Книга: Иду на грозу. Зубр
Назад: Глава сорок шестая
Дальше: Глава сорок восьмая

Глава сорок седьмая

Деньги свои он раздавал без счета. Пока жива была Елена Александровна, финансы находились в ее руках. Время от времени он орал: «Лелька, дай на книжки Тюрюканычу!», «Дай на дефективы!». После смерти жены, оставшись один, деньги он ссужал всем, кто просил. Студенты приходили просить, соседи, мастера. Брали взаймы, затем вскоре поняли, что он за человек, и долги мало кто возвращал. Не давать он не мог, непри лично. Просят, допустим, пятерку, он вытаскивает бумажку из кармана, вот, говорит, пятерки нет, бери десятку. Стали ходить нищие, сперва клянчили, потом настаивали. Бывали дни, когда он для них последнюю мелочь выгребал из карманов.
Дошло до того, что милиционер явился: «Николай Владимирович, прошу вас, не давайте вы всем этим прохиндеям. Слухи пустили, что у вас в коробке деньги. Мало ли чего удумают».
— Он всегда жил как на площади, — точно определил один из его обнинских сотрудников. — Ему нужно, чтобы кругом были люди, слушатели.
Хорошо, если людей много, но можно и мало. Он мог увлеченно ораторствовать в камере, и перед конвойными, и перед уборщицей. Когда в Ленинграде он заболел и слег в больницу, я навещал его. Палата была большая, человек на двенадцать. Его хотели перевести в маленькую. Он воспротивился. Тут была аудитория. Подле него всегда сидели любопытные, приходили слушать и врачи. До сих пор они помнят его. То, что он говорил, запоминалось навсегда — такая сила была вложена в его слова. Он забивал их, как гвозди.
А. Ярилен так говорил про отношение Зубра к нищим: он считал себя обязанным подавать. Не то чтобы видел в этом христианский долг: мол, милосердием очищаемся от грехов — нет, не это лежало в основе его поступков. Их дело, считал он, просить, мое — давать. И обсуждать тут нечего. Так устроено, таков социум.
— У нас есть три категории, которые работают хорошо, — говорил он не то шутя, не то всерьез, — это артисты балета, артисты цирка и таксисты. А есть такие, что работают более или менее, во всяком случае лучше, чем научные работники, — это нищие.
Обирали его беззастенчиво. Брали книги и не отдавали. А. Ярилен и другие друзья вынуждены были буквально выдворять настырных посетителей.
У него случались пароксизмы отдачи. Дни дарения.
— Допустим, начнет перебирать книги или пластинки. И примется тут же дарить. Не может остановиться. Отдавать ему интереснее, чем брать. Приходилось как-то прерывать это расточительство.
Мы возвращаемся к проблеме нищих: как к ним относиться? Мне, откровенно говоря, позиция Зубра непонятна и принимать ее не хочется. Ярилена это не занимает: идеи, может, и завиральные, но он принимает
Зубра целиком со всеми его недостатками. Зубр мил ему именно такой, какой он есть.
Да и я ведь обсуждаю все эти теории отдельно как таковые, они же были частью его характера, его поведения, без них он был бы другим, а хочу ли я, чтобы он был другим, пусть даже лучше? Нет, ни в коем случае. Для любви нужны не только достоинства.
Дни переборки книг, приведения в порядок книжных полок были праздниками. Тюрюканов, например, считал, что большей радости лично он не испытывал. Они могли возиться целый день. Зубр брал книгу, листал, вспоминал, что у него с ней было связано, какие мысли, возражения она возбудила, с каждой был свой спор, свои отношения. «Нет, это не тот Фомин, который… Это другой, не путай, он в таком-то году то-то сделал, а брат его…» И начинался рассказ про автора. Он не так про книгу любил, как про автора. И так книжка за книжкой.
Любовь к книгам Зубр считал врожденным качеством.
Тюрюканов вспомнил, как они писали вместе статью:
— Разумеется, основополагающую, мы других не писали. Страниц двадцать на машинке получилось — биосфера, почвы, то да се. Двадцать страниц, и все от себя, никаких ссылок. Я говорю: неудобно, нужны, как водится, цитаты, ссылки. Конечно, на это Энвэ заругался. С какой, говорит, стати! «Да разве мы с тобой не сами, не своим ходом шли, чего мы будем сажать себе кого-то на шею?..» Ругался, ругался, потом бурчит: «Ну, кто там у нас больше всех строчил по этому вопросу и ничего в нем не понимает? Утех всегда длинные списки литературы». Достаю какой-то талмуд и нахожу огромный список литературы. Пошли мы по алфавиту. Моя обязанность читать имя автора. Идет Аболин. Он повторяет: «Аболин, Аболин, по-моему, подвергался гонениям. Ну тогда ставь галочку. Дальше?..» — «Берг», — говорю. «Лев Семенович? Упомянуть надо, хороший человек. Но сколько там Берга?.. Шесть названий… Куда, к черту, это не годится, давай четыре. Дальше?.. Вернадский… Вернадский — душка… Шестнадцать его?.. Много. При всем уважении оставим девять». Так мы и шли: «Это приличный человек, это цивилизованный господин, а это путаник, этот — прощелыга». Набралось примерно двести из шестисот. Так много нашел он достойных людей. Происходил поучительный, интереснейший отбор. Затем производили дальнейшую чистку, уже с развернутыми характеристиками авторских взглядов, пока не ужали до полусотни. Он говорит: «А где мы эту пеструю компанию цитировать будем? О господи Иисусе, давай читай нашу статью». Читаю первую фразу: «За последние годы в современном естествознании было много сделано в том-то и том-то…» «Вот, — говорит, — тут пиши скобку, и с первого до пятидесятого сюда вбухаем, в конец». Так и сделали, все были довольны, ничего читать не надо.
Каждый соавтор удивлялся его манере работать. Николай Воронцов красочно рассказывает, как по утрам вместе с Алексеем Яблоковым они отправлялись в Обнинск на электричке к Зубру работать.
— Елена Александровна кормила нас и уходила на работу. Энвэ требовал, чтобы она кормила как следует, иначе мы помрем и ничего не напишем. «Начнем. Что в прошлый раз было?» Практически всю книгу он надиктовал. Шагал быстро из угла в угол и диктовал. Алеша с обезьяньим проворством успевал все записать, когда раздавался рык: «Ты погоди, погоди. Ты чего написал?» Тот читал. «Убери. Надо не так, а так. Это же лучше». Был такой случай. Алеша одну главу потерял. Явился к Энвэ с повинной. Ну что делать? Тот снова отдиктовал. Глава нашлась. Сравнили. Сошлось слово в слово, так все у него было продумано. Были разделы, которые писали мы. Читали ему. «Это хорошо,заключал он, — а здесь мы напишем преамбулу».
Про то же самое рассказал мне А. Яблоков. Мне нравилось сопоставлять рассказы разных людей.
— Я брал на себя чтение литературы и перелопачивал за неделю все, что имелось по очередной главе. Кратко выписываю, делаю схему этой главы, как бы я ее написал. Приезжаю, читаю ему. Он начинает кипятиться: «Как это можно? Что ты берешь за основу? Да ты дурень!» — и принимается диктовать, не дает мне больше встревать. Я все же встреваю. Иногда после вспышки невероятной ярости его мысль поворачивала: «Черт с тобой, пиши!» И диктовал, учитывая мою точку зрения. Получалось чудо. Он диктовал готовый текст, который не надо было править. Происходила вспышка гения. Иногда на следующий день приеду и говорю:
«Все-таки хотя мы и упомянули о том-то, но для дураков это не ясно». Он кричит: «Ну и черт с ними, пусть не ясно! Ну, ладно, пиши». И выдает то, что я просил, но выдает совсем не в той форме, в какой я говорил. Много времени он уделял оглавлению, то есть композиции книги. Метод у него был такой. В первом плане, который умещался на одной страничке, намечалось подробнее, где, что потом расположится. Далее, после обговаривания, возникали детали — десять, а то и пятнадцать страниц. Вот эти пятнадцать страниц были уже подступом к книге, каждая глава была раздраконена хотя бы на полстраничке, все выстроено. Метод этот я принял и для себя — очень долго придумывать общую схему работы, ступенька за ступенькой расширяя ее…
Один он работать не мог. По молекулярной биологии, например, все его работы написаны с Дельбрюком. Тогда Дельбрюк был молодым физиком. Он выступал перед Зубром в той же роли, что Воронцов и Яблоков.

 

 

В человеческой культуре самое древнее искусство — искусство общения. Когда не было ни театра, ни живописи, ни музыки, было общение. Из него родились все искусства.
Трудно определить, в чем состояло искусство общения Зубра и можно ли назвать это искусством. Он не навязывал себя, не захватывал площадку и в то же время мог ворваться бесцеремонно в любой разговор, расшвырять собеседников. Он выигрывал тем, что слушать его было интересно. Все оживало с его появлением, попадало под напряжение. Его просили говорить, его хотелось слушать.
Делать доклад он шел как на праздник. В этом было для него больше самовыражения, чем в написании статьи. Шел счастливый от возможности что-то сообщить, в чем-то убедить, и люди тянулись к нему, чувствуя, что живое общение ему дороже всего остального.
Силы влияния или обаяния его личности были таковы, что люди, сами того не замечая, перенимали его выражения, его манеры.
— Годами я говорил, интонационно подражая Энвэ, — признался мне Молчанов. — Я даже не сопротивлялся, а активно вживался в эту роль, обезьянничал.
Его это не тяготило, у него не возникало комплекса Демочкина. Он подражал охотно, как и другие.
— Меня не волновала проблема обезьянничанья, — продолжал он. — Бывали у меня периоды, когда я прекрасно имитировал Энвэ, потом это исчезало.
Главным было — перенимать его мысли. Происходи ло запечатление, импринтинг — есть такой термин в генетике, запечатление на таком глубоком уровне, что спустя десятилетия мне воспроизводили его слова, его выражения, как он вскакивал, носился взад-вперед, как свирепел, добрел…
В Миассове большинство не понимало докладчиков. Как, впрочем, и на других симпозиумах, школах подобного рода. Да еще если математики и физики намешано, то не разберешь, в чем там суть. Зубр на докладах обычно подремывал, опустив голову, свесив губу. Когда действо кончалось, он открывал глаза и подводил итоги. Все прояснялось. У него был талант извлечения смысла. Он умел соединить частные, казалось бы, разрозненные вещи и сказать, зачем это нужно в-пятых. Это был один из его любимых вопросов: «Почему сие важно в-пятых?» И, бывало, следовало печальное заключение: «В-пятых, сие вовсе и не важно».
Ему помогала замечательная память. Память — это не талант, но талант, обладая памятью, успевает во много раз больше. Анна Бенедиктовна Гецева рассказала: когда она приехала впервые в Миассово, познакомилась с Зубром и представилась, что она из зооинститута, то он спросил, кто у нее заведует отделом. Ах, Попов? Так это Владимир Вениаминович, он напечатал статью в 1921 году в таком-то журнале о таких-то таракашках? Как же, известно!.. А она сама и понятия не имела об этой работе шефа…
В Обнинске вокруг него по-прежнему бурлила, клокотала молодежь его лаборатории, и те молодые, что наезжали из Москвы, и те, что тянулись, не могли оторваться от него со времен Миассова, и те, что прилеплялись к нему после каждой биошколы.
Собирались на его обнинской квартире (а где же еще?), обычная трехкомнатная квартира в стандартной новостройке, с низкими потолками. Урчал помятый самовар, Лелька разливала чай, он же носился взад-вперед по столовой, по своему кабинетику, был так же размашист, зычен. Невозможно понять, как он мог бегать среди людной тесноты, неразберихи рук, ног, голов.
Ничто не менялось. Если не считать генетики, радиологии, биофизики и прочих наук.
Со времен Дрозсоора порядок оставался тем же, все происходило точно так же, как в Берлине, как на Урале. Незыблемо, несмотря ни на что.
Как-то мы приехали в Обнинск вместе встречать Новый год. В молодежном застолье Зубр и Лелька мало отличались от своих аспирантов, сотрудников, от этих наехавших из Москвы и еще невесть откуда молодых. Песни они пели громче, слова знали лучше, он так же танцевал, так же дурачился. Читали стихи. Устроили капустник. Стоял Большой Всеобщий Треп. Все смерчем завивалось вокруг Зубра, никто не ревновал, не соперничал с ним.
Наутро, выспавшись, катались на лыжах (вот этого он не признавал), а с обеда опять сидели за столом, допивали, доедали и уже не могли оторваться от ученых, то есть своих рабочих, разговоров, в которых я не смыслил, но из любопытства записывал отдельные фразы. Его и не его, спровоцированные им:
— Инженеры забывают, что биосфера нужна не только в виде пищи.
— Избавиться от дураков нельзя, мы можем только тормозить их деятельность.
— Верхний ярус леса, если он мощный, например затененный, определяет нижний ярус — тенелюбы, теневыносливые. При лучевых поражениях страдает верхний ярус, освобождая нижний ярус, и тот начинает формировать верхний ярус.
— Синтетика, когда одно биосырье заменяют другим. Овцы осиной… А что можно уничтожить быстрее? Это еще вопрос!
— Я думаю, что мы можем задохнуться быстрее, чем помрем с голоду.
— В природе есть угнетенные и угнетатели.
— Апостол Петр трижды отрекся от Христа, и это не помешало ему стать одним из главных апостолов.
— Давайте нарушим изоляцию популяции и проверим давление изоляции.
Они теребили какую-то идею накопления радиомутации, выхватывали ее друг у друга, грызли ее и так и этак, тянули в разные стороны. Это была игра, и это была работа.
Притомясь, запустили на проигрывателе грузинскую музыку.
Музыка входила в процедуру их общения. Зубру мало было рабочих споров, он организовал у себя на дому (опять же — где же еще?) нечто вроде семинара по истории музыки и вообще искусств. Собирались раз в две-три недели. По очереди выступали с разными сообщениями. Гуманитарное образование, рассуждал он, закончилось у всех его гавриков в школе. Музыкой, например, они последний раз занимались в седьмом классе, на уроках пения. С тех пор только укреплялись в своем невежестве и деградации. Поскольку в университетах на биофаках никакого гуманитарного пополнения организма не происходит. Несмотря на диплом высшего образования, а также аспирантуру, то есть наивысшее образование, все равно цивилизованными людьми их считать нельзя. И в этом дремучем состоянии они хотят превратиться в профессоров и наставников. Что окончательно опозорит нашу интеллигенцию.
Речи эти сопровождались наглядной демонстрацией серости, а то и полной темноты деградантов, которые пытались отстоять себя. Проверки позорили и приводили строптивых к общему знаменателю.
Начались занятия семинара. Совершенно новая пища ума увлекла молодых. О грузинских песнях, инструментах. О Гайдне. О Рерихе… А. А. Ярилену, например, поручили доклад о старых полифонистах. На плохоньком тимофеевском проигрывателе иллюстрировали.
Набивалась орава двадцать — тридцать душ. Сидели кое-где, в коридорчике, на полу, под столом. Потом чаевничали с печеньем. Кто пристраивался ближе к хозяйке получить чай покрепче — «без обману». Собирались в восемь вечера, расходились в двенадцать.
— Хорошо нам было не информацией, а духом расположения, — рассказывал Александр Александрович Ярилен. — Мы ведь невесть какие знатоки, а он делал так, что мы не стеснялись. Может, потому что он встревал, подначивал. Он любил выдвигать формулы:
«В девятнадцатом веке я знаю четырех великих художников — Александр Иванов, Делакруа, Ван-Гог и Врубель». И все. Спорить бесполезно. Он так считал, и попробуй Сурикова вставить. Не получится. Сомнет. Изрешетит. Но при этом формулы его запоминались, усваивались: «Леонардо всерьез гениальный человек. Всерьез гениальный человек это здоровый человек. Бывает такой масштаб личности, что не поймешь, человек это или бог».
Ярилен вспоминал свою борьбу за Скрябина, которого он любил. Удалось добиться, что Скрябин пианист хороший, есть фортепианные вещи удачные, симфонические же ерунда.
— И я соглашался, не сумел отстоять. — Ярилен не стесняется своего поражения, он посмеивается, разглядывая те проигранные Зубру схватки. — Зато Римского-Корсакова он мне открыл. Я обожал Стравинского и узнал, что он тоже любил. Радости было много, мы обнялись. Густава Малера он, например, считал безнадежно скучным. Самое замечательное, когда он сам брался делать доклад. Все вырастало. Появлялись иные мерки. То, чего он не знал, угадывал, тоже было интересно. К своим докладам он готовился. Придешь чуть пораньше, он ходит, нервничает, бормочет. Так было и когда к нему приезжали школьники из Москвы, восьмой-десятый класс. Тоже готовился, материалы заказывал. Ему безразлично было, академикам или ученикам читать лекцию — одинаково ответственно…
Года полтора семинары эти шли как нельзя лучше, пользовались огромной популярностью. Счет их пошел на четвертый десяток, когда вдруг разразилась гроза. Появилось в городе новое Лицо, новый начальник. Отличался он твердым убеждением, что на нынешнем этапе наибольшее зло и неприятности происходят от интеллигенции.
Проведав о каких-то семинарах на дому, он установил, что они нигде не оформлены, следовательно являются недозволенными. Значит, не могут называться семинарами, а представляют из себя недозволенные сборища. Кто же их проводит? Ученый, который во время войны работал в фашистской Германии. Между прочим, насчет ученого тоже вопрос — что за ученый, если не имеет положенных дипломов. Он и не профессор, и не доцент. Сидел. Вообще личность, не заслуживающая доверия.
На семинары стали приходить посторонние люди. Молча записывали. Затем с трибуны начальник разразился гневной речью с цитатами. Ничего этакого-такого в цитатах не было, но в то же время они выражали аполитичность, безыдейность, отсутствие марксистского подхода. Сборища, как он выразился, имеют «душок». Куда смотрела общественность? Как позволили, чтобы нашу молодежь… Кому доверили…
При своей гордыне Зубр и пальцем не пошевельнул бы в свою защиту. Но семинара было жалко, и Зубр решил отправиться на переговоры с начальством. Его отговаривали. Никакое замирение с этим Лицом невозможно, зачем ему замиряться, у него совсем другой интерес. Однако Зубр был уверен, что сумеет растолко вать, опровергнуть наветы, любому человеку можно показать, какое полезное дело эти семинары для ребят.
Явился он на прием. Смиренно сидел в приемной. Час, другой. Накалялся, но терпел. К обеду секретарша, притворив дверь кабинета, сказала: «Идите к инструктору, сам вас принимать не будет». Сказала, восхищенная могуществом своего тщедушного шефа над этой косматой громадиной.
Ученики его, эти молокососы, которым он втолковывал про Рубенса и про Стравинского, куда лучше него разбирались в порядках этих канцелярий и кабинетов.
Семинар прикрыли. Ничего не помогло. А раз прикрыли, то можно было искать виноватого. Виноват руководитель. Предложено было его из института уволить.
Оборвались работы. Один за другим стали уходить его ученики, кто куда. Самого Зубра вскоре пригласил к себе в московский институт академик Олег Григорьевич Газенко, и там он проработал до последних своих дней.
В Кембридже, где была лаборатория Резерфорда, на стене изображен крокодил. Таково было прозвище великого физика. В Обнинске, может, когда-нибудь повесят доску с изображением зубра. Но тогда, в начале семидесятых, городскому начальству хотелось избавиться от этого человека, им и в голову не приходило, что память его будут чтить.
В сентябре, перед тем как лечь в больницу. Зубр собрал друзей, старых и молодых. Ему шел восемьдесят второй год. Смерть Лельки пригнула его, словно тяжесть жизни навалилась уже неразделенная, тащить надо было за обоих. Нижняя губа еще больше выпятилась. Краски на лице поблекли, в бледных чертах резче проступила древняя его порода. Старческого, однако, не было, заматерел — да, но стариком так и не успел стать.
Мысль его оставалась свежей и острой. Недавно вдруг взял и продиктовал статью в «Природу» о том, что следует изучать в биологии. Статья произвела впечатление. Ему не было износа, хватило бы на столетие, если бы рядом оставалась Лелька.
Все понимали, что собрал он их неспроста. Старались шутить, вести себя, как обычно. Не получалось.
Он сказал, что жизнь его была счастливой благодаря хорошим людям, окружавшим его и Лельку. Это была правда. У него не было ни горечи, ни обиды за все то, что пришлось перетерпеть, за клеветы, за несправедливые удары, за то, что «недодали»… Оказывается, куда дороже академических и прочих званий, кресел, наград было то, что много людей любили его, помогали. Ходили по очереди читать ему, держали его в полном курсе, вели его домашнее хозяйство. Народу вокруг него не убавлялось. Какие-то юнцы, совсем молодые, никому не знакомые, липли к нему, толклись табунами, хотя теперь у него вовсе не было ни положения, ни должности. Приходили слушать, поднабраться, попользоваться, и это было хорошо.
Слово «прощание» он не произнес. Но понимали, что это и есть прощание. Происходило как у древних римлян — уходящий, покидающий этот мир призывал друзей, чтобы проститься с ними. Спокойно и мужественно они рассуждали о смерти. Например, — бывает ли смерть славной, или же она безразлична. «Никто не хвалит смерть, хвалят того, у кого смерть отняла душу, так и не взволновав ее».
Он пребывал еще с ними, но в каком-то ином времени. Может быть, в прошлом? Но иногда он взглядывал на них затуманенно из такого далека, где вообще не было времени. Все понимали, что дойти туда необходимо, а вернуться оттуда нужды нет. И смерть оттуда никакое не явление, не загадка, — она всего лишь конец жизни; можно этот свиток взвесить на руке, развернуть, посмотреть, что же там за рисунок получился, ибо жизнь сама по себе ни благо, ни зло, как догадались те же римляне, она лишь вместилище блага и зла.
Он не горевал, расставаясь с ними, то есть с жизнью. Может быть, потому, что ему мечталось встретиться с Лелькой. Не то чтоб он верил в загробное существование, но душа-то должна остаться. На это он надеялся. Душа ведь существует в виде какой-то психической точки, значит души их могут встретиться. Это была вера для себя. Всего лишь вера, которую он не путал со своими знаниями.
Каждому он что-то присоветовал, мимоходом, чтобы без торжественности. А. А. Ярилену, например, сказал об иммунитетах: «Он, который этим не занимался, сказал мне несколько фраз, я запомнил их навсегда, они касались самой глубины, сути дела».
О своих работах он не говорил. Раньше или позже они станут «историческим этапом». В них будут обнару жены, уже обнаруживаются ошибки, погрешности, то, что он принимал за один процесс, на самом деле было три одновременных процесса, — все это называется прогресс. Новое объяснение ждет та же участь…
Он уходил, как уходит зверь, почуяв приближение смерти. Звери забиваются в глушь, в тайные убежища. Люди уходят в себя, спускаются в долины памяти…
Назад: Глава сорок шестая
Дальше: Глава сорок восьмая