Книга: Секретный фарватер
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ

3. Виктория в Балтийске

По приезде на новое место службы Викторию охватила привычная и любимая ею атмосфера военно-морской деловитости. Все было просто, ясно, налаженно. Люди двигались как бы по четко расчерченным прямым линиям. Это успокаивало.
Балтийск — город флотский. Якорек — не только на ленточках бескозырок, которые носит большинство его обитателей, но и на щите у въезда со стороны шоссе. Улицы именуются: Черноморская, Синопская, Севастопольская, Порт-Артурская, Кронштадтская, Киркенесская, Флотская, Якорная, Катерная, Артиллерийская, Солдатская. Есть также Морской бульвар и Гвардейский проспект.
Комнату Виктории дали в доме на пирсе, неподалеку от метеостанции, места ее работы.
Корабли швартовались в двадцати шагах от дома. Каждые полчаса на них вызванивали склянки. Перед заходом солнца катились по воде мелодичные переливы горнов — к спуску флага. Под окном устраивались матросы, негромко басила гармонь, и на высоких нотах звучал женский смех.
Город медленно оживал. На месте руин, рядом с красными домами мрачноватой немецкой архитектуры, поднимались белые дома советской постройки.
А на обочинах тротуаров, где недавно ржавела брошенная впопыхах немецкая техника, запестрели цветы: гвоздика, анютины глазки и японская ромашка блеклых тонов, словно бы подернутая нежнейшей туманной дымкой.
Увидев высаженные цветы, самый недоверчивый или недалекий человек мог понять, что советские моряки обосновались здесь прочно, «насовсем».
В Балтийске у Виктории оказалось много старых знакомых.
Одним из первых встретил ее Селиванов, разведчик базы, который когда-то отправлял Викторию в шхеры.
— А я здесь в том же амплуа, что и на Лавенсари, — объявил он преувеличенно бодрым тоном, каким сейчас разговаривали все с Викторией. Потом, задержав в долгом пожатии ее руку, пообещал: — Еще встретимся, поговорим! Сначала окрепните у нас, хорошенько морским ветерком обдуйтесь!
Чудак! Как будто она приехала на курорт…
На второй день после приезда Виктория отправилась на окраину Балтийска, где размещался гвардейский дивизион (из-за множества лягушек место это в шутку прозвали Квакенбургом).
Виктория боялась неловких расспросов, неуклюжих соболезнований. Опасения были напрасны. Моряки отнеслись к ней с деликатным радушием. Некоторые знали ее еще по Кронштадту и Ленинграду, но тогда она была другой, веселой. Они стеснялись при ней своего зычного голоса, своей решительной, твердой походки. Недавно и Шубин был таким. А теперь полагалось говорить о нем, понизив голос, и называть его: «покойный Шубин». Это было нелепо, несообразно. Он всегда был такой беспокойный!
Князев, к сожалению, отсутствовал — года два уже, как был переведен с повышением на Север. Сейчас дивизионом командовал Фомин, тоже из «стаи славных».
Он почтительно проводил вдову Шубина к его могиле.
Это была скромная могила, укрытая сосновыми ветками и букетиками полевых цветов. Она возвышалась за шлагбаумом, у въезда в расположение части. И мертвый, Шубин не расставался с товарищами.
Викторию тронуло, что цветы у подножия могилы свежие. Кто-то обновлял их день изо дня. Вероятно, это были дети из соседней школы.
Фомин проявил деликатность до конца — придумал какое-то неотложное дело, извинился перед Викторией и оставил ее у могилы одну. Когда он вернулся, Виктория уже овладела собой.
— Еще просьба к вам, товарищ гвардии капитан третьего ранга, — сказала она. — Я бы хотела проделать последний путь Бориса с момента его высадки. Не сможете ли вы съездить со мной на эту косу?
— Есть. Хотя бы завтра. Удобно вам?
— Да.
Коса Фриш-Неррунг была очень узкой. Справа и слева сквозь стволы сосен светлела вода. Лес на дюнах был негустой. Дующие с моря ветры изрядно общипали его. На самых высоких деревьях остались только верхушки крон. От этого сосны сделались похожими на пальмы. И наклонены были лишь в одну сторону — от моря к заливу.
Справа от Виктории был Балтийск, за спиной, в глубине залива, — Калининград, прямо перед нею — заходящее Солнце. Сплюснутое, как луковица, оно неподвижно лежало на темно-синей воде.
А тучи двигались над ним, меняли краски, распуская шире и шире свои гордые разноцветные крылья.
Ветер, дувший с утра, стих. Но голые стволы с обтрепанными метелками наверху оставались в наклонном положении, будто навечно запечатлев картину бури, натиск отшумевшего шторма.
Тоска по умершему охватила Викторию с такой силой, что она схватилась за дерево, чтобы не упасть.
Фомин отвел глаза и быстро заговорил — первое, что пришло в голову:
— Со мной один профессор переписку завел. Капитан первого ранга Грибов. Может, слыхали о нем? Заинтересовался донесением, которое мы перехватили в море, перед штурмом Пиллау. Там было слово непонятное — «кладбище». Мы уж с Князевым и так и этак прикидывали. Порешили: условное обозначение, к настоящему кладбищу отношения не имеет. Нечто вроде, знаете ли, всех этих «Тюльпанов», «Фиалок», «Ландышей»… — Он робко попытался пошутить: — Помните, как «выращивали» их у своих раций связисты во время войны?.. А третьего дня меня о кладбище разведчик базы расспрашивал.
— Селиванов?
— Он. Далось им всем это кладбище!
— А Борис знал, где находится кладбище в Пиллау?
— Надо думать, знал. Князев рассказывал: командир перед штурмом тщательно изучал карту Пиллау.
— Но, переплыв канал и очутившись в городе, кинулся совсем в другую сторону?
— Вы угадали. В диаметрально противоположную сторону.
На обратном пути Виктория не проронила ни звука. Фомин тоже молчал, понимая, что ею овладели воспоминания.
Он не догадывался, что Виктория старается упорядочить, организовать эти воспоминания. Все силы души сосредоточила она на том, чтобы возможно более отчетливо представить себе картину штурма и тогдашнее состояние Бориса, — пыталась как бы войти в это состояние!
Изучая карту города, Борис не ожидал, что примет участие в уличных боях. Он думал попасть в Пиллау уже после его падения, как это было, скажем, в Ригулди. Но вот внезапный поворот событий, одна из превратностей войны, и Борис со своими моряками — на косе, в преддверии Пиллау, а значит, и предполагаемой секретной стоянки «Летучего Голландца».
Что ощутил он, переправившись в город через канал? Бесспорно, желание немедленно, самому, проникнуть в эту стоянку. И, если Цвишен еще там, не дать ему уйти!
Но каков был ход мыслей Бориса? Какими соображениями руководствовался он, сразу же, не колеблясь повернув направо, к гавани, а не налево, к кладбищу?
И далеко ли был от цели, когда очередь смертника, прикованного цепью к пулемету…
Сойдя с парома, Фомин повел Викторию вдоль набережной, потом узкими переулками и наконец остановился под аркой большого дома.
— Здесь, — сказал он.
Виктория боязливо заглянула через его плечо. Во дворе по-прежнему помещалось почтовое отделение. В других подъездах были квартиры. На веревках сушилось белье, ребятишки с гомоном и визгом играли в классы. Привыкнув к кочевой гарнизонной жизни, они в любом городе чувствовали себя как дома.
— Двор был устлан письмами, — сказал Фомин. — Ходили по письмам, как по осенним листьям. Кое-что отобрали потом и передали на выставку в Дом Флота. Разведчикам-то письма были уже ни к чему, война кончилась. А гвардии капитан-лейтенанта, — добавил он на той же спокойно-повествовательной интонации, — ранило вон там, у кирпичной стены. Хотите, войдем во двор?
— Нет.
— Госпиталь, — нерешительно сказал Фомин, — располагался чуть подальше, через три квартала.
Но лимит выдержки кончился. И к чему Виктории госпиталь? Шубина туда несли на носилках. Он был без сознания. Это был уже не Шубин.
Нет, не так он хотел умереть. Не на больничной койке, среди «банок и склянок». Он хотел умереть в море, за штурвалом. Промчался бы за своим «табуном», тремя тысячами «лошадей» с белыми развевающимися гривами, и стремглав, на полной скорости, пересек тот рубеж, который отделяет мертвых от нас, живых.

 

 

Викторию тронуло внимание, оказанное Шубину устроителями выставки «Штурм Пиллау».
Выставка помещалась в Доме Флота. Одна из стен в фойе была увешана картами, схемами и портретами участников штурма. А в центре, с увеличенной фотографии, обтянутой крепом, смотрел на посетителей Шубин.
Он усмехался, сдвинув фуражку с привычной лихостью чуточку набок. Выражение его лица не гармонировало с траурной рамкой. Но, вероятно, не нашлось другой, более подходящей фотографии.
Вокруг нее группировались фотографии поменьше. На них стеснительно щурились гвардии лейтенант Павлов, гвардии старшина первой статьи Дронин, гвардии старшина второй статьи Степаков и другие. Виктория узнавала их по точному и краткому описанию, сделанному в свое время Борисом.
— А это что? — Виктория нагнулась над витриной. Внимание ее привлекли записи, сделанные по-немецки на листках почтовой бумаги очень четким, аккуратным, без нажима почерком. Она не сразу поняла, что писали несколько человек, а не один, — просто каллиграфия хорошо поставлена в немецких школах и почерк унифицирован.
— Письма на фронт? — Она обернулась к сопровождавшему ее начальнику Дома Флота.
— Нет. С фронта домой. Почта не успела разослать адресатам. Для разведки письма эти уже не представляли интереса — через несколько дней Германия капитулировала, — а мы кое-что отобрали. Ярко характеризуют моральный уровень гитлеровцев на последнем этапе войны. Вот письмо, прошу взглянуть! Экспонированы только две страницы, письмо очень длинное. Какой-то моряк, уроженец Кенигсберга, пишет своей жене…
Виктория прочла:
«Мне бы хоть минуту побывать в нашем тенистом Кенигсберге…»
— К тому времени его Кенигсберг превратился в груду пепла и щебенки под бомбами англо-американской авиации. Моряк, видно, пробыл слишком долго в море, оторвался от реальной действительности. В Калининграде по указанному адресу не осталось никого. На конверте, лежавшем под стеклом, был адрес:
«Фрау Шарлотте Ранке, Линденаллее, 17». «Я жив, Лоттхен! — так начиналось письмо. — Ты удивишься этому. Но верь мне, я жив!»
Все время моряк настойчиво повторял это: «Я жив, жив!»
Обычно он называл жену «Лоттхен» или еще более нежно, интимными прозвищами, — смысл был понятен лишь им двоим. Но иногда обращался сурово: «моя жена». «Помни: ты моя жена и я жив!»
Виктория перевела взгляд на другую страницу. Вот описание какой-то экзотической реки. Изрядно покружило моряка по белу свету! Впрочем, описания были чересчур гладкие и обстоятельные, будто вырванные из учебника географии. И они следовали сразу за страстными упреками. Это производило тягостное впечатление. Словно бы человек внезапно спохватывался, стискивая зубы, и произносил с каменным лицом: «Как я уже упоминал, местная тропическая флора поражала своим разнообразием. Там и сям мелькали в лесу лужайки, окаймленные…»
И опять Виктория пропустила несколько строк.
«Не продавай наш дом, — заклинал моряк, — ни в коем случае не продавай! Помни, я жив и я вернусь!»
Она разогнулась над витриной:
— Бр-р! Какое неприятное письмо.
— Довольно характерное, не правда ли? Все вокруг гибнет, а он беспокоится о своем доме. Я взял эти странички наугад.
— Письмо давит. Не хочется читать дальше. Будто присутствуешь при семейной сцене.
И снова, как бы ища поддержки, Виктория посмотрела на фотографию улыбающегося Шубина…

 

 

Грибов был бы доволен, если бы понаблюдал за результатами прописанного им «лечения» Балтийском.
Виктория по-прежнему думала о Борисе беспрерывно, но думала уже по-другому. Мысленно вглядывалась в его лицо. Жадно. Пытливо. До боли в глазах. Однако — без слез! Черты лица не расплывались.
Для очистки совести Виктория побывала на кладбище.
Ничего особенного не было там. Папоротник и кусты жимолости. Они, видимо, очень разрослись за последнее время. Дорожки были покрыты густой травой. Деревья как бы сдвинулись плотнее. Это был уже лес, но кое-где в нем белели и чернели покосившиеся надгробия.
Виктория остановилась подле мраморного памятника, грузно свалившегося набок. По нему змеилась трещина. Тускло блестел над нею якорек, а ниже была надпись: «Покоится во господе вице-адмирал такой-то, родился в 1815 г., умер в 1902».
Машинально Виктория высчитала возраст умершего. Восемьдесят семь! Крепенек, однако, был покойный адмирал и, несомненно, в отличие от своих матросов, отдал богу душу не в море, а дома, на собственном ложе под балдахином.
И вдруг она поняла, что стоит на том самом месте, где когда-то стоял механик «Летучего Голландца»!
Виктории представился коллекционер кладбищенских квитанций, как его описывал Шубин: одутловатые щеки, бессмысленная, отсутствующая улыбка. Именно здесь, у могилы восьмидесятисемилетнего адмирала, возникла маниакальная мысль: тот моряк не утонет в море, кто накупит много кладбищенских участков!
Виктории стало жутко. Она оглянулась.
На кладбище, кроме нее, не было никого. Светило солнце. В кустах громко щебетали птицы. Со взморья доносился гул прибоя.
И оттого, что светило солнце, стало еще страшнее.
С трудом пробираясь сквозь заросли, Виктория выбежала к морю.
Что же означало слово «кладбище»?
Шубин понял это. Но она не могла понять.
В тот вечер Виктория вернулась к себе, измученная до того, что даже не смогла раздеться. Только сбросила туфли и повалилась на кровать.
Она лежала, вытянувшись, закрыв глаза, и шепотом повторяла:
— Помоги же! Помоги! Мне трудно, я не могу понять! Вообще ужасно трудно. Невыносимо. Ну, хоть приснись мне, милый!..

 

 

На следующий день Виктория пошла к Селиванову. «Мужик он умный, — говорила она себе, — и знает меня не первый год. Он не откажется от моей помощи.
Другой на его месте мог бы сказать: «Вы метеоролог? Вот и занимайтесь себе ветрами и сыростью». Селиванов так не скажет».
— Ну как? — спросила она с порога, заботливо прикрыв за собой дверь. — Нового ничего?
Не удивившись вопросу, Селиванов отрицательно покачал головой. Но вид у него при этом был бодрый.
— Впечатление такое, — сказала Виктория, усаживаясь на предложенный ей стул, — словно вы поджидаете меня с какой-то хорошей вестью.
— Угадали. Я знал, что вы придете ко мне. Еще тогда знал, когда были на пути в Балтийск.
— Так вот, товарищ капитан второго ранга, я хочу участвовать в поисках Винеты.
— Вполне естественно с вашей стороны. Уже посетили местное кладбище?
Виктория смущенно кивнула.
— Не смущайтесь. Этой простейшей догадкой надо переболеть, как корью. В свое время наши армейские товарищи тоже искали причал между кладбищем и морем.
— Неужели?
— Им, видите ли, рисовалась бухта, возможно, искусственная и очень тщательно замаскированная. А в глубине, под сенью кладбищенских деревьев, нечто вроде эллинга. В некоторых фашистских военно-морских базах, например в Сен-Лорене, были подобные эллинги. Представляете: железобетонное укрытие, наверху насыпан слой песка толщиной в четыре метра, а под ним подлодки. Говорят, спокойно отстаивались и даже ремонтировались во время самых жестоких бомбежек.
— Кладбище в Пиллау пусто.
— Да.
— Недаром Шубин шел не к кладбищу, а к гавани.
— Причем здесь гавань? Вы что же, полагаете, в гавани размещалась эта «В»? Никогда.
— Она могла быть очень маленькой.
— Бесспорно и была маленькой, так сказать, одноместной. Но ведь «ЛГ» не терпел никакого соседства. Думаете, полез бы в гавань, где полным-полно других военных кораблей? Что вы! На этом «ЛГ», по-моему, тележного скрипа боялись.
Даже разговаривая с глазу на глаз, Селиванов по укоренившейся профессиональной привычке предпочитал называть «Летучего Голландца» и «Винету» не полностью, но по инициалам.
— И все же Шубин шел к гавани! — упрямо повторила Виктория.
— Ошибка, Виктория Павловна, уверяю вас! Он, говорят, даже принял под команду солдат, оставшихся без офицера. До «В» ли ему было? Представляете: штурм, уличные бои? А Борис был азартный вояка, увлекающийся, Мне ли Бориса не знать! Слава богу, дружками были!
Виктория нахмурилась. Ей захотелось сказать:
«И все-таки я знаю его лучше, чем вы!» Но она только заметила сдержанно:
— Вы почти не встречались с ним после Лавенсари. Он очень изменился, побывав на борту «Летучего Голландца». Но оставим это. Если исключить гавань и кладбище, то где же, по-вашему, была Винета?
Селиванов выдержал паузу.
— Мне приказано привлечь вас к поискам, если таково ваше желание, — сказал он с некоторой торжественностью.
Лишь сделав это небольшое вступление, он перешел к сути дела. Она, по его мнению, заключалась в двух названиях: «Геббельсдорф» и «Альтфридхоф».
— Это такая деревенька в глубине залива, на самом берегу, — объяснил Селиванов. — Расположена примерно на полпути между Калининградом и Балтийском. Именовалась Геббельсдорфом при гитлеровцах, в честь их главного колченогого лгуна. А прежнее название — Альтфридхоф. По-немецки «Фридхоф» — «кладбище», не так ли? «Альтфридхоф» — «Старое Кладбище» или «Старый Погост», если хотите.
— Неужели?.. Хотя название подходит.
— То-то и оно. Последние дни я тем и занимался, что разыскивал это «кладбище». «Винета не может находиться в Пиллау, она в его окрестностях», — такова с самого начала была моя мысль. На одной из старых, до-гитлеровских карт я нашел то, что искал.
— Стоянку или деревню?
— Пока деревню. Видите ли, рядом с Альтфридхофом располагался небольшой судоремонтный завод. Гитлеровцы взорвали его при отступлении. Металлолому там уйма. Надо думать, и обломки «Летучего Голландца» где-то лежат. Я минеров туда послал. Шуруют. Был, вероятно, секретный док. Но доберемся и до него.
Селиванов сказал, что завтра снова отправляется в Альтфридхоф.
Создана комиссия с участием представителей штаба флота. Еще бы! Пусть эта стоянка заброшена, даже разрушена. Все равно находка ее — событие чрезвычайное!
— Мне остается только поздравить вас, товарищ капитан второго ранга.
— Рано поздравлять. Знаете пословицу: «Не кажи гоп…» Мы вот что сделаем. У меня в машине есть одно место. Я заеду за вами завтра.
— Есть. Спасибо.

 

 

Виктория очень медленно шла по городу, опустив голову.
Деревня Альтфридхоф — Старый Погост… Рядом — судоремонтный завод… Секретный док в его недрах…
Догадка Селиванова выглядела довольно убедительно. И все же Виктории трудно было побороть какое-то внутреннее предубеждение. Борис шел к гавани, в этом не могло быть сомнений!
Лучше Селиванова представлял себе, как засекречена подводная лодка Цвишена. Пусть даже изменили ее силуэт, скажем, сделали пристройку к боевой рубке, установили фальшивое орудие на палубе. Но и проделав это, Цвишен, мастер камуфляжа, не решился бы поставить свой «корабль мертвых» бок о бок с другими, обычными кораблями.
Борис знал об этом и тем не менее шел к гавани. Почему он шел к гавани?
Как пригодилась бы сейчас карта Пиллау с его пометками, если он делал пометки!..
Ну что ж, догадка с Альтфридхофом будет проверена завтра!
«У меня в машине есть одно место…» Этим, стало быть, и ограничится участие Виктории в поисках?..
Она, повторяя путь Шубина во время уличных боев, миновала вздыбленный желтый танк с рваной раной в борту. На стволе было выведено: «Шакал». Этот танк уцелел в ливийской пустыне, чтобы превратиться на Балтике в металлолом.
Неужели и от «Летучего Голландца» осталась только бесформенная груда железа?
За углом, неожиданно сразу, открылся обширный пустырь. Вдоль улицы, которая вела к нему, торчали почерневшие стволы. Кроны, как ножом, срезало артиллерийским огнем.
Большое красное здание стояло посреди пустыря. На его куполообразной крыше торчал шпиль с золотым петушком.
В свободное время матросы гоняли на пустыре мяч. Тут были когда-то дома, потом в развалинах домов — доты.
Виктории рассказывали, что из одного дота вскоре после штурма вылезла кошка. Наверно, она немного свихнулась от бомбежек и артиллерийских обстрелов. В руки не давалась, только кружила подле людей, мяукая и тараща желтые бесноватые глаза. Ее хотели пристрелить, чтобы не наводила тоску, но пожалели, начали приручать.
Минуло два-три дня, и кошка вышла из-под развалин, ведя за собой двух котят. Голодная процессия гуськом проследовала по трапу и далее прямо на камбуз, правильно заключив, что война кончена. Кошку командир приказал назвать Маскоттой, котят матросы назвали по-русски — Братик и Сестричка.
На каждом шагу видны были здесь следы недавнего штурма, который потряс город подобно всесокрушающему землетрясению.
«Спокойнее всего чувствовали себя мертвецы на кладбище, — рассказывал Виктории один старик немец. — Я сам охотно спрятался бы в гроб и накрылся гранитной плитой…»
Сверху Викторию позвал скрипучий, резкий голос. Она подняла голову. В крыше красного дома зияло отверстие от снаряда, но золотой петушок продолжал качаться на своем насесте, откликаясь скрипом на каждый порыв ветра.
Флюгер, наверно, не умолкал никогда — в Балтийске почти не бывает безветрия. И сейчас он вертелся как безумный, трещал, скрипел, лязгал. Но понять ничего было нельзя.
Виктория пошла дальше вдоль канала. По ту сторону его вытянулась шеренга розовых домов, которые случайно пощадило «землетрясение». Красные черепичные крыши мирно отражались в светлой глади. Пейзаж был задумчивый, совсем голландский. Засмотревшись на него, Виктория споткнулась о какой-то кабель. Тотчас же ее окликнули, на этот раз снизу:
— Осторожней, девушка!
На дне канала лежал притопленный буксир. Над водой торчали только труба и медный свисток, сверкавший в лучах заходящего солнца. Рядом покачивался бот с водолазным снаряжением. Три матроса, закончив работу, приводили его в порядок.
Увидев Викторию, они, как по команде, выпрямились и подняли вверх широкие улыбающиеся красные лица — откровенно залюбовались ею.
— Не повредили бы свои стройные ножки, товарищ старший лейтенант! — медовым голосом сказал один из матросов, побойчее. (Признал в Виктории по кителю офицера, но, не видя снизу погонов, титуловал наугад.) — А ведь, я считаю, такие ножки даже у нас на КБФ — редкость. Правильно?
— Правильно! — поддержали его товарищи.
— Вон туда, за шлагбаум, вообще не ходите, — обстоятельно и заботливо объяснял матрос, видимо стараясь продлить удовольствие. — Замусорено все. И ковш там такой же замусоренный. Мы называем его: кладбище кораблей!
Виктория прошла по инерции несколько шагов, усмехаясь бесхитростному комплименту, почти что коллективному. И вдруг остановилась. Кладбище… кораблей? Матрос сказал о кладбище кораблей?
Водолазы с удивлением переглянулись в своем боте. Почему старший лейтенант со стройными ножками вдруг повернулась и быстро пробежала мимо них в обратном направлении?

 

 

Выслушав Викторию, Селиванов, надо ему отдать должное, не стал колебаться или упрямиться. Он тотчас же позвонил командиру порта.
— Ковш номер семь, точно! — сказал тот. — Вы же были там со мной. Да, свалка кораблей. Еще не расчищена, потому что далеко. Сейчас я заеду за вами. Надо поспешить, чтобы добраться засветло.
Вскоре Виктория, Селиванов, командир порта и еще несколько офицеров очутились у дальнего, заброшенного ковша. Узкоколейка, которая вела к нему, заросла травой. Шлагбаум был завязан ржавой проволокой.
Ковш № 7 выглядел уныло, как лес поздней осенью.
Торчащие вертикально или в наклонном положении мачты напоминали деревья, лишенные листвы. Иллюзию дополняла рыбачья сеть, которая была натянута над мачтами. Она была похожа на осеннюю дымку или легкий сероватый туман, запутавшийся между стволами деревьев.
Под сетью, покорно ожидая своей участи, жалось друг к другу около десятка кораблей: две баржи, речной пассажирский пароходик, три буксира, несколько щитов-мишеней. К берегу привалился бортом небольшой танкер с развороченной кормой.
Немцы стаскивали сюда все эти корабли, готовясь впоследствии отправить их на слом. Но — не успели. Помешало наступление советских войск.
А у новых хозяев гавани еще не дошли руки до этого отдаленного ковша. И без того полно дел было в Балтийске.
Заброшенность ковша бросалась в глаза. Сеть, натянутая над мачтами, была разорвана во многих местах и кое-где провисла до самой воды.
Потревоженные чайки с бранчливыми криками носились над нею.
— Меня давно удивляла эта сеть, — сказал командир порта. — Помните, в шхерах немцы прятались под рыбачьими сетями от авиации? Развесят у берега, будто для просушки, и ставят под них свои катера или подлодки. «Но здесь-то что прятать? — думал я. — Какой летчик позарился бы на такой хлам?»
— В этом и был расчет.
Да! Никаких особых сооружений! Ничего, что могло бы привлечь внимание сверху или с берега! Сеть даже была не камуфлированная, а самая обыкновенная — рыбачья.
Корабли стояли в ковше очень тесно, впритык. Но посредине, между речным пароходом и одной из барж, оставлен был неширокий проход.
— Вот тут он, верно, и стоял, этот «Голландец»! — вскричала Виктория.
Но лицо Селиванова еще сохраняло недоверчивое и замкнутое выражение.
— Быть может, он на дне? — предположил один из офицеров.
— Ну, что вы! Ковш слишком мелкий. На дне его не спрячешь подлодку-рейдер.
По брошенным доскам офицеры гуськом перешли на палубу парохода.
Отсюда хорошо были видны плиты причала. В магистралях, проложенных между ними, тянулись ответвления — через пароход к пустому пространству между кораблями. Это были топливный и водяной трубопроводы.
Командир порта по соединительным рожкам определил, что трубопроводы предназначались для питания подводной лодки.
Отдельные запасные части для нее, также и элементы аккумуляторной батареи, были обнаружены в соседней полузатопленной барже. Но основной базой, по-видимому, являлся пароход.
В борту пробита была дверь, с порога которой свешивался трап. Дверь вела в просторное помещение, где команда подлодки могла отдыхать после тесноты своих отсеков. В углу стоял разбитый рояль. За ним дотошный Селиванов нашел даже несколько разорванных игральных карт.
На пароходе, как на всякой базе, оборудованы были прачечная и душевая. Однако, судя по всему, подводная лодка отстаивалась здесь не подолгу. Это было нечто вроде конспиративной квартиры, где разрешается провести только одну ночь, чтобы не навести на след.
Но каким образом удавалось «Голландцу» незамеченным проникать в ковш и покидать его?
Это происходило, понятно, ночью. Виктория вообразила, как по сигналу с моря немецкое командование мгновенно затемняло гавань, объявляя воздушную тревогу. Приближаются бомбардировщики противника!
На самом деле у бонов — «Летучий Голландец».
Конечно, Цвишен, входя в гавань, дает позывные. Иначе его могли бы принять за вражескую подлодку и запросто расстрелять. Но это чужие, условные позывные. Он, так сказать, представляется под одним из своих псевдонимов. Вдобавок и псевдоним этот известен всего двум-трем лицам в Пиллау.
Впрочем, внимание всех в гавани отвлечено. Где же бомбардировщики противника? Огни выключены, бинокли на кораблях и на берегу подняты к небу, а тем временем длинная тень проскальзывает мимо бонов, мимо стоящих на рейде и у пирсов кораблей, поворачивает в глубь гавани, к ковшу № 7. Потом с осторожностью втягивается в узкий проход между полузатопленной баржей и речным пароходом.
Все! Дошла! Притаилась!
Отбой воздушной тревоги!
Утром заброшенный ковш, свалка кораблей, выглядит как обычно. Ветер слегка раскачивает рыбачью сеть. И даже чайки по-прежнему неутомимо снуют под нею.
Балансируя на узкой доске, переброшенной с парохода на причал, командир порта огляделся:
— Тесновато все же было ему.
— Ничего, — ответил кто-то из офицеров. — В тесноте, да не в обиде. Разворачиваться, понятно, приходилось на пупе.
— Но мне вот что странно, — сказал другой офицер. — Для одной-единственной подводной лодки оборудовали такую стоянку!
— Наоборот! Это и есть самый неопровержимый признак! — с воодушевлением возразил Селиванов. (Его недавнего скептицизма как не бывало.) — Именно для одной-единственной в своем роде! Можно ли еще сомневаться в том, что лодка эта была особо секретной и выполняла поручения чрезвычайной государственной важности?
Он быстро обернулся и посмотрел Виктории в глаза:
— Признаю при свидетелях: вы правы! Вернее, Борис был прав. «В» размещалась в гавани, а не в окрестностях Пиллау. Я ошибался.

4. Письмо, не доставленное по адресу

В своем докладе Селиванов дал высокую оценку той помощи, которую оказала ему вдова Шубина во время поисков Винеты. Приказом командующего капитану Мезенцевой объявлена была благодарность.
— И все-таки случай, — вздохнул командир порта, сидя у Селиванова. — Не услышь она тогда: «кладбище кораблей»…
— Неверно. И вы и я, несомненно, не раз слышали те же слова. Но мы не вслушались в них. И не поняли. А она поняла. Почему? Душа была настроена на эту волну. Все силы души были напряжены, и вот…
— Она не допускала мысли, что Шубин мог ошибиться.
— Да, и это, конечно.
Грибов, которого Рышков тотчас же известил о находке, поздравил Викторию по телефону.
Это была самая важная и ценная для нее похвала. И все же она была недовольна.
Нить, которую Шубин уронил во время штурма, была найдена и поднята. Ну, а дальше? Куда тянется, куда ведет эта нить?
Предусмотрительный Цвишен успел вывернуться, как всегда, и уйти заблаговременно, не дожидаясь штурма Пиллау.
Что же, в такое случае, означала его радиограмма, текст которой сообщил Нэйл? Стало быть, на Балтике была еще одна стоянка, помимо «кладбища кораблей» в Пиллау?
Откровенно говоря, Виктория ждала большего и от самого «кладбища». Находки были, в общем, ничтожными. Запасные части для подводной лодки? Груда разорванных игральных карт? Как хотите, этого маловато.
Виктория надеялась на то, что в Винете будут найдены какие-то документы, проливающие свет на деятельность «Летучего Голландца». Воображению ее рисовалось нечто подобное той же радиограмме или, на худой конец, обрывкам донесения, перехваченного Шубиным. Ведь мог забыть Цвишен в Винете что-нибудь особо важное? Мог или нет?
— Нет! — решительно отрезал Селиванов, когда Виктория поделилась с ним своими огорчениями. — Совершенно исключено, Виктория Павловна. Как я понимаю Цвишена, он не из тех людей, которым приходится обращаться в бюро утерянных вещей. Что вы, право! Такой пройдоха, опытнейший диверсант!
— Лоуренс тоже был опытнейший! — сердито сказала Виктория. — И, между прочим, забыл, говорят, в поезде чемодан со своей рукописью. Потом заново восстанавливал ее по памяти.
— А вы, я замечаю, вошли во вкус поисков! — Селиванов поощрительно улыбнулся. — Да, это затягивает. Дело азартное.
Но при чем тут азарт?
Не то что Селиванову, даже Грибову не решилась бы рассказать Виктория о том странном ощущении, которое испытала, обнаружив Винету. Это была не радость завершения поисков, нет. Винета была, увы, пуста. Значит, надо снова и снова искать, до основания перерыть весь Балтийск, чтобы найти… Что? Этого Виктория не знала.
Все больше овладевало ею ощущение, что в Балтийске, кроме Винеты, есть еще нечто очень важное, непосредственно связанное с «Летучим Голландцем».
Объяснить это ощущение было не просто.
Но вот пример, который, быть может, подойдет — хотя бы отчасти. Вообразите, что вы вошли в темную комнату и остановились на ее пороге или даже прошли до середины. Не слышно ничего, вокруг мрак. И все же вы уверены, что здесь еще кто-то. Быстро щелкаете выключателем. Так и есть! По углам сидят люди и молча смотрят на вас…
Виктория испытывала подобное нетерпеливое и в то же время боязливое ожидание. Она перешагнула порог комнаты, даже прошла до середины, но внутри по-прежнему было тихо. А выключатель на стене никак не могла найти, как ни старалась.
Мистика? Ничуть. Просто сигнал предельно напряженных, обостренно чутких нервов…

 

 

Осень незаметно перешла в зиму, теплую, бесснежную, но ветреную.
Рядом с домом Виктории возвышался маяк, снизу белый, сверху красный. Он загорался через короткие промежутки времени, и тогда делались видны грани его могучей линзы, отбрасывавшей свет далеко в море.
Если по небу быстро неслись тучи, маяк, казалось, качался. Когда же у входных бонов начинали жаловаться на туман ревуны, над маяком вытягивались длинные тени, будто крылья ветряной мельницы.
Виктория знала, что Шубин любил маяки. Быть может, он любил их оттого, что начинал службу в Кроншлоте, — там перед войной стояли торпедные катера. А фонарь на Кроншлотском маяке очень уютный, в форме бочоночка, разноцветный, похожий на елочное украшение.
Погода в Балтийске переменчива. Здесь часто бушуют штормы. Похоже, что ветры всей Южной Балтики слетаются в этот город на свой бесовский шабаш. Они катаются по крышам, визжа, как дерущиеся коты, громыхают, лязгают, кувырком проносятся по улицам, срывают с деревьев последнюю листву.
И вдруг — почти мгновенно — все стихает! Луна протискивается между тучами, освещая готически-острый силуэт города и просторную гавань с военными кораблями.
Море, которое видно Виктории в окне, в общем, дисциплинированное — зажатое волноломом и пирсами.
Лишь отдаленное эхо штормов докатывается сюда. В солнечный день вода за волноломом более темна, чем у пирса. Но солнце как-то не идет к этим местам. Наоборот, сизые, синие, серые тучи хороши. Окраска военных кораблей, покачивающихся на воде, гармонирует с ними.
Вероятно, сумрачные пираты Цвишена до своего мнимого потопления, не таясь, посещали Пиллау. Субботнюю ночь они кутили в ресторане «Цум гольдене Анкер» — на месте его сейчас строится гостиница, — а в воскресенье отправлялись в кирку замаливать грехи. На скамьях сидели, тесно сгрудившись, исподлобья поглядывая по сторонам.
Неужели же после них не осталось в Балтийске никаких следов? Пусть Цвишен был дьявольски предусмотрителен и осторожен. Ну, а другие члены команды: офицеры, матросы?..
Виктория засмотрелась на море. Вдали что-то ярко сверкнуло. А! Чайка поймала луч солнца на крыло.
Таким было и ее, Виктории, короткое женское счастье. Сверкнуло на солнце крылом, и все!
Как мало, в общем, она побыла с Шубиным! Все кончилось для нее слишком быстро. Не успела опомниться от первых головокружительных поцелуев, как все кончилось.
Мысленно она со злостью одернула себя. Грибов послал ее в Балтийск не для того, чтобы она бесконечно причитала над собой. Он верил в нее. Он сказал: «Кто же лучше вас понимал Шубина? Сильная взаимная любовь подразумевает и безусловное взаимное понимание».
Но ведь так оно и было! Как-то Шубин заметил:
«Есть же бедняги на свете! Живут вместе, бок о бок, и много лет живут, а души их находятся, на противоположных концах солнечной системы».
А Виктория рассказала ему о своей приятельнице, которая с деланной беспечностью говорила:
«Как мы живем с мужем? Да так и живем. Сосуществуем!»
У Виктории с Шубиным было по-другому. Ей казалось иногда, что они угадывают мысли друг друга.
А вот теперь ничего не получалось у нее с «отгадкой»…
Ее раздражало и мучило то, что она до сих пор топчется посреди «темной комнаты». Твердо знает, что здесь есть кто-то, но никак не может нашарить выключатель на стене.

 

 

Бывая в Доме Флота и проходя по фойе, Виктория неизменно замедляла шаги у стендов. Шубин поощрительно и загадочно улыбался ей со стены. В фуражке, сдвинутой на правый глаз, выглядел так, будто, спроси его, тотчас же с готовностью ответит, где искать «недостающую деталь» разгадки.
Смотря на Викторию — по обыкновению, прямо и весело, — Шубин словно бы хотел помочь ей, подсказать. Но она не могла понять выражение его лица.
Почему-то тянуло к витринам, которые стояли под фотографией Шубина. И в то же время что-то как будто отталкивало от них.
Вероятно, все дело было в письме, которое «давило».
Моряк писал жене, опасаясь за свою жизнь. Но он безумно ревновал ее, и ревность была сильнее страха смерти. Он писал: «Я измучен ревностью. Я вижу тебя во сне. Ты стоишь и смотришь на меня холодно, отчужденно. Я просыпаюсь в ужасе и долго не могу заснуть. Но ведь мы не чужие друг другу. Я твой муж, и я жив!»
Какая-то тягостная тайна скрывалась между строк, — она как бы околдовывала.
Иногда Виктории чудилось, что она уже читала или слышала об этом ревнивом моряке. Где? Когда? Как ни напрягала ум, не могла вспомнить. После смерти Шубина она стала такой беспамятной…
Она скользила быстрым взглядом по витринам и спешила дальше.

 

 

Как-то летом случилось Виктории побывать по служебным делам в Калининграде.
С утра парило — перед грозой. Люди двигались согнувшись, едва волоча ноги, словно брели по дну океана.
Возвращаясь на вокзал, Виктория присела отдохнуть в скверике перед цветочной клумбой.
Оглядываться не хотелось. За спиной — она знала это — руины. Так в 1949 году выглядел центр бывшего Кенигсберга: руины, пышные заросли сирени и бурьяна, почти джунгли, а в скверах — яркие цветы, заботливо высаженные новыми жителями.
Кенигсберг был разрушен во время безжалостных англо-американских бомбежек в августе и сентябре 1944 года. Летчики молотили с воздуха преимущественно по жилым кварталам. Центр представлял из себя сплошное пепелище.
Восстановить эту часть города было уже нельзя. Калининград начал отстраиваться на окраинах бывшего Кенигсберга.
Не странно ли, что в притворе одной из разрушенных церквей сохранилась гробница Канта, имевшая форму призмы, острой гранью вверх? В этом был насмешливый и зловещий смысл, гримаса смерти: мертвый уцелел, тогда как десятки тысяч живых обитателей Кенигсберга погибли и погребены под развалинами.
Да, руины, руины!.. Со вздохом Виктория оторвалась от созерцания беззаботно-мирных цветов и встала.
Она прошла несколько шагов, осторожно ступая по щебню, и вдруг увидела под ногами дощечку с надписью: «Lindenallee, № 17».
Но, кажется, так называлась улица, на которой жила женщина, которой было адресовано письмо ревнивца? И номер дома как будто тот же?
Виктория осмотрелась. Ничего не сохранилось от Линденаллее. Только горы щебня были здесь, скорбные остовы домов, почерневшие от дыма, да пирамиды из бетонных плит и перепутанных прутьев каркаса, полускрытые зарослями бурьяна. Лип, от которых, вероятно, возникло название улицы, тоже не было. Над бурьяном и щебнем до сих пор висел специфический, непередаваемо печальный запах разрушения.
Виктории рассказывали, что некоторые жители, чудом уцелев после бомбежек, прятались потом в пещерах под развалинами, зарывшись в землю, как кроты.
Садясь в поезд, Виктория еще находилась под впечатлением руин Кенигсберга.
Начисто исчезнувшая Линденаллее как-то гармонировала при этом с тучей, которая медленно поднималась над городом. Она была темно-синяя, с фиолетовыми подтеками и, приближаясь, все больше наливалась мраком. С минуты на минуту можно было ждать дождя.
Поезд тронулся. За стуком колес Виктория не услышала грома. Туча над горизонтом расселась надвое. Небо прочертил быстрый зигзаг. Потом хлынул дождь.
Наконец-то!
Прижавшись лбом к стеклу, по которому хлестали дождевые струи, Виктория вглядывалась в темноту. Невидимые молоты ударяли по туче, как по наковальне, с ожесточением высекая из нее брызги искр.
Здешние места — грозовые места.
Коренные обитатели — славянское племя пруссов. Как у всех славян, на их небе правил громовержец Перкус (Перун). Надо думать, что грозы и тогда были часты.
Но нередко над здешними пологими холмами метали громы и молнии не боги, а люди.
Кенигсберг, превращенный ныне в пепелище, только повторил судьбу литовского поселения Твангете, сожженного рыцарями-тевтонами. Первые дома Кенигсберга были воздвигнуты на пепле, среди развалин.
И чуть ли не каждое столетие с той поры небо вновь и вновь сотрясают неслыханные грозы.
В пятнадцатом веке — это сражение при Грюнвальде, в восемнадцатом — при Гросс-Егерсдорфе, в двадцатом — при Танненберге и, наконец, самое ожесточенное и кровопролитное из всех — под Кенигсбергом-Пиллау.
Эхо титанических битв до сих пор грохочет над холмами, а в небе полыхают зарницы, как отблески далекой канонады…
Виктория не отходила от окна. Не слышно было ни грохота грома, ни шелеста дождя. Гроза была беззвучной. Только отчетливо постукивали колеса. И под этот стук, через правильные промежутки времени, над горизонтом вырастали корявые стволы молний. Мгновение были видны облитые ярким светом холмы, рощи, остроконечные черепичные крыши, и все опять исчезало в кромешной тьме.
Через пазы в окнах протекла вода, черная лужа с хлюпаньем плескалась по полу — в такт размахам вагона. Виктория подобрала под себя ноги. Это бы еще ничего. Она любила грозу. Но сегодня что-то мешало наслаждаться грозой. Что это было? А, письмо моряка и руины исчезнувшей Линденаллее! Какие-то почти бесформенные догадки роились в мозгу, возникали отдаленные смутные сопоставления. А в ушах назойливо звучало монотонное: «Я жив, Лоттхен. Я жив!»
Фраза эта не была умоляющей, нет! Звучала скорее как угроза, как заклинание. Моряк словно бы гипнотизировал на расстоянии свою жену. Слова с мучительным усилием вырывались из его горла. Он как бы взывал к жене из-под могильной плиты или со дна океана сквозь многометровую толщу воды.
И вдруг — новая ярчайшая вспышка! Туча, сопровождавшая поезд на всем его пути, взвилась и завернулась снизу подобно обгорающему свитку.
Виктория поняла! Она словно бы выхватила из огня драгоценный неразгаданный свиток.
Нет, уже разгаданный! Письмо, которое лежало под стеклом в Доме Флота и так неотвязно мучило ее, написал Венцель, штурман «Летучего Голландца»!

 

 

Утром письмо в присутствии нескольких офицеров было извлечено из витрины.
Это было нечто вроде дневника, довольно подробного, но без дат, беглые, отрывочные записи. Видимо, делали их время от времени, по мере того как в голову приходили мысли или представлялся случай уединиться.
И подумать, что все эти годы письмо с «Летучего Голландца» пролежало в фойе Дома Флота под фотографией Шубина!
А до этого оно долго валялось среди других не отосланных адресатам писем во дворе почтового отделения. И Шубин ходил по этому бумажному ковру. Стоило лишь нагнуться, чтобы подобрать чрезвычайно важный документ, гораздо более важный, чем перехваченное им донесение. С первых же строк Шубин, конечно, понял бы, кто автор письма.
Но он не смотрел под ноги. Он был поглощен поисками Винеты, так же как Виктория в прошлом году. Да, внимание их обоих было отвлечено. Именно поэтому письмо пролежало так долго под стеклом витрины.
Страницы письма были смяты, грязны, — видимо, затоптаны сапогами. На двух или трех листках расплылись бурые пятна. Кровь? Быть может, даже кровь Шубина?
Виктория отогнала эту мысль и начала читать. Вот упоминание о пучеглазом Гейнце, далее о Готлибе, Курте, Рудольфе…

5. «Их леве, Лоттхен!»

«Я жив, Лоттхен. Ты удивишься, узнав это. Но я жив. Вглядись получше: это мой почерк. Ты ведь помнишь мой почерк. Верь мне, это я. И я жив.
Я рискую жизнью, когда пишу тебе. Я вынужден писать, то и дело пряча листки, беспрестанно оглядываясь. Меня расстреляют, узнав, что я пишу тебе. Даже не станут высаживаться для этого на берег. Всплывут ночью и расстреляют в открытом море, если, понятно, позволит погода.
Церемониал известен. Приговоренного выводят на палубу под конвоем двух матросов, третий несет балластину, чтобы привязать ее к ногам. Руководит расстрелом вахтенный офицер, бывший товарищ по кают-компании, который накануне передавал приговоренному соль за столом или проигрывал ему в шахматы.
Я вижу это так ясно, словно бы это уже случилось. И я боюсь. Но еще больше я боюсь, что ты меня забудешь.
Письмо очень длинное. Я пишу его на протяжении всех этих долгих лет.
Писать на нашей подлодке строжайше запрещено. Но мне удалось обойти запрещение.
Видишь ли, я пользуюсь особым доверием командира (однажды он сказал, что я и Курт — его лейб-гвардия на подводной лодке).
Как штурман, я знаю все секретные подходы к Винетам, веду прокладку курса.
Мало того. Наш командир честолюбив. И он был бы не прочь издать после войны свои мемуары, наподобие «Семи столпов мудрости». Но Лоуренс соединял в одном лице разведчика и литератора. Наш командир ни в коей мере не обладает литературным даром. Поэтому он прибег к моей помощи.
В свободное время я делаю записи, которые он прячет потом в сейф. И я делаю это совершенно открыто, на глазах у других офицеров, а между тем урывками пишу и тебе. Конечно, при малейшей опасности приходится быстро подкладывать письмо под черновик мемуаров.
Надеюсь на случай, на какую-нибудь оказию. Во что бы то ни стало, и возможно скорее, ты должна узнать, что я жив!

 

 

Меня постоянно подгоняет этот Гейнц.
Из всех моих товарищей я больше всего боюсь и ненавижу Гейнца. Ты должна помнить его. Я познакомил вас в ресторане в Пиллау. Он пучеглазый, лысый и все время шутит.
Лоттхен! Шутки его подобны раскаленным иглам, которые во время допроса запускают под ногти! День за днем он снимает с меня допрос, подлавливает, расставляет ловушки!
Он ждет, что я сорвусь. И я могу сорваться. Скажу что-нибудь из того, о чем нельзя ни говорить, ни думать. Будучи выведен из себя его приставаниями, подлыми намеками на твой счет!
Изредка, впрочем, он дает мне передохнуть и принимается подлавливать других.
Вчера, играя в шахматы с Рудольфом, он начал вполголоса напевать:
Эс гейт аллес форюбер,
Эс гейт аллес форбай…

— Приятный мотив! — небрежно сказал Рудольф. — Откуда это?
— Вы не знаете?
— Нет.
— О! Неужели?
— Я не музыкален. Ваш ход, доктор!..
Проиграв партию, Гейнц ушел, очень недовольный.
А мы с Рудольфом молча переглянулись. Мы, конечно, знали недавно придуманное продолжение этой песенки. Оно крамольное:
Цуэрст фельт дер Фюрер,
Унд да ди Партай.

 

 

…Впрочем, может, это не Гейнц. Мне подозрителен Курт, любимчик командира. Не внушает доверия также Готлиб, механик. Возможно, он лишь прикидывается дурачком. Да, собственно говоря, и Рудольф, мой сосед по каюте…
Все здесь подозревают друг друга и следят друг за другом. И тем не менее, рискуя жизнью, я пишу тебе, чтобы сказать: я жив!..
Сейчас, Лоттхен, я открою тайну. Наша гибель мнимая! Мы только притворились мертвыми.
Подобно мертвым, мы погружены во мрак, в мир призраков, где двигаются крадучись и говорят вполголоса. Но ни один мертвец не получает жалованья, а мы получаем — даже тройной оклад! Ведь это неопровержимо доказывает, что я жив, не правда ли?
Бой в Варангер-фьорде, о котором было написано в похоронном извещении, кончился вничью. Командир обманул противника и ушел.
Но, вернувшись на базу, мы получили «назначение на тот свет», как сострил Курт. Весной 1942 года мы еще сохраняли способность острить…
Но знай: это только маскировка под мертвых! Наш командир жив. И я жив. Помни: ты моя жена и я жив!
Ни в коем случае не продавай дом на Линденаллее и не выходи замуж. При живом муже нельзя выйти замуж, помни это!
Доктор просто поддразнивает меня, чтобы заставить проговориться. Но я тоже начну прислушиваться к его словам, ко всем его обмолвкам, шуткам, анекдотам. И посмотрим, кого первым из нас проведут на нос лодки по сужающейся скользкой палубе!..
Но иногда я верю ему. И чаще всего — во сне. Когда человек спит, душа его беззащитна. Я ничего не могу с собой поделать, Лоттхен, как ни стараюсь. Я вижу сон, один и тот же, очень страшный. Я вижу, что иду по Линденаллее. Соседи, стоящие за изгородью, отворачиваются от меня и не отвечают на мои поклоны. Я подхожу к нашему дому, отворяю калитку, закрываю за собой. Проделываю это очень медленно. Я боюсь того, что произойдет. Я знаю, что произойдет.
Поднимаю глаза: на террасе стоит наш Отто в своей бархатной курточке и коротких штанишках. Он видит меня, но не трогается с места. «Что же ты? — говорю я. — Ведь это я, твой папа». Я задыхаюсь от волнения. Сердце неистово колотится в моей груди.
А потом появляешься ты. Ты тоже стоишь, не трогаясь с места, и смотришь на меня — холодно, равнодушно, отчужденно. Ты смотришь на меня так, будто я виноват перед тобой и Отто. Но ведь я не виноват! Меня заставили пойти на эту подводную лодку. Я не хотел этого. Ты же знаешь: я хотел остаться в Копенгагене…
Что может быть страшнее такого сна?
Только пробуждение!
Вероятно, человек, проснувшись в гробу, испытывает подобные муки.
Открыв глаза, я вижу себя все в той же тесной, как гроб, каюте-выгородке, а надо мной темный свод; Это подволок подводной лодки. И бежать из нее некуда…

 

 

Несчастья мои начались с апрельской командировки в Копенгаген. Помнишь ее?
Слишком хорошо выполнил задание! А мы с тобой так радовались моим успехам!
Подводному флоту понадобились эти проклятые военно-морские базы для нанесения ударов по Англии. Адмирал Дениц сделал заявку на Данию и Норвегию, и он получил их.
Англичане разрисовывают события так, будто наши солдаты были спрятаны в трюмах германских торговых судов, прибывших в Копенгаген накануне вторжения. Ты знаешь, что это вранье. Я рассказывал тебе. Накануне в Данию прибыли — обычным пассажирским самолетом — всего два человека: я — по уполномочию военно-морских сил и майор, командир батальона, который должен был захватить городские укрепления.
Майор под видом туриста занялся копенгагенской цитаделью, где размещены штаб, телефонная станция, караульные посты. А я отправился в порт.
У пирса было слишком много судов. Но я выяснил, что два больших транспорта скоро уйдут. Таким образом освободится место для наших десантных кораблей. Все устраивалось хорошо. В шифрованной телеграмме я мог даже указать номера причалов.
Вечером мною заинтересовался полицейский. Я объявил ему, что заблудился. Толстый болван услужливо проводил меня к остановке автобуса. А когда он ушел, я вернулся на пристань, чтобы закончить свою работу.
Посмотрела бы ты, как прошло вторжение! На маневрах не могло пройти лучше (кстати, операция так и называлась: «Везерские маневры»). Наши солдаты действовали в цитадели, словно бы стояли там гарнизоном несколько лет. И на пристани было не меньше порядка. Какой-то матрос-датчанин, зевавший у причала, даже принял швартовы с нашего десантного корабля. Спросонья дурень посчитал нас за своих. Хотя нет, я спутал, это случилось позже, в Норвегии.
Датчане вели себя, как кролики: наивные, толстые, самодовольные. Вторжение в Данию очень напоминало охоту на кроликов.
Если бы вся война была такой! Но она не была такой…

 

 

— Вы отличились в Дании и Норвегии, — сказал командир, когда я представлялся ему по случаю назначения на подводную лодку. — Добавьте к своим положительным качествам еще умение молчать. Такова отныне ваша профессия: действовать и молчать.
Я понял, что означает «действовать и молчать», очень скоро — во время операции «Букет красных цветов». В Пиллау и дома я не рассказывал тебе о ней, но теперь это уже не тайна. Надо было, видишь ли, выставить букет в окне нашего посольства в Дублине — как сигнал к восстанию и государственному перевороту. Но лишь после того, как мы высадим в Ирландии организаторов восстания!
Это не удалось, потому что один из них умер от сердечного припадка в Ирландском море, уже в виду пологих зеленых берегов.
Пришлось вернуться ни с чем, если не считать мертвеца.
И тогда я допустил оплошность. Я восстановил против себя доктора.
Понимаешь ли, на походе он очень раздражал меня: бестолково суетился подле умирающего, которого поддерживали его товарищи, давал ему нюхать нашатырь, неумело тыкал иглой в руку. Я терпеть не могу бестолковых. И за ужином я сказал, что «пассажир из Дублина» выжил бы, будь на борту врач, а не фельдшер (но ведь так оно и есть: Гейнц военный фельдшер, мы лишь из вежливости называем его доктором).
Гейнц позеленел от злости и все же засмеялся.
— У «пассажира из Дублина», — ответил он, — вместо сердца была старая, стоптанная галоша. С таким сердцем даже не стоило танцевать «гроссфатер», не то что пускаться в диверсии.
— Вдобавок в лодке было очень душно, — вставил Курт, любимчик командира.
— Курт прав, — подхватил доктор. — Если бы можно было всплыть и впустить через люк свежего воздуха… Но вы же знаете, что мы не могли всплыть. Над нами было полно английских кораблей. Впрочем, — любезно добавил он, повернувшись ко мне, — когда вы почувствуете себя плохо, я обещаю утроить свои усилия.
И видела бы ты, как он оскалился!
Рудольф говорит, что наш доктор снимает улыбку только на ночь, но утром, вычистив зубы, снова надевает ее.
Он злой, хитрый и неумный! Самое опасное сочетание. Помнишь восточную пословицу: «Тяжел камень, тяжел и песок, но всего тяжелее — злоба глупца»?
Но довольно о Гейнце.

 

 

Зато наш командир умен и широко образован. Рядом с мореходными справочниками на его книжной полке стоят Шпенглер, Ницше, Гете, Моммзен. В Винету-два по его заказу регулярно доставляют экономические журналы — вместе с горючим и продовольствием.
Впервые явившись к нему и ожидая, пока он просмотрит документы, я загляделся на книжную полку. Он перехватил мой взгляд:
— Вы, кажется, закончили университет до того, как поступить в военно-морское училище? Где именно? А! Об этом сказано в ваших документах. Кенигсберг.
— Готовился стать доктором философии, господин капитан второго ранга, — доложил я.
Но разговор на этом прервался.
Наш командир на редкость немногословен.
За все годы, что я служу с ним, он — при мне — лишь дважды вступил в общий разговор в кают-компании. И то неожиданно! Его как бы прорвало. Видно, тема задела за живое. Человеку все-таки очень трудно оставаться наедине со своими мыслями, тем более если они невеселые…
Говорят, он самый молчаливый офицер германского подводного флота. Очень может быть. Особые условия нашей деятельности, конечно, наложили на него свой отпечаток. Человек замкнут, потому что держит нечто под замком.
Впрочем, у вас, женщин, это, видимо, иначе. Вы делаетесь еще болтливее, когда утаиваете секрет. Старательно прячете его за своей беспечно-милой, кружащей голову болтовней…
Но я хотел не об этом. Я хотел описать тебе нашего командира.
Ты думаешь, его лицо всегда неподвижно? Наоборот! Мимикой он как бы дополняет скупо отмериваемые слова. И это производит пугающее впечатление. Чего стоит хотя бы обычная его ужимка: голова склонена к плечу, один глаз зажмурен, другой устремлен на тебя с непонятной, многозначительной усмешкой. Он будто прицеливается…

 

 

Повторяю: командир только дважды приоткрылся передо мной вне наших служебных с ним отношений.
В первый раз это было так. Мы доставили очередного пассажира в точку рандеву и возвращались «порожняком». Командир обедал в кают-компании, что не так часто бывает.
Он безмолвствовал, по обыкновению. Мы уже настолько привыкли к этому, что разговор за столом — понятно, негромкий и сдержанный из уважения к командиру — не умолкал.
Речь почему-то зашла о будущем. Что будем делать после войны, когда Третий райх повергнет в прах своих врагов и воцарится над миром?
Франц, старший помощник, сказал, что безработица нам, во всяком случае, не угрожает, войн хватит на наш век. Рудольф что-то пробурчал насчет усталости. Гейнц сощурился. Большие розовые уши его оттопырились еще больше.
Заметив это, я процитировал Гегеля: «Война предохраняет народы от гниения».
Рудольф открыл рот, чтобы ответить. Но вдруг в кают-компании раздался резкий, тонкий голос. Все с удивлением вскинули головы. Командир заговорил!
— Вы правы, Венцель, — сказал он. — Вернее, прав Гегель. Без войн нельзя. Человек не может без войн. В этом — сущность его извечной жизненной борьбы.
— Но с кем же воевать, если мир будет покорен? Командир мрачно усмехнулся:
— У людей короткая память. Время от времени придется напоминать то одному, то другому континенту, что хозяева мира — немцы!
Он замолчал и больше не принимал участия в разговоре.
А вторично разговорился — так же неожиданно, — когда подводная лодка лежала на грунте, ожидая наступления темного времени суток для всплытия. Мы сидели за ужином. Разговор шел о долголетии.
Помню, Готлиба не было с нами. Он был, вероятно, в моторном отсеке. Я похвастался своими отцом, дедом, прадедом. Никто из них не позволил себе умереть раньше семидесяти.
Гейнц стал расхваливать целебное действие китайских трав. Потом заспорили о том, какая профессия выгоднее в смысле долголетия. Я стоял за пастухов, Курт и Гейнц — за пчеловодов.
И вдруг в кают-компании раздался голос командира:
— Дольше всех живут главы военных концернов! Почему? Не знаю. — Он помолчал. — Я заметил, что фабриканты оружия живут тем дольше, чем больше людей с их помощью умерло. Сделал даже несколько выписок — любопытства ради. Вот! Возьмем хотя бы Армстронга. Основатель фирмы, изобретатель нарезного орудия. Он жил девяносто лет! Смерть, видно, расчетлива. Делает поблажки своим постоянным поставщикам. Очень умело откупался от смерти и Бэзил Захаров, компаньон его сына. Прожил… позвольте-ка!.. восемьдесят с чем-то. Да, правильно! Хайрам Максим, изобретатель пулемета, жил семьдесят шесть. Альфред Крупп — семьдесят пять. Август Тиссен — восемьдесят два. И сынок его Фриц не оплошал. Оказал финансовую помощь нашему фюреру и дотянул до семидесяти шести. А вы толкуете о пастухах и пчеловодах!
Он встал, спрятал в карман записную книжку:
— Нужно уметь извлекать уроки из чтения! Наш Готлиб собирает кладбищенские квитанции. Зачем? Чтобы дольше прожить. Вздор! Квитанции не помогут, не смогут помочь. Пакет акций — военных акций! — неизмеримо надежнее! Раздобудьте такой пакет, вцепитесь в него зубами и не выпускайте даже ночью! Смерть снисходительна к фабрикантам оружия.

 

 

Люди, по-моему, начинают интересоваться долголетием, почти прожив жизнь. Так и наш командир. На вид ему не менее пятидесяти, хотя он скрывает это и даже красит волосы. Об этом проговорился Курт.
Пятьдесят лет — и всего лишь командир подводной лодки!
Звание командира тоже не соответствует его возрасту и военно-морскому опыту. Он только капитан второго ранга. В этом звании был в 1942 году, так и остался в нем.
Видишь ли, он просто не успел получить повышение, потому что был «потоплен». Мы остались в тех же воинских званиях, в каких нас застигло потопление.
Вот почему лучший подводный ас Германии до сих пор лишь капитан второго ранга, хотя давно должен быть адмиралом.
При иных обстоятельствах он стремительно продвигался бы вверх по лестнице чинов и должностей. Ему покровительствует сам адмирал Канарис…
(Пришлось сделать перерыв, накрыть письмо картой. Мимо прошел Курт, беззаботно насвистывая и раскачиваясь, как в танце. Он, несомненно, наушник!)
Продолжаю. Да, Канарис… Командир учился в одном с ним кадетском училище в Киле, а ты знаешь, как однокашники помогают друг другу на флоте и в армии.
Но дело не только в Канарисе. Мне рассказывали, что еще в двадцатые годы нашему командиру, тогда безвестному лейтенанту флота в отставке, посчастливилось оказать важную услугу фюреру. Это случилось на митинге. На фюрера было совершено покушение, но наш командир прикрыл его грудью. Пуля, предназначавшаяся фюреру, задела шею командира и повредила какой-то мускул или нерв. Таково происхождение его увечья. Как видишь, оно почетно. Вот почему командиру доверено командование такой подводной лодкой, как наша. Он пользуется правом личного доклада фюреру!

 

 

Но почему, будучи другом Канариса, более того, пользуясь правом личного доклада фюреру, командир терпит Гейнца?
Считается, что Гейнц следит за нами по заданию командира. А я думаю: не соглядатай ли он, приставленный к самому командиру?
Пример. Мы прибыли в Винету-два и стали на ремонт. В этот день база была в трауре, как и вся Германия, по случаю пленения на Волге нашей доблестной Шестой армии.
Вечером в кают-компании собрались Рудольф, я, Готлиб, Гейнц, еще кто-то. Делая вид, что хочет развеселить и подбодрить общество, Гейнц, по своему обыкновению, расставлял нам ловушки. Мы помалкивали.
— Вы прямо какие-то неживые, — сказал он наконец с раздражением. — Или не дошло, повторить?
— Гейнц жаждет рукоплесканий, — сказал я.
— Могу даже разъяснить. Кстати, вы знаете, почему немецкий лейтенант, выслушав анекдот, смеется три раза, а генерал только один раз?
О боже! Еще история, заплесневелая, как морской сухарь!
Молчание. Гейнц быстро перебегает взглядом по нашим лицам: не клюнет ли кто-либо на крючок? В каждом рассказанном им анекдоте — крючок!
— Ох уж этот Гейнц! — лениво сказал Рудольф. — Когда-нибудь прищемят ему язычок раскаленными щипцами!
— Расскажи этот анекдот командиру, — посоветовал Готлиб. — Он поймет. Еще не адмирал.
— А заодно, — подхватил я, — выясни, как он относится к пленению армии на Волге.
Гейнц только злобно покосился на меня и больше уже не раскрывал рта.
Но я опять о Гейнце…

 

 

Наш командир, возможно, чувствует себя обойденным по службе.
И дело не только в адмиральском звании. Человеку, если он совершает необычное, нужны всеобщее признание, клики толпы, хвалебные статьи в газетах. Один некролог, даже пространный, не может заменить этого.
Командиру не хватает славы. (Как мне тебя!)
Наиболее значительное из того, что он совершил в жизни, — а он не молод, не забывай об этом! — не подлежит оглашению. На его подвигах стоит гриф: «Строго секретно».
С мая 1942 года лучший подводный ас Германии — в тени. И неизвестно, когда выйдет из нее. Да и выйдет ли вообще? Ведь даже дубовые листья к своему рыцарскому кресту он получил «посмертно». Об этом было в некрологе.
При командире нельзя упоминать прославленных немецких подводников. Его просто сгибает в дугу, когда он слышит фамилии Приена и Гугенбергера.

 

 

Из одного этого ты можешь заключить, что мы живы. Мертвые не завидуют живым. И они не ревнуют.
Впрочем, кто знает…
Но уж, во всяком случае, мертвые не страдают от холода, жары, духоты и зловония.
А мы переводим дух только по ночам, когда подводная лодка всплывает для зарядки аккумуляторов. Потом опять, и надолго, крышка гроба захлопывается с печальным лязгом.
Душно. Тесно.
К испарениям человеческого тела, к парам кислоты аккумуляторов, к специфическому запаху рабочей аппаратуры, а также смазок добавляется еще запах углекислоты. Накапливаются опасные отбросы дыхания.
Неделями, Лоттхен, мы пьем застоявшуюся теплую воду, и то в ограниченном количестве. Ее приходится экономить в походе. Едим однообразную консервированную пищу. И подолгу не моемся, как пещерные люди.
Посмотрела бы ты на нас, какие мы грязные! Ты, такая чистюля, заставляющая по субботам мыть с мылом тротуар перед домом и сама готовая часами плескаться в ванне, как маленькая девочка, взбивая пену!

 

 

Я любил смотреть, как ты плещешься в ванне.
Мысленно я вдыхаю сейчас аромат твоих волос. Ты раньше любила духи «Юхтен». Они пахнут прохладой, как липы в июле. Кто дарит тебе «Юхтен»? Или он привозит тебе трофейные «Коти»?
Но я снова о том же. Он! Я даже не знаю, кто это — он! Какой-нибудь молодчик с усиками, отдыхавший после фронта в Кенигсберге? Или; это наш хромоногий сосед, который сбоку похож на ворона?
А быть может, его все-таки нет? Ты по-прежнему верна мне, Лоттхен? Будь мне верна! Помни: я твой муж и я жив!
Но почему ты, собственно, должна быть мне верна? Я отсутствую уже третий год. И даже по официальным справкам я мертв.
Однажды ты сказала, улыбаясь: «Никогда тебя не обману. Нельзя будет сказать правду — лучше промолчу».
Ты бросила эти слова мимоходом, но я поднял их, сберег и ношу на груди до сих пор. Они прожигают мне грудь насквозь! «Промолчу!..» И вот ты молчишь. Ты молчишь уже третий год, и я схожу с ума от этого молчания.
А во сне меня мучает твой голос.
Нас всех мучают ласковые женские голоса.
Наверно, лишь полярник, долго проживший на зимовке, сумел бы это понять. Обыкновенным людям невдомек, какая страшная колдовская сила — женский голос!
Два с половиной года мы в отрыве от земли. Кратковременные стоянки на базах не в счет. Винеты засекречены, их обслуживают немногочисленные команды — исключительно из мужчин. (Начальство бережет нас. Оно считает, что женщины менее надежны, так как более болтливы.)
За эти два с половиной года ухо привыкло лишь к грубым, низким, хриплым мужским голосам. И вдруг в отсеках раздается женский голос! Нежный, высокий — милый щебет! Или томный, грудной — голубиное воркование! Это Курт включил трансляцию.
На стоянках иногда слушаем радио, чтобы не совсем отстать от вас, живых. Это разрешено. И, пока передают последние известия или очередную статью Геббельса, мы спокойно сидим у стола кают-компании или лежим на своих койках. Но стоит подойти к микрофону певице или женщине-диктору, как все меняется.
Будто порыв обжигающего ветра пронесся вдоль отсеков! Сохнет во рту. Волосы шевелятся на макушке. Душно, душно!
Этого нельзя вытерпеть! Из кают-выгородок раздаются хриплые, сорванные, грубые мужские голоса:
— Выключи! Выключи, болван! Ради бога, выключи!
Вкрадчивый и нежный женский голос потрясает нашу подводную лодку сильнее, чем глубинные бомбы!
Курт выдергивает штепсель…

 

 

Но сны-то ведь не выключишь, Лоттхен!
Даже каменная усталость не помогает. Мысли и во сне продолжают вертеться. Мозг искрит.
Что бы я ни делал днем, ночью неизменно возвращаюсь в свой страшный сон.
Иногда сны бывают ярче и реальнее жизни, особенно такой однообразной, как наша…
Но, быть может, тебе удастся обмануть меня? Сделай это!
Обмани меня, Лоттхен, когда мы будем снова вместе! Каждый день неустанно, по многу раз, повторяй: я верна тебе, я всегда была тебе верна!
И я, вероятно, поверю.
«Чем неправдоподобнее ложь, тем чаще надо ее повторять, чтобы заставить в нее поверить». Так сказал рейхсминистр Геббельс. В этом деле он знает толк…

 

 

Мне бы хоть минуту побыть в нашем зеленом Кенигсберге! Сделал бы один глубокий жадный вдох, и опять — в свою преисподнюю!
Но семисотлетие Кенигсберга обязательно отпразднуем вместе! До славного юбилея осталось немного. В 1955 году мне будет только сорок пять лет. Разве это возраст для мужчины?
Я мало курю, не пью. Вдобавок у меня отличная наследственность.
В день семисотлетия мы всей семьей побываем в розарии, потом на озере.
Флаги Третьего райха — на домах, полосатые полотнища свисают до земли! Над городом гремят марши!
Отто и Эльза пойдут впереди, чинно взявшись за руки, а мы, как положено родителям, следом за ними…
Когда я воображаю это, у меня меньше болит голова.
Монотонно тикают часы. Они поставлены по берлинскому времени. Всюду, на всем протяжении Германской империи, в самом райхе и в оккупированных областях, а также на кораблях германского флота, стрелки показывают берлинское время.
И я подсчитываю — просто так; чтобы забыться, — сколько еще минут осталось до семисотлетнего юбилея Кенигсберга…

6. Каюта-люкс
(Продолжение письма)

Выше я писал об ирландском экстремисте, из-за которого я восстановил против себя Гейнца. Но были и другие пассажиры.
Для них впоследствии оборудовали каюту в кормовом отсеке, убрав оттуда торпедные аппараты. Конечно, там нет особого комфорта. Да и не может его быть. В подводной лодке слишком тесно. И все же эта каюта — не наши двухъярусные гробы и даже не салон командира.
Мы зовем ее между собой «каюта-люкс»… Длинной вереницей, один за другим, сползают наши пассажиры в подводную лодку. Сначала видим только ноги, которые медленно спускаются по вертикальному трапу. Потом видим и лица. Ноги разные. Лица — одинаковые почти у всех. Без особых примет. Сосредоточенные, угрюмые. Не лица — железные маски!
Лишь один пассажир походил, пожалуй, на человека. Да и то пока лежал в беспамятстве на полу. Едва открыл глаза, как лицо закостенело, будто у мертвого.
Я обозначил его в вахтенном журнале как «пассажира из Котки». Мы, понимаешь ли, записываем своих пассажиров без упоминания фамилии — только по названию города: «пассажир из Дублина», «пассажир из Осло», «пассажир из Филадельфии». Впрочем, этот был, можно сказать, безбилетным. Его выловили крюком в Финском заливе во время моей вахты.
Случайного пассажира не поместили в каюте-люкс — она секретная. Он спал на койке Курта, а ужинал с нами в кают-компании.
Меня потянуло к нему. От него веяло удивительным душевным здоровьем. В этом плавучем сумасшедшем доме только он да я были нормальными. Но мы не успели поговорить.
Было у него и другое, неофициальное название: «человек тринадцатого числа». Так его окрестили в кубрике.
Матросы были уверены, что он принесет нам несчастье. Ведь его выловили тринадцатого числа.
Не странно ли? На борту «Летучего Голландца» боятся призраков!
На нашей подводной лодке — металлическом островке, насыщенном до предела техникой, битком набитом механизмами, не хватает лишь колдуна, который совершал бы ритуальные пляски среди кренометров и тахометров!
Матросов напугало то, что «пассажир из Котки» явился в сопровождении свиты чаек. По-матросскому поверью, чайки — души погибших моряков.
Однако «опасное» влияние «человека тринадцатого числа» продолжалось недолго.
Пробыв у нас несколько часов, он ушел обратно в море. Замешкался при срочном погружении. Тут зевать нельзя. Мы ушли на глубину, а он остался. Либо утонул, либо попал в плен к русским.
Но такая смерть не хуже и не лучше всякой другой. По крайней мере, сэкономил балластину, которую привязывают к ногам, чтобы труп сразу ушел под воду. Обычно он уходит стоймя, словно напоследок вытягивается перед остающимся во фрунт…

 

 

Я вспомнил похороны в море. Нет, это была не казнь, обычные похороны. Умер матрос, наш с тобой земляк.
Позволь-ка, где же это было? В Тихом океане? Нет, пересекали Тихий океан в составе большого конвоя. Шло пять или шесть подводных лодок. А мне во время похорон запомнилось одиночество. Гнетущее. Ужасающее. Узкое тело подводной лодки покачивается на волнах. А вокруг океан, бескрайняя пучина вод. Значит, Атлантика. Это было в Атлантике.
Да, несомненно, не море — океан. Слишком длинными были волны, катившиеся мимо. И небо было слишком большим, светлым. Потому что оно отражало океан.
В тот раз, по-моему, мы перебрасывали тюки, набитые пропагандистской литературой.
Приходится время от времени впрыскивать под кожу этим фольксдойче сильно действующее, тонизирующее. Наша подлодка выполняет роль такого шприца для инъекции.
В данном случае, насколько я помню, это было подбадривающее лекарство. Но иногда в шприце бывает и яд…
Когда я поднялся на мостик, в глаза мне ударили косые лучи. Солнце склонялось к горизонту. Это был единственный ориентир в водной пустыне.
Я поспешил пустить в ход секстан, чтобы уточнить наше место. А вахтенный матрос стал к визиру и принялся его поворачивать. В любой стороне горизонта могла возникнуть опасность. Второму матросу было приказано наблюдать за воздухом.
А внизу, на палубе, происходило погребение. Оно не отняло много времени.
Пастора у нас заменяет командир. Он выступил вперед с молитвенником в руках и прочел над мертвецом молитву.
Потом загромыхала балластина по борту, увлекая за собой тело, зашнурованное в койку, похожее на мумию.
Команда: «Пилотки надеть!» — и все кончено. Погребение заняло не более пяти минут, как раз столько, сколько нужно, чтобы определиться по солнцу.
Нельзя было рисковать слишком, долго находиться на поверхности!
Быть может, стремительно опускаясь, мы обогнали нашего бедного земляка, который, вытянувшись, как на перекличке, уходил глубже и глубже к месту своего последнего упокоения…

 

 

Люди по-разному уходят из нашей подводной лодки.
Бедный Генрих уходил плохо. Он не хотел уходить. Но мне нельзя вспоминать о Генрихе…
Я начал писать о пассажирах.
Некоторым еще до смерти приходилось полежать в гробу. Подразумеваю наши торпедные аппараты. Кое-кого доводилось провожать так — до нашего мнимого потопления.
Они залезали в аппарат по очереди. Затем Рудольф, наш минер, наглухо захлопывал заднюю крышку. Обменивались условным стуком. Короткий удар по корпусу аппарата: «Как самочувствие?» Ответный удар: «В порядке». Два удара: «Почувствовал себя плохо». Каждый сообщал только о себе.
Люди лежали в абсолютном мраке, головой касаясь пяток соседа. Потом Рудольф заполнял торпедный аппарат водой и, уравняв давление внутри аппарата с забортным давлением, открывал переднюю крышку. Люди по очереди выбирались наружу и всплывали — со всеми предосторожностями, не забывая о кессонной болезни.
Так было в тех случаях, когда командир не рисковал всплыть. Но зато мы приближались к берегу почти вплотную.
Понятно, для такого ухода требуются крепкие нервы. Но после нашего потопления в Варангер-фьорде (не забывай: оно мнимое!) все изменилось, в том числе и состав пассажиров.
Дико подумать о том, чтобы наших теперешних пассажиров заталкивали в торпедный аппарат. В большинстве своем это немолодые, солидные люди, без всякой спортивной подготовки. Даже каюта-люкс кажется им недостаточно удобной. Вахтенный офицер берет под козырек, когда их усаживают в надувную лодку, чтобы доставить на берег. Глаза при этом рекомендуется держать опущенными. Наши пассажиры не любят, когда им смотрят в глаза.
Иногда встреча происходит не у берега, а в открытом море. Пассажир пересаживается на корабль или, наоборот, с корабля на нашу лодку. Чаще всего это бывает ночью.
Помню одну такую встречу посреди океана. Мы явились в точку рандеву, когда корабля с пассажиром еще не было. Он запаздывал.
Наша подводная лодка всплыла и, покачиваясь на волнах, ходила короткими курсами и малыми ходами.
Я был вахтенным офицером.
Ты не можешь себе представить, что это такое — ночь посреди океана!
Куда ни кинь глазом — вода, вода. А над нею в пустоте висит одинокая луна. Нет ничего более одинокого на свете, чем луна над океаном…
Но и в новолуние страшно посреди океана. Слабый мерцающий свет разлит вокруг. Волны безостановочно катятся навстречу, неторопливо обегая земной шар. Это картина первозданного хаоса. Таким, вероятно, был мир, когда бог отделил свет от тьмы.
Странная мысль пришла в голову. Я подумал: как жутко, наверно, было богу! Не от страха ли одиночества он и создал нас, людей? Мы всего лишь порождение огромного космического страха. Поэтому и жизнь наша с самого детства до старости наполнена страхами, разнообразными страхами.
Я поймал себя на том, что бормочу:
— Бедный бог! Бедный!..
Я объясню тебе, Лоттхен, почему я уверен, что вернусь к тебе.
Наш командир — лучший подводный ас Германии.
Он чрезвычайно осторожен. Когда на воду падают сумерки, он неизменно идет на глубине, безопасной для таранного удара. Вечернее освещение обманчиво. В перископ может показаться, что еще (или уже) темно. Лодка может всплыть, а ее будет видно.
Командир выводит нас из таких опасных переделок, в которых сломал бы шею любой другой, менее искусный и опытный подводник.
Недавно «морские охотники» гоняли нашу лодку под водой на протяжении нескольких часов. Сальники дали течь. От гидравлического удара левый гребной винт остался только с двумя лопастями, и скорость уменьшилась. Глубинные бомбы сыпались за кормой, как яблоки с дерева в бурю.
Я подумал, что Готлибу не помогут и его четырнадцать кладбищенских квитанций.
И все же командир ушел. Нырнул под звуконепроницаемый слой и ушел.
Он знает назубок гидрологию Балтийского, Северного, Норвежского и других морей (гидрология, понятно, меняется от времени года).
Когда-то я объяснял тебе, что есть перепады плотности воды, через которые не проникают звуковые волны. А под водой нас преследуют по звуку. Нырнув под такой, как бы броневой, купол, мы можем маневрировать там или спокойно отлеживаться на грунте. Туда не достигают даже «звонки дьявола», как мы называем Асдик.
Кроме того, командир то и дело сверяется с картой кораблекрушений.
Это, собственно, карта мирового океана, но она пестрит особыми значками. Стоит взглянуть на нее, чтобы сразу же ориентироваться на обширном морском кладбище.
Наше место — вот оно! Совсем неподалеку от нас, на такой-то глубине, лежит «Неистовство», линейный трехдечный корабль британского флота, потоплен французами в таком-то году. Чуть подальше, на таких-то координатах, находится знаменитый «Титаник», который напоролся на айсберг незадолго перед первой мировой войной. А вот прогулочная яхта «Игрушка», водоизмещением столько-то тонн. Выбор, как видишь, велик.
Мы уже не раз играли в жмурки с врагом на морском кладбище. Гейнц в шутку называет это осквернением могил.
Командир подводит преследователей к затонувшему кораблю, выпускает немного соляра — для приманки, потом, круто отвернув, уходит переменными галсами. Он не притворился мертвым, нет. Вместо себя подставил мертвеца под удар!
На поверхность вздымаются обломки. Соляр и обломки!
Почему не доставить преследователям немного удовольствия? Назавтра в победных реляциях появится сообщение о новой потопленной немецкой лодке. А наша подлодка, цела-целехонька, выскакивает из воды на другом конце моря. Игра в жмурки продолжается…

 

 

Только что я отпаивал водой Рудольфа, моего соседа по каюте.
Бедняге померещилось, что он в церкви, на заупокойной мессе.
— Неужели ты не слышишь, Венцель? — бормотал он, схватив меня за руку и весь дрожа. — Ну вот — орган! Служка зазвонил в колокольчик! Поют девушки, хор! Боже мой, я слышу, как рыдает моя мать!
Я поддерживал его трясущуюся голову, боясь, как бы он не откусил край стакана.
На этот раз припадок прошел быстро. Я даже не вызывал Гейнца. Нового ничего все равно бы не сказал. Слуховая галлюцинация! С нашим Рудольфом это бывает.
Рудольф откинулся на подушки, рубаха на груди была мокрая — половину воды он пролил на себя.
— Успокойся же! — сказал я. — Ты моряк, возьми себя в руки!
— Я спокоен, — пробормотал он. — Я спокоен, ты же видишь. Я спокоен, как сельское кладбище…
Эти дни он слишком много смотрел на траурное извещение, которое висит над его койкой. И вот — результат! Я виноват, недоглядел.
Где и когда он раздобыл эту регенсбургскую газетенку? (Регенсбург — его родной город.) На наши базы почти не доставляют провинциальные газеты. И представь: это оказался именно тот номер, на последней странице которого мать Рудольфа извещает о заупокойной мессе по сыну, лейтенанту флота, погибшему смертью героя в Варангер-фьорде, и так далее!
Рудольф вырезал из газеты извещение, аккуратно окантовал и повесил над своей койкой.
Вначале это выглядело как шутка, мрачноватая, правда, но все же шутка. Рудольф то и дело повторял:
«Я полно прожил свою жизнь, даже прочитал траурное извещение о самом себе».
А потом начались эти слуховые галлюцинации…
Я один из немногих на нашей подводной лодке, кто до сих пор сохраняет ясную голову.

 

 

Профессор Гильдебрандт всегда хвалил мою голову. Он считал, что я умею убеждать. Порицал лишь за пристрастие к метафорам и некоторую сумбурность изложения. И тем не менее он собирался оставить меня при кафедре.
Я читал бы лекции в Кенигсбергском университете, в тех же аудиториях, в которых учился сам. Со временем ты стала бы госпожой профессоршей. И тогда не надо было бы рисковать жизнью, чтобы убедить тебя в том, что я жив.
Но — помутилась ясная голова!
Все дело в том, что Кенигсберг не только город великого Канта. Это и бывший центр комтурства Тевтонского ордена, затем оплот Второго и Третьего райха на Востоке.
И вот стали бить барабаны, и зарычали трубы, и от ветра, который они подняли, разлетелись мои аккуратные конспекты по философии.
Вероятно, в жизни каждого человека (а также, я думаю, и народа) есть роковая поворотная дата. Совершена ошибка — непоправимая, — и все идет под уклон, в тартарары!
Для меня такой датой был 1934 год. Фюрер провозгласил могущество Германии на море, и я, распростившись с Гильдебрандтом, пошел в училище подводного плавания.
А когда вся Германия перешагнула роковую дату?..
В первую мировую войну — я помню цифры — погибло два миллиона немцев, столько же, сколько населения во всей Дании. Сейчас, наверно, погибло втрое больше, то есть население Швеции.
Лоттхен, пойми! Мне гораздо труднее, чем остальным: Рудольфу, Готлибу, Францу, Курту! Я больше думаю, чем они. Это — кадровые офицеры флота Великой Германской империи. Их учили только одному — убивать. А я умею не только это. Все-таки я закончил университет…
Иногда я жалею, что закончил его…

 

 

Может ли возникнуть миролюбивая Германия — вот в чем вопрос!
Нет ли фатальной неизбежности, исторического предопределения во всем случившемся? Семя военных катастроф — не заложено ли оно, это семя, в самых глубинах немецкого духа?
Я хотел бы побеседовать сейчас с профессором Гильдебрандтом.
По-моему, на вопрос о миролюбивой Германии он ответил бы утвердительно. И в самом деле: почему бы Германии не быть миролюбивой? Есть же в нашем национальном характере, кроме воинственности, и прославленная аккуратность, и точность, и трудолюбие, и, наконец, мечтательность! Кто еще умеет так мечтать, как мы, немцы? Фауст не только погубил бедную Гретхен. Он занялся созидательным трудом на благо людей. Он строил плотины, отвоевывал землю у моря.
Мною иногда овладевает иллюзия. Это не слуховая галлюцинация, как у Рудольфа. Просто даю волю воображению, тому самому, за которое меня порицал профессор Гильдебрандт…
Вижу и ощущаю себя в просторном светлом кабинете. Окно — до пола — распахнуто настежь. Вдали, за деревьями, видна церковь, в притворе которой погребен великий Кант.
Я не капитан-лейтенант Ранке, я доктор философии Ранке.
Однако одновременно вижу и этого злосчастного капитан-лейтенанта. Он горбится над столиком у своей койки. Вот пугливо оглянулся, прикрыл картой маленький исписанный листок. Иллюминаторов в каюте нет. Лампочка горит вполнакала.
Но ведь это совершенно чужой для меня человек! Он вызывает во мне страх и отвращение.
Проходит несколько минут, и видение высокого кабинета исчезает. В каюте тесно, душно. Я — снова я, и устало распрямляюсь над этим бесконечным письмом к тебе.
«Две души — увы! — в душе моей!» Как прав был наш великий Гете, сказав это!
Но если миролюбивая Германия возможна, то это конец для меня, для таких, как я! Нет и не может быть места нам в миролюбивой Германии! Мы слишком много грешили.
Ты скажешь, что, оставшись при кафедре, я был бы мобилизован и направлен на фронт? Да. Но тут есть разница. Обер-лейтенант или капитан пехоты, обыкновенный офицер вермахта, — это совсем не то, что штурман нашей подводной лодки. Все дело в нашей подводной лодке…

 

 

Вчера Курт перехватил по радио сообщение английской станции. Якобы несколько «Фау», выпущенных на Лондон, сбились с курса.
Они покружились в воздухе и, вернувшись, взорвались во Франции, неподалеку от командного пункта фельдмаршала Рундштедта. Фюрер в это время проводил там совещание.
Англичане вне себя от радости. Еще бы! Немецкие «Фау» возвращаются и бьют по своим! Но они именно не бьют по своим! Ведь желанная для англичан встреча «Фау» с фюрером не состоялась. Бог простер свою могучую десницу над фронтом и отвел снаряды «Фау» от ставки Рундштедта. Фюрер был спасен!
Разве не видно в этом предзнаменования? Фюреру — даже в случае крайних неудач на фронте — предназначена величественная роль в будущем. Бог за фюрера!
А если уж и бог отступится от него, то ведь есть еще «Летучий Голландец». Мы станем судьбой фюрера!
Но тсс! Молчок, силенциум!

 

 

Быть может, судьба потому и хранит меня, что с некоторых пор жизнь моя и моих товарищей неразрывно связана с жизнью фюрера?
Выше я привел несколько случаев, которые должны убедить тебя в том, что я жив. Приведу еще один случай. Он произошел на суше, а не на море, что особенно важно.
Мы поднялись по реке, преодолевая бар. Пришли сюда в половодье, когда вода стоит на 10-12 футов выше корней деревьев.
Это невиданно громадная река, вся в густых, почти непроходимых зарослях, где живут драконы и где втайне возводят заколдованные замки.
Мы двигались только по ночам — в позиционном положении. Это значит, что систерны заполнены, продута лишь средняя группа. Над водой возвышается рубка, частично видна и поверхность палубы.
С берега можно принять нас за дерево, почти лишенное ветвей, но с тяжелыми корнями, плывущее стоймя.
Но дерево плыло против течения!
Согласно расчету времени, пора было поворачивать. Я уже начал беспокоиться. Вдруг командир, стоявший рядом со мной, сказал:
— Вот она, эта светящаяся дорожка на воде!
И справа, в зарослях, мы увидели мерцающую гирлянду. То были не болотные огни, а фонарики на вешках. Они были зажжены специально для нас и указывали путь к Винете-пять.
Командир приказал продуть все систерны, и подводная лодка, всплыв, углубилась в заросли тростника. За ними открылась узкая протока.
Мы были здесь впервые. Командир решил переждать ночь в зарослях.
Протока представляла собой как бы прохладный коридор. Над головой смыкались ветви деревьев, это напомнило мне нашу тихую, тенистую Линденаллее.
Утром нас окутала зеленоватая полумгла, которую косо перечеркивали лучи солнца. Командир выслал на бак впередсмотрящих, боясь наткнуться на сучья и корни поваленных деревьев.
По сторонам протоки высился тростник — в два человеческих роста. За ним темнел тропический лес. Ночь как бы прилегла вздремнуть у корней деревьев.
Наконец с облегчением я увидел, что тенистый коридор расширяется. Впереди светлым пятном зеленела расчищенная от деревьев поляна. Посредине стояло сооружение на высоких сваях.
Нет, по виду оно не напоминало замки, которые Эльза видела на цветных картинках. Но, по сути, это и был заколдованный замок, предназначенный для невидимок и призраков.
Мы ошвартовались у причала. Там кипела работа.
Мог ли предполагать великий Гумбольдт, что, спустя полтора столетия, по его следам пройдут саперы фюрера?
На поляне корчевали пни, забивали сваи, а над головой с криками носились взад и вперед ярко-зеленые желтоголовые попугаи.
Мы оказались как бы внутри вольеры…

 

 

Но там были не только попугаи. Сильнее их пронзительных криков донимала нас болтовня обезьян. О! Нескончаемая, стрекочущая, со взвизгами и истерическими рыданиями. Какой-то сумасшедший дом на ветвях!
Готлиб признавался мне, что иной раз его тянет схватиться за рукоятки спаренного пулемета и дать длинную очередь вверх. Сразу бы умолкли!
И разве можно винить меня за то, что в этом диком шуме, и духоте, и жаре я иногда терял контроль над мыслями? Я думал о тебе, Лоттхен, все самое ужасное, постыдное.
Но хватит, хватит об этом!
Как я уже упоминал, местная тропическая флора поражала своим разнообразием. Там и сям мелькали в лесу приветливые лужайки, окаймленные папоротником. Приветливость их, однако, лжива. Это трясина, топь, которую надо обходить с опаской.
Ты скажешь, что зелень должна успокаивать. В Кенигсберге она успокаивает. Недаром наш Кенигсберг считается самым зеленым городом в Европе после Парижа. Но тамошняя зелень была слишком яркой. Она не успокаивала, а раздражала. И листья казались покрытыми лаком.
Орхидеи попадались на каждом шагу — самой разнообразной окраски и разного запаха. Одни пахли, как фиалки, другие — как червивое тухлое мясо!
А неподалеку от нашей стоянки росло дерево, похожее на безумие. У него были тонкие искривленные стволы, а на них гроздья причудливых желтых цветов. Они завивались, как локоны, и свисали почти до самой земли. Слабые стволы гнулись под их тяжестью.
Я старался не смотреть на странное дерево, когда проходил мимо. Мне казалось, что это фотографический снимок чьего-то бедного больного мозга, сделанный при вспышке магния.
Но я хотел рассказать тебе о встрече с драконом.
Однажды ночью с разрешения командира я отправился поохотиться. Примерно в полукабельтове от причала был водопой. Я засел там, чтобы подстеречь какое-нибудь животное.
Ночь была лунная. Я покачивался в челноке, который одолжил у строителей, курил и думал о тебе и детях.
Вдруг мною овладела тоска. Это не была тоска по тебе или по дому, я уже привык к ней, если к тоске можно привыкнуть.
Это было что-то другое, мучительнее во сто крат!
Страх вошел в меня медленно, как тупое тусклое лезвие. Потом лезвие вытащили и с силой погрузили вновь.
Мною овладела паника.
Бежать отсюда, бежать!
Но весло вывалилось из рук. Я не мог двинуться с места. Мозг был полупарализован.
В лесу протяжно кричала сова. Индейцы называют ее «матерью луны». Корни деревьев переплелись в толстые тугие узлы. Так свиваются змеи весной. Ветки, опутанные лианами и орхидеями, купались в воде. Я как зачарованный смотрел на черную воду, боясь оглянуться.
Что это со мной? Болотная лихорадка начинается иначе. И Гейнц закармливает нас хиной — в целях профилактики.
Страх был необъясним. Я хотел уплыть отсюда — и не мог!
Стыдно признаться, но я начал кричать. Да, как испуганный ребенок, запертый в темной комнате!
Вахтенные на нашей подводной лодке услышали меня. Вскоре на шлюпке подошли Курт, Гейнц, еще кто-то.
Я объяснил им, что не могу двинуться с места. Гейнц, по обыкновению, отпустил какую-то шутку.
Но индеец, сидевший на руле, молчал. Он напряженно всматривался в сумрак за моей спиной. Потом сделал предостерегающий жест и словно бы выдохнул со свистом:
— Сукуруху!
По-индейски — это удав!
Мои товарищи схватились за пистолеты. Я оглянулся. В десяти — пятнадцати метрах от челнока, на отмели, засыпанной сухими листьями, возвышалась конусообразная масса. Над ней чуть заметно покачивалась маленькая голова.
Удав не двигался. Но при ярком лунном свете видно было, как вытягивается и сокращается длинное тело при дыхании.
Неподвижные глаза были устремлены на меня.
Не могу описать тебе эти глаза! Они светились во мраке. Но самое страшное не в этом. В них столько злобы, беспощадной, холодной, мстительной! Да, мстительной! На меня смотрел древний повелитель мира, король рептилий, свергнутый со своего трона человеком и оттесненный на болота, под корни деревьев!
(Мне довелось еще раз увидеть подобные глаза, но уже не в зарослях тропической реки. Об этом после.)
«Опомнись, Венцель! — сказал я себе. — Это лишь большой червяк. Ведь твое ружье с тобой!»
Однако ружье весило чуть ли не тонну. Я с трудом поднял его, не целясь выпустил в змею весь заряд. Рядом захлопали пистолетные выстрелы.
Лезвие, торчавшее между лопаток, исчезло! Я выпрямился…
Потом индейцы измерили длину убитого нами удава. Она составляла почти пятьдесят футов!
На строительстве было много разговоров об этом случае. Индейцы считали, что змея была сыта и только это спасло меня.
Глупцы! Любыми средствами провидение оберегает тех, кто предназначен для свершения высокой исторической миссии!

 

 

Но, гордясь этим, я, честно говоря, не хотел бы вернуться к дому на сваях.
Тамошние места — сплошной змеевник. В жару мы ходили в высоких резиновых сапогах, опустив голову, боясь наступить на что-нибудь извивающееся.
А в воде, помимо аллигаторов, нас подстерегали иглистые скаты. Они нападают на купальщиков и бичуют их своими длинными хвостами. Иглы очень ломкие и остаются в ране.
Поэтому, когда нам хотелось освежиться, слуги поливали нас из ведер, предварительно процедив воду.
Да, иглистые скаты, змеи, аллигаторы — это, пожалуй, охрана надежнее, чем батальон самых отборных эсэсовцев!
А дальние подступы к заколдованному замку охраняет рыба пирайя. Она неслыханно прожорлива и состоит только из огромной пасти и хвоста.
Многие натуралисты могли бы позавидовать нам. Мы наблюдали пирайю в действии.
Колесный пароход на наших глазах ударился о гряду камней и начал тонуть. Пассажиры и команда очутились в воде. Тотчас, словно бы под водой дали сигнал, к месту аварии ринулись пирайи.
По возвращении я покажу тебе несколько фотографических снимков. (Детям их смотреть не стоит.) Снимки уникальные. Гумбольдт, я думаю, многое отдал бы за них.
Снимки сделал командир. Он приказал вынести на палубу разножку, уселся и принялся хладнокровно фотографировать то, что происходило в воде у его ног.
Лоттхен! Это было ужасно! Это напоминало давку у дверей мясного магазина!
И я позавидовал самообладанию нашего командира. Он не знает жалости к побежденным, как герой древних саг. Я не могу так. Ты же меня знаешь. Я лучше отвернусь…

 

 

Ночь в зарослях вспомнилась недавно — во время аудиенции.
Он стоял выпрямившись у стола, в обычной своей позе. Я видел его впервые так близко. Он мельком взглянул на командира, потом устремил на меня испытующий взгляд. Глаза были неподвижные, выпуклые, отчего создавалось впечатление, что у него нет век (это незаметно на портретах).
Я принялся раскладывать на столе карту. Она показалась мне тяжелой, словно была сделана из свинца, а не из бумаги.
Потом я отошел от стола, ожидая вопросов. Странно, что ноги тоже стали тяжелыми.
Но во время доклада он ни разу не обратился ко мне, только изредка взглядывал на меня.
Я продолжал чувствовать скованность во всем теле. Когда он устремлял на меня взгляд, мною овладевала оторопь. (Говорят, в свое время он брал уроки гипноза).
Не исключено, впрочем, что мое состояние объяснялось просто усталостью после похода. А быть может, в кабинете было слишком жарко.
Кабинет был отделан только в черное и желтое. Сверху светила люстра, круглая, как луна. Немолчно трещал вентилятор на столе. Полотнища знамен, свисая со стен, покачивались от сквозняка, как заросли. Изредка через неплотно прикрытое окно доносились протяжные возгласы: «Ахтунг!» Ими обменивались часовые наружной охраны. Это было похоже на крик совы…
И тогда мне пришла в голову странная ассоциация.
По счастью, вскоре он отпустил нас наклоном головы, не спуская с меня своих неподвижных, лишенных век глаз.
Я понимаю: ассоциация нелепа, страшна. Но мне не с кем поделиться, кроме тебя. И от этих ассоциаций голова раскалывается на куски.
Я подумал: неужели же он совершит с нами предполагаемый дальний поход? Мне будет казаться, что в нашу лодку через верхний люк…

 

 

Лоттхен! Мы в Винете-два. Ждем приказа о выходе в дальний поход.
Из газет ты знаешь о наступлении в Арденнах. Оно связано с нашим ожиданием. Все, что совершается сейчас на фронтах, связано с ним. Надо во что бы то ни стало оттянуть время!
Под Новый год на борт доставлен груз особой важности. Но я не должен писать об этом. И я хочу сообщить тебе о другом.
Сейчас отправлюсь к командиру. Буду просить его отпустить меня домой, в Кенигсберг. На самый короткий срок. На день, на несколько часов.
Мне хватит даже двух часов! Расстояние — пятьдесят километров, шоссе отличное. Туда и обратно — час, пусть полтора часа, принимая во внимание ночь (конечно, я отправлюсь ночью) и контрольно-пропускные пункты на шоссе.
Мне нужно только несколько минут побыть дома. Увидеть тебя и детей, обнять вас и сказать, что я жив!
Ведь можно пренебречь даже самыми строгими запретами, если война уже проиграна. Тем более сейчас, когда мы готовимся в дальний поход. Неизвестно, скоро ли вернемся в Германию. Быть может, пройдет не один год…
И никто меня не узнает. Я обвяжу лицо бинтами. На контрольно-пропускных пунктах меня примут за человека, который ранен в лицо. Не станут же сдирать бинты с раненого офицера!
А для соседей ты сплетешь какую-нибудь историю. Скажешь, например, что тебя проведывал друг твоего покойного мужа.
Решено! Иду к командиру. Как бы я хотел не отсылать это письмо!

 

 

Неудача! Командир отказал наотрез.
Положение, по его словам, обострилось. Мы ждем условного сигнала только до двадцать четвертого апреля. Потом, если будет трудно прорваться через Бельты и Каттегат, уйдем в восточную часть Балтики. Винета-три еще более надежна, чем Винета-два. Надо нырнуть под гранитный свод, отлежаться, выждать…
Это по-прежнему не смерть, Лоттхен!
Что бы ты ни услышала о судьбе нашей подводной лодки, помни, знай, верь: я жив!
Но это письмо, надеюсь, убедит тебя.
Я нашел наконец способ отправить его.
Ковш, в котором мы стоим, бдительно охраняется. У шлагбаума всегда торчит часовой. Конечно, солдатам невдомек, кого они охраняют.
Несколько дней, не обнаруживая себя, я наблюдал за часовыми, пока не отобрал одного. Лицо его показалось мне наиболее подходящим.
Вчера ночью мы столковались. Он достаточно глуп, чтобы поверить небылице, которую я придумал. И тем не менее он заломил непомерную цену. Короче говоря, сегодня мои золотые часы и тысяча марок перейдут в карман его куртки вместе с этим письмом.
А между тем ему надо лишь бросить письмо в почтовый ящик!
Я решил послать письмо по почте. Быть может, письма уже не перлюстрируются. В тылу, наверно, царит хаос, сумятица.
Рискую. Но что же делать? Узнал по радио, что русские подходят к Кенигсбергу. Еще несколько дней, и мы с тобой будем отрезаны друг от друга.
Кроме того, предстоит дальний поход… Если положение не улучшится, мы уйдем в дальний поход.
И тогда…
Но до этого ты должна узнать, что я жив! Надеюсь, через два-три дня ты уже получишь это письмо.
Прочитав и перечитав — для памяти, — немедленно сожги его! И никому ни слова, ни полслова о нем, если ты дорожишь моей и своей жизнью!..»
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ