Книга: Иду на грозу. Зубр
Назад: Глава сорок седьмая
Дальше: Глава сорок девятая

Глава сорок восьмая

Биофизиков собралось много. Съехались они со всей страны. Формально — на праздник, но под предлогом праздника, развлечений и банкетов они проводили симпозиум. У них все шло наоборот. Впервые я видел столько биофизиков сразу. Выглядели они одинаково молодыми. Двадцатилетние, тридцатилетние, сорокалетние — при этом одинаково молодые. Свежие, загорелые лица. Усатые, бородатые, лысеющие мужчины, совсем юные девицы… Они одинаково бесились, у всех мелькали одни и те же словечки, шуточки, они одинаково хохотали, вернее гоготали. Сходство объяснялось тем, что они имели одних и тех же «родителей», происходили из одного гнезда — из кафедры биофизики физфака МГУ, которая справляла свой юбилей — четверть века существования. Я попал к ним случайно. Мне давно надо было поехать в Пущино. Там у С. Шноля хранились пленки с записями рассказов Николая Владимировича. Мой приезд совпал с празднованием юбилея кафедры, которую Зубр хорошо знал. С Зубром мне везло, удача преследовала меня.
Билет на юбилейные празднества был сделан затейливо — со стихами и карикатурами на нынешних руководителей кафедры. На развороте билета выстроилась шеренга бюстов создателей, вдохновителей отечественной биофизики в университете. Бюсты корифеев напоминали римских императоров. Они все были академиками — Петровский, Тамм, Семенов, Ляпунов, все, кроме Зубра, но его бюст нарисовали в центре. А в зале заседаний, куда поставили большие фотографии, его портрет был самый большой — тот, где он сидел на лестнице закутанный в байковое полосатое одеяло. Одеяло выглядело как тога, сам он мог сойти за Цезаря.
Его давно уже не было в живых, но, похоже, никто с этим не считался. Обстановка была, как в Миассове, как на его семинарах. Здесь царил его дух.
На сцену выходили докладчики, воспитанники кафедры. Они рассказывали о себе — кто что сделал после окончания. Говорили просто и весело, так что даже я кое-что понимал. Из зала перебивали репликами, острили. Сами докладчики подтрунивали над собой больше всех. Они предпочитали иронизировать, нежели преувеличивать значение своих работ. Такова была традиция — «никакой звериной серьезности». Судя по их сообщениям, биофизика была сродни ловле лукавых бесов, выглядела наподобие игры в жмурки или игры «вверх-вниз». Правда, было не похоже, чтобы эта игра доставляла им большое удовольствие.
Принято считать, что научная работа дает человеку высшее удовлетворение. Открытие и есть подлинное счастье, бескорыстное, пример всем, кто хочет быть счастливым, — на этом вырастали поколения, это обещали романисты, да и сами патриархи науки утверждали так в своих обращениях к молодежи.
— Боюсь, что занятия наукой — патология, — сказал Лев Александрович Блюменфельд. Он выступил последним, в заключение, как заведующий кафедрой. Он не хотел ничем отличаться от своих студентов. — Многие из вас убедились, что удовольствие от науки — приманка для непосвященных. Радость успеха, что маячит впереди, достается так редко, что не следует на нее рассчитывать. Да и, кроме того, удовольствие вовсе не связано с большими результатами. Занятие наукой скорее напоминает мне болезнь вроде наркомании или алкоголизма. Пьешь потому, что не можешь не пить. Отказаться нет сил. Пьешь — и противно, как говорил один алкаш, но не пить еще противнее.
Лев Александрович припоминал, сколько у него лично было случаев такой радости за эти четверть века. Насчитал всего пять. То есть в среднем раз в пять лет выпадает успех, удовольствие найти что-то стоящее. И то один из случаев был ликованием неоправданным. Потом выяснилась ошибка — результаты пришлось опровергнуть, удача не состоялась. Остается четыре. Четвертый раз был десять лет назад, когда, чтобы что-то понять в неравновесных состояниях, пришлось писать о них книгу. До этого Лев Александрович сделал несколько докладов, в которых никто ничего не понял. Сам он понимал не больше слушателей. Когда же написал больше половины книги, сообразил что к чему. Все прояснилось — и это было наслаждение.
Другой случай произошел, когда он лежал в больнице с инфарктом. Нельзя было ни читать, ни писать. Оставалось думать — «занятие малопривычное для научного работника». Стал он думать и обдумал проблему слабых взаимодействий в биологии.
Удачи и неудачи играют с исследователем в прятки. Возглавлял он одну работу, где обнаружили некие новые магнитные свойства в клетках. Обнаружили, возликовали, опубликовали. Потом усомнились, испугались, стали перепроверять, нашли грязь и опровергли собственную работу. Было, конечно, огорчительно. Но, как говорится, за честь можно и сгинуть. Однако кое-кто продолжил работу и позже нашел, что сомневались зря, ферромагнитные вещества, о которых шла речь, все же существуют… Это была самая шикарная неудача… Остальное время потрачено на рутинные опыты, на занудную обработку данных, никому не нужные отчеты…
Мне было странно, почему он не щадил себя, с какой стати надо было подставлять борта этой стае юнцов, не знающих снисхождения.
— У меня есть работы, которые я делаю один, без соавторов, — продолжал он.
По залу прошел смешок. Это оценили. Не то чтоб ему внимали. Нисколько. Он не имел никаких преимуществ. Скорее наоборот — возраст был его недостатком. У него было всего лишь превосходство пройденной дистанции. Кое о чем он мог предупредить.
Непросто было соревноваться с молодыми. На классиков они смотрели с тайной улыбкой жалости. Они знали больше, чем покойные лауреаты Нобелевских и прочих премий. Им были известны их ошибки, несовершенство их методик. Приборы старинные, примитивные. Классики — значит, освоенное, устарелое. Наука — это не музыка и не литература.
Молодые были правы, и было что-то грустное в их правоте, в их беспощадности. Великим именам оказывалось должное уважение, им кланялись, но живого чувства не было. Зубра все помнили, но и он уходил в прошлое, полное заблуждений. Задевать его, однако, побаивались. Эти ребята обходили его с осторожностью. Он продолжал действовать, и в один прекрасный день могло статься, что прав он, а не они. На этом некоторые уже обожглись.
Оставаться лидерами среди них можно было, очевидно, только выступая на равных. Руководители кафедры сохраняли форму, потому что не пользовались никакими скидками — ни Л. А. Блюменфельд, ни старожил Пущина С. Э. Шноль. Им ничего не нужно было от своих бывших учеников, так же как и тем от своих бывших учителей.
Я спросил одного парня из Риги, чего ради он приехал сюда, взял три дня за свой счет и приехал.
— Соскучился по ребятам, — с ходу объяснил он. Подумав, добавил: — Надо проверить свои идейки, обговорить. — Замолчал, наморщив лоб. Ему не хватало еще какой-то причины. — Может быть, потому, что здесь не стесняешься всякие глупые мысли высказывать. На работе-то неудобно…
Но чувствовалось, что и это было не все. Никто из них не мог точно объяснить — зачем им надо время от времени слетаться к бывшему гнезду.
Выпускники сидели по годам. Вдоль длинных столов ресторанного зала кучковалось более двухсот человек. Произносили тосты, выступали с воспоминаниями, с капустниками. Для выпускников последних лет Зубр стал легендой. Я подсел к первым выпускникам, где все его знали. У них до сих пор ходили прозвища, которыми он их окрестил. Вот — Трактор, а вот — Хромосома. Они проходили практику у Зубра в Миассове. Там им прочищали мозги, вправляли мозги, доводили до дела, до ума. Они пользовались остротами тех лет, фольклором, который передается из поколения в поколение: «Есть две точки зрения — моя и неправильная», «Нельзя спрашивать, как это происходит, надо спрашивать, как это может происходить».
Здесь все обращаются друг к другу по имени. Дяди и тети, они здесь становятся мальчишками, девчонками, им приятно, когда их отчитывают. Если бы я разговаривал с Андреем Маленковым в его институте, передо мной сидел бы солидный ученый муж. Сейчас мне рассказывал о Зубре мальчик, один из его поклонников:
— Я по образованию физик. Руководители нашей кафедры не биологи. Настоящее генетическое образование мы получили у Николая Владимировича. Мне вообще везло на учителей. Ляпунов научил меня мыслить математически. Последнее время я об этом раз мышлял, потому что мне надо определить стратегию моих работ. Важна школа, преемственность. Тимофеев — главное звено. Он во многом определил мою судьбу. Он научил рассматривать биологию эволюционно. Научить мыслить биологически — самое трудное. Связь физики и биологии, принцип дополнительности, мутации — все это врубилось в меня. Он был достаточно эгоистичен, свои устремления ставил на первое место. При этом к своим работам относился критично, критичнее, чем другие ученые… Отличал его оптимизм. Я занимался геронтологией и убедился, что долголетие невозможно без оптимизма. Оптимизм дается генетически. Нажить его трудно. Несмотря на исключительную свою судьбу, Николай Владимирович был самым последовательным и энергичным оптимистом… Он обращался с нами беспощадно. Услышать его одобрение было непросто, а уж чтоб заинтересовать его, чтоб он начал вас слушать внимательно — для этого надо было все силы напрячь. К уровню мышления он был требователен, если кто-то начинал малоинтересное, не доказанное, он обрывал: «Чушь! Грязь!»
Кто-то еще включается в разговор с ходу, как будто мы обсуждаем актуальную проблему:
— …Старые его меньше интересовали. Поэтому он так прилепился к нашей кафедре. Он, конечно, приукрашивал молодых, наносил на них лак двадцатых годов, но довольно успешно. У него было два принципа: один — хорошие люди должны размножаться, второй — наше поколение должно все лучшее передать следующему, а там как выйдет.
Они повторяли вещи, уже известные мне, но я не останавливал их.
— Лучших лекций я не слышал, чем у него, — вступает еще один из молодых. — По генетике, популяционной генетике, кроме того, по искусству: Чехов, Врубель и Серов. Всего у него было шесть лекций по искусству.
На следующее утро перед симпозиумом Андрей продолжил свой рассказ:
— С точки зрения науки, масштабности мышления Энвэ был намного выше всех. Вначале производили впечатление его темперамент, манера общения, эрудиция, значительно позже я мог оценить глубину его мышления. Мы с ним даже договорились написать одну работу о России. Он считал, что Россия не страна, а не что большее — некий мир. Существует арабо-иранский мир, существует Дальний Восток, существует латиноамериканский мир, и существует Россия — материк со своей судьбой, путем, предназначением. У каждого материка есть свой смысл… Его волновал в последние годы вопрос о бессмертии души. Если добро абсолютно, рассуждал он, то это и есть бог. Зло относительно, а добро абсолютно — вот на чем зиждился его оптимизм. Он отличался при этом конкретностью мышления. Никогда не рассуждал о чем-то вообще. Человек во многом западный, он был рационален. Культура мышления не позволяла ему заниматься химерами. Это был русский западник, петровская натура, с тем отличием, что высоко ценил людей… Расхождения у нас были. Я, например, в бессмертие души не верю. Бессмертие души значит сохранение индивидуальности. Бессмертие в делах есть, но остальная личность растворяется, как бы человеку ни хотелось сохранить себя. Растворяется в некоторой цели развития, хотя цель эта, по-моему, существует.
— …Он был географ, генетик, ботаник, зоолог, — добавляет Шноль. — Но дело не в широте, а, я бы сказал, в протяженности. Для него родной человек — Крашенинников, который пошел на Камчатку, исполняя волю Петра…
— А как вы думаете, — это кто-то из молодых обращается ко мне, — почему после разоблачения лысенковцев никто из его последователей не застрелился?
Этот вопрос вызывает общий интерес, отвлекает от Зубра.
Впрочем, дела давно минувших дней занимают их недолго. У них идут свои битвы. Лысенковщина — история такая абсурдная, что они не понимают торжества старших, неостывшего их гнева.
О Зубре им интереснее. Каждый что-то хранит в памяти о нем и преподносит мне как сувенир.
Вскоре спор перекинулся на тему, можно ли считать, что «Пиковая дама» — трагедия неньютоновской науки: я вот делаю так, должно из этого получиться что-то, а не получается! От этого можно с ума сойти.
Слушая их, я обнаруживаю словечки, обороты речи, заимствованные у Зубра. Они усвоили его манеру мыслить незаметно для себя. По крайней мере еще одно поколение он проживет, «разобранный» их душами. Все мы состоим из чьих-то советов, примеров, кому-то следуем, кого-то повторяем. Зубра осталось много. Казалось, он тратил себя нерасчетливо. Ничего подобного! Это был, пожалуй, самый верный способ передать себя другим… Как он говорил, наше поколение должно все лучшее передать следующему, а там как получится.
Назад: Глава сорок седьмая
Дальше: Глава сорок девятая