто «он»?
— Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев!
— Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом…
— Спасибо, — буркнула я. — А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте!
Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?!
Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать…
Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив…
Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила.
Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко…
Нет… Того, что искал во мне Володя, не было… Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, — хороший, добрый, смелый парень… Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно.
В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов.
— Разрешите войти? — спросил он.
— Да, да, конечно, товарищ комиссар, — сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. — Проходите! Садитесь прямо на кровать.
Он сел и прислонил к кровати свой костыль.
В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного.
— Зашел о начальнике нашем узнать, — как-то мягко, певуче сказал он. — Да вы садитесь, а то неудобно получается — я сижу, вы стоите.
В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке.
Я села рядом с Пастуховым и сказала:
— У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный.
— Скрытный, говорите? Это плохо.
— Почему плохо? — с чувством обиды за Осьминина возразила я. — Вам что, болтуны больше нравятся?
— Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает… Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не врач?
— Нет. Фельдшерица.
— Техникум, значит, медицинский окончили?
— Была студенткой мединститута. А потом война началась.
— Родители есть? Отец, мать?
Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! «Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии…»
— Мать умерла. Отец работает на Кировском, — сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: — А я устала и хочу спать.
Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено.
— Потерять мать — большое несчастье… — сказал он. — Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери — в сыне, а сердце сына — в степи.
— Поэтично, — все так же сухо заметила я.
— Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно?
— От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде.
— Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, — кивнул Пастухов. — Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас.
— И что вы ответили?
— Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, — улыбнулся Пастухов. — А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? — задумчиво спросил Пастухов.
— Ждать? Кого ждать?
— И «кого» и «чего». Вы стихи Симонова, конечно, читали?
— «Жди меня»?
— Вот именно.
— Ну… война разлучила многих… Вот люди и ждут встречи.
— Нет, тут что-то большее, — покачал головой Пастухов. — И это, конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, — точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. — Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что-нибудь… ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам.
Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук…
Странный человек… А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком… Ну, надо поспать.
Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, — хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую — сушить. Только вот печку растопить нечем…
Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму.

 

На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, — значит, ему лучше.
Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру.
Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка.
— Сердце, Андрей Григорьевич? — спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол.
Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал:
— Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира.
Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее.
Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно:
— Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание.
— Нет, — неожиданно твердо ответил он.
— Но это же элементарная вещь! — воскликнула я. — У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина!
— Спасибо, коллега! — слабо усмехнулся он. — Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что… Садитесь за стол и пишите дневник.
Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней.
— Дневник… — виновато сказала я. — Забыла, сейчас за ним схожу.
— Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите?
Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны… Но послушно сказала:
— Хорошо. Обязательно.
Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать.
— «Первый характерный симптом дистрофии — выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, — начал медленно и как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. — Другой симптом — быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать…»
Он сделал паузу, передохнул и продолжал:
— «Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией…» Записали?
Я молча кивнула.
— «У больного начинаются поносы, — продолжал Осьминин, — и как следствие этого — обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом — атаксия…»
— Что? — переспросила я.
— Атаксия, коллега, — расстройство координации движений, вы это проходили. Это — проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: «Восстановление организма должно производиться постепенно», — последнее слово подчеркните. «При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду…» Разумеется, — как бы про себя добавил Осьминин, — если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж… Но это писать не надо… Предыдущее записали?
— Да, — ответила я.
Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала… Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость!
— Вы пишете? — снова раздался настойчивый голос Осьминина.
— Я… я устала. Пальцы замерзли, — не глядя на него, ответила я. — Можно мне немного… походить?
Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться…
— Андрей Григорьевич, — решительно сказала я, останавливаясь у его постели, — объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах…
— Это совсем другое, Вера, — тихо ответил Осьминин. — Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город… И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят… Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена.
— Но для чего это, к чему?! — уже с отчаянием проговорила я. — Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь подобное?
— Видишь ли, Вера, — ответил Осьминин, — никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания…
«Господи, — подумала я, — что же делать? Это одержимость какая-то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, — и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: „Без надежды…“ Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?..»
Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала:
— Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся!
— Вернулся? — переспросил Осьминин. — Куда, в госпиталь?
— Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес…
— Ты… была у него? — спросил Осьминин.
— Нет. А зачем?
— Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти… Он же был… ну, я думаю, он был… неравнодушен к тебе. Верно?
— Чепуха все это! — сказала я. — Сейчас война идет.
— А разве на войне… не любят?
— Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, — сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла.
— Пятьдесят, — тихо сказал Осьминин.
— Сорок шесть! — сказала я. — Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо!
— Не будь ребенком, Вера, — твердо произнес Осьминин, — одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне… Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть.
Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко.
И Осьминин, видимо, понял.
— Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, — сказал он.
— Никуда я не пойду, не нужен он мне!
— Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты… Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен… ну, как бы это сказать… обязательно должен думать о ком-то… ждать… Словом, кто-то должен быть.
— А вот у меня никого нет.
— И… и не было?
Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?..
— Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя.
— А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья?
— Семьи нет, Вера. Я пережил всех, — с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. — Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его…
— Где он, кто он?
— Так, взбалмошный старик, — с печальной усмешкой ответил Осьминин. — Когда-то я лечил его.
— А его нельзя было бы разыскать? — спросила я. — Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, — уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, — было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек… Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг… Он жив? Он в Ленинграде?
— Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь…
— По радио? Кто же он такой?
— Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу.
— Он… тоже один?
— Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив…
Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня.
— А как его фамилия? — спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: — Как его фамилия?!
— Фамилия? — удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. — Валицкий. Федор Васильевич Валицкий.
«Валицкий?!» — едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица.
Видимо, он все же что-то почувствовал.
— Вы что, знали его?
— Нет, нет, откуда? — поспешно ответила я.
— Поставь коптилку на тумбочку! — неожиданно сказал Осьминин.
— Зачем?
— Поставь! — повторил он.
Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол.
— Почему ты ушла? — спросил Осьминин.
— Я… я думала, что вы будете продолжать диктовать, — невпопад ответила я.
— Нет. На сегодня все.
— Тогда я пойду, — сказала я, вставая.
— Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты.
— Да, да, обязательно…
Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом…
Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии.
До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. Не могла…
…Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено.
Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина!
Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни — так сказать, для науки…
Я не знала, что делать, что предпринять…
Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату.
Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, — тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу.
Стоя в коридоре, я прислушалась.
— …а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! — говорил Пастухов. — Руки у тебя есть, голова есть?
— А нога?!
— Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце — вот опора.
— Мягкое оно, сердце-то, — с горечью произнес Сергушин.
— А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец… Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано.
— Мне написано инвалидом быть.
— Врешь. Не захочешь быть инвалидом — не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно?
— Откуда знаете?
— Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется.
Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку.
— Товарищ Пастухов! — позвала я.
— Кто там? — обернулся он к двери.
— Это я, Королева. Можно вас на минуту?
— Да, да, конечно, — поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: — Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают.
И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь.
— Ну как там, товарищ Королева? — с тревогой спросил он.
— Плохо, — ответила я. — Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание.
— Найдем, — уверенно сказал Пастухов. — Я сейчас распоряжусь…
— Ничего вы не распорядитесь! — с отчаянием сказала я. — Он отказывается.
— Как… отказывается?!
— Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно?
— Но это же нелепо! — пожал плечами Пастухов. — Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии!
— Вот вы ему это и объясните! А я не умею!
— Не кричите! — неожиданно строго проговорил Пастухов. — Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда.
И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто.
— Ну-ка, расскажите мне поподробнее, — сказал Пастухов, — только, пожалуйста, без эмоций.
— Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, — неуверенно проговорила я. — Не желает он принимать лекарств.
— Это я уже слышал. Почему?!
— Но я уже сказала вам почему!
— Других причин нет?
— Других?.. — Я задумалась. — Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни… ну, алиментарной дистрофии…
— На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев?
— И я так считаю… Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось.
— Ну и пусть забудется! — воскликнул Пастухов. — И чем скорее, тем лучше. Героизм людей — вот что не должно забываться!.. — Он умолк, потом сказал уже негромко: — Да, тяжелый случай… И нет возможности его уговорить? Заставить?
— О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить… Но кто это сможет? Я не могу… У него есть друг, — нерешительно продолжала я, — старый архитектор… Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?..
— А где он сейчас? — оживился Пастухов.
— Я… не знаю, — презирая себя за ложь, тихо ответила я.
— А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает?
— Я… я не спрашивала.
— Вы должны узнать это, Вера, — сказал Пастухов.
— Постараюсь, — кивнула я. — Ну, а вы убедили?
— Кого? — не понял Пастухов.
— Ну… Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя?
Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости.
— Еще нет… — спокойно ответил Пастухов. — Но думаю, что уговорю.
— Вы сами-то верите в то, что внушаете ему? Или так, утешаете?
— Я не утешитель, товарищ Королева, — строго, но без всякой неприязни ответил Пастухов. — Я комиссар. И в то, что говорю, верю. Я его сердце лечу. Вы камфарой лечите. А я словом. И его и себя.
— Себя?..
— Я ведь тоже с костылем хожу. И врачи еще не уверены, что… Словом, — закончил он, — идите отдыхать. И подумайте, как разыскать этого, ну, архитектора.
— Товарищ Пастухов, — сказала я, пользуясь тем, что на площадке темно и он не видит моего лица, — можно… личный вопрос?.. У вас есть семья? Ну, жена, дети?
— Дети? Нет, детей нет. А жена… есть. Очень хорошая женщина… Ждет меня…
— Тогда… вам легко… Помните, вы говорили, как хорошо, когда ждут.
— Конечно. Мне легко. Она меня и с костылем примет… Ну, идите. И еще раз прошу… ну, насчет того архитектора. Надо его срочно найти.
— Я постараюсь.
— Спасибо. А теперь идите, отдохните, погрейтесь… — совсем не по-военному сказал Пастухов и медленно пошел к двери.
А я пошла наверх, в сестринскую, сдала лекарства и поднялась в свою комнату.
Нащупала на тумбочке коробку спичек, зажгла коптилку и неожиданно увидела у печки дрова… Откуда они?
И вдруг я вспомнила слова Пастухова: «Отдохните, погрейтесь».
Значит… он? Думать о том, почему Пастухов это сделал и где взял несколько полешек, не было сил…
Какое счастье — смотреть в разгорающуюся печку и чувствовать, как идущее из открытой дверцы тепло согревает твое лицо!
«Счастье! — повторила я про себя и подумала: — Каким оно может быть разным. Огромным, как Победа, как прорыв блокады, и маленьким, как кусок хлеба, как огонек коптилки… Как все относительно в жизни!»
Неужели все это когда-нибудь забудется?.. Как он сказал, Пастухов? «Ну и пусть забудется! Героизм людей — вот что на должно забываться!»
Наверное, он прав…
Но героизм — это не только когда в атаку, герой не только тот, кто первым поднимается с винтовкой или с бутылкой зажигательной смеси в руках…
А если врага не видно? Если он невидимка, как голод, как холод, как дистрофия, как цинга?.. И если человек даже победу этого врага над собой хочет превратить в его поражение? Вот как Осьминин… «Смертию смерть поправ…»
Не знаю, почему мне пришли в голову эти слова. Не помню, где я их слышала, может быть в театре или в кино… Я никогда не вдумывалась в их смысл. А теперь они всплыли в памяти. Потому, наверное, что Осьминин старый, и манера говорить у него тоже какая-то старая, дореволюционная, и слова эти как-то вяжутся с его обликом…
Что это я о каких-то глупостях думаю! Ведь Андрей Григорьевич сознательно обрекает себя на гибель!.. К чему любые слова, когда умирает человек!.. Нужно срочно действовать! Надо пойти к Валицкому, во что бы то ни стало пойти! Ведь он друг Осьминина, они сверстники, и Федор Васильевич сумеет поговорить с ним так, как не могу, не умею я. Что для Осьминина мои слова! А Федор Васильевич сумеет! Я помню, как он сказал мне тогда, давно, когда я сидела в его кабинете: «Родная моя девочка… я знаю жизнь… поверьте мне, это пройдет. Кончится война, снова всюду зажгутся огни…» А я слушала и чувствовала, как оттаивает мое сердце…
Надо пойти к Федору Васильевичу. Заставить себя пойти. В конце концов, я могу сказать ему всего несколько слов: «Ваш друг, доктор Осьминин, при смерти. Вы можете ему помочь. Поживите с ним некоторое время…» И все. И никаких других разговоров, никаких воспоминаний. «Я спешу на работу. Мне надо идти. Вот адрес госпиталя. Или пойдемте вместе…»
Все это я говорила себе. Внушала. Но чувствовала, что не смогу пойти. Это выше моих сил. Тех, что у меня еще остались.
Я знала, их у меня было бы больше, если бы… если бы я кого-нибудь ждала. Пастухов прав. Война — это не только бой. Это — ожидание. Ожидание победы. Ожидание встречи…
Ему легче, этому Пастухову. Его ждет жена. Как это важно, нужно, необходимо знать, что тебя кто-то ждет, быть уверенным в этом, знать, что ждет и будет ждать, несмотря ни на что…
Как он сказал Сергушину? «Я колдун…» Какой он колдун! Просто хороший, добрый человек. Наверное, в душе мучается, что вынужден прозябать в нашем госпитале, вместо того чтобы быть на фронте. Как тогда Суровцев… Но выполняет свой долг. Комиссарский долг — поддерживать в людях силы, вселять в них уверенность…
Колдун!.. Если б он мог сделать так, чтобы и я кого-то ждала. И чтобы меня кто-то ждал. Ведь я одна, совсем одна… Человека, который любил меня, я сама оттолкнула. Оттолкнула ради труса, ничтожества… И даже не знаю, жив ли он сейчас…
Помоги же мне, колдун!
Я сидела на корточках у печки и смотрела на раскаленные угли. И мне казалось, что я гляжу в другой мир. Яркий, теплый, ласковый…
Вдруг я услышала, что кто-то зовет меня.
— Королева! Вера Королева! Королева, вы там, у себя?
«Ну, вот и все, — подумала я, — наверняка зовут в операционную».
Сняла перчатки, засунула их в карман ватника. Нащупала в кармане сложенный вчетверо листок бумаги, тот самый, на котором я писала под диктовку Осьминина. На какое-то мгновение мне захотелось бросить листок в печку. Чтобы ничего этого не было. Не существовало. Но тут же я сказала себе: «Не смей! Этим не поможешь». Открыла тумбочку, достала дневник и вложила в него листок, не разворачивая.
В этот момент дверь раскрылась. На пороге стояла та женщина, которая дежурила в сестринской, когда я в первый раз вернулась от Осьминина.
— Чего же вы не отвечаете? — недовольно спросила она, тяжело дыша.
— Извините, — виновато ответила я, — сейчас буду готова. В операционную?
— Да нет, — устало сказала она. — Тут к вам опять военный приходил.
— Суровцев? Тот, что записку оставлял?
— Другой. Майор.
— Какой майор?
— Звягинцев фамилия.
— Звягинцев?!
— Чего вы испугались-то так? Сказал, что придет завтра к двум. И чтобы вы обязательно ждали.
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: 5

Виктор
Перезвоните мне пожалуйста 8 (962) 685-78-93 Евгений.