Книга: Возврата нет
На главную: Предисловие
Дальше: Эхо войны

Анатолий Калинин
Возврата нет

Суровое поле

Роман
Нет, недаром говорится, что до сорока лет время еще щадит спокойствие человека, а после сорока оно все чаще напоминает о себе, не зная удержу. А может быть, и правда, оно пересело на более быстроходные колеса, и только ветер плещет в ушах, мелькают по сторонам смягченные дымкой необратимые дали.
Во всяком случае, Михайлова врасплох как-то застигла мысль, что живет он на этом берегу уже два года. Да, уже дважды перед его глазами взламывалась река, со стоном и орудийным грохотом нагромождались в протоках у острова льдины, и дважды она становилась, сначала тонко, хрустально подмерзая у берегов и потом все крепче соединяя правый населенный берег с левым, луговым, где стояли скирды сена и зимовали на базах коровы и овцы. Лишь кое-где под яром и в январе темнели на заснеженном льду большие проталины, над ними по-весеннему курился пар — это глубинные ключи бешено крутили воду.
Нельзя сказать, чтобы этот берег мог приглянуться чем-нибудь особенным, пленяющим взор, были на земле места и получше. К сорока годам Михайлов успел убедиться, что есть на земле действительная красота, а не только та, что выдумали поэты. Он рано сдвинулся с места, рано оттолкнулся багром и пустился по так называемому житейскому морю. Сколько раз и на родине, а во время войны и на чужбине был схвачен за полу и остановлен щемящим чувством: «Посмотри, что тебе еще нужно?!» Но почему-то только здесь окончательно сдался, присох сердцем. Почему? Он так и не сумел бы ответить.
И все же пусть неяркая, скуповатая, а чем-то своим трогала и приобретала власть над человеком и эта красота. И чем больше жил здесь Михайлов, тем больше чувствовал, что это и есть то самое, что он обязательно должен был найти, рано или поздно.
Конечно, где-нибудь вслед за ледоходом совершались еще более бурные и стремительные разливы рек, но нигде не могло быть таких разливов. Купался до верхушек самых высоких тополей левобережный лес, тонули луга, плавал, как потерянный, полузатопленный остров. С правобережных бугров не увидеть края водного зеркала. А из ближних к реке дворов выезжали на лодках.
И это вплоть до того времени, когда начинался другой разлив: луга зеленели травами. Теперь уже среди них только по ртутному блеску и можно было найти осколок воды — редкое озерцо, обреченное вскоре исчезнуть под солнцем. Днем над лугами стлались дымы, а ночью выступало из мглы и пламя костров, вокруг которых держали оборону от комаров сенокосные бригады.
Нигде не могло быть и такой остроты и свежести запахов; степи, виноградных садов и луга, — не потому ли, что рядом все время дышала река и своим дыханием омывала их, растворяла и соединяла и отдавала им часть своей грусти? Но сколько бы их ни было, неизменно повторялись из года в год и оставались долговечными совсем немногие — для каждой поры свой запах. Весной — виноградной цветущей лозы. В начале лета — доспевающей в валках на лугу травы. Осенью — сусла над исклеванными птицами садами и над дворами, где хозяева давили вино. А зимой — опять луговой травы, сена, но уже прихваченного морозом, рассыпанного на льду реки при перевозке в хутор машиной или санями.
Только полынь и не знала своей поры, пахла и при морозе, и разогретая летним солнцем на склонах бугров, и ночью, перебивая запахи всех других трав и цветов, и на утренней заре, сбрызнутая росой, и всегда с неистребимой резкой силой; пахла скорее всего для того, чтобы не дать забыть, что там, за буграми, лежит степь.
Вряд ли где еще была и такая устойчивая полная тишина, когда каждый легкий звук, отраженный водой, — как выстрел, а настоящий выстрел охотника или же сторожа в виноградных садах рушится среди берегов к низовьям реки могучим залпом. После этого становится еще тише.
Наконец-то он сможет, поселяясь здесь два года назад, думал Михайлов, остаться и наедине, для большого и длительного разговора с самим собой; у него давно уже не было для этого времени. Столько лет на войне, да и после войны, его окружали люди, столько людей, а теперь, кажется, пришел день и отступить от них на шаг, чтобы на расстоянии и через увеличительное стекло времени вглядеться в их лица… Эта тишина, ночь и прорубь окна, в которой, как вода, переливается звездный мир, и он опять со своими товарищами, как с живыми. Нет ни гранитных памятников, ни могил, зарастающих травой, — они здесь, все вместе. Он знает, что, пока не расскажет о них все, что знает и что должен рассказать, не будет ему покоя. Это как заноза в сердце: с годами она ноет глуше, будто обросла жесткой сумкой, и вдруг опять напоминает о себе острой, нарывающей болью. Нельзя жить с занозой в сердце.
Вчера еще рано было начинать, не остыла земля, а на ней кровь, невозможно было запастись мужеством, чтобы не дрогнул голос. Не высохли слезы матерей и вдов, не подросли сироты. Но сегодня уже самые младшие из них покидают стены детских домов и вытягиваются на шлях. Зарубцовываются и самые страшные раны.
Где же еще и заручиться этим мужеством, в молчаливом спокойствии рассмотреть то, что все время виделось как сквозь багровую пленку и желтый дым, мельтешило перед глазами! Наверху, в мезонине дома, на глянцевой крышке стола белеет тетрадь, а перо ему всегда представлялось плугом на этом поле. Все спит. За светящейся лентой реки, за черной стеной леса — девственная залежь снега.
* * *
Кто сказал, что их больше нет, нет больше? Он давно знал, что надо лишь прислушаться — и опять приблизятся их голоса, а потом и шаги. Явственный и весомый топот их ног — перебежка по сумеречному полю. Звякнул металл. Это, кажется, котелок, но, может быть, и обойма в подсумке. Вот ударил в ноздри знакомый и такой родной, единственный запах. Потная солдатская рубаха пахнет совсем как полынь. А вот оно и поле — старая сухая стерня в клочьях летящего дыма и вечерней мглы, в которой, как в мутных волнах, ныряют каски.
«Эй, друг, тебе кажется, что ты уходишь от смерти, но ты же ее сам ищешь!»
Вряд ли это слышит незнакомый друг, который по-заячьи спешит перебежать стерню, вряд ли он вообще что-нибудь слышит сейчас, кроме своего сердца. Под мокрой рубахой, еще не потерявшей своего первоначального, лиственного, блеска, круглые лопатки работают, как жернова, широкая мужественная спина извивается ящерицей. Без ошибки можно узнать новичка. Никак не хочется ему умирать на этой чужой стерне. Но похоже, что ему придется примириться с ней навсегда, если он не ляжет сию же секунду, пока еще только зародился этот тонкий свист в поднебесье. Заяц хоть видит, куда ему уходить от беды, а этот бежит прямо к ней, как незрячий. «Ложись, друг!»
Он упал рядом и дышит, как загнанная лошадь. От его мокрющей рубахи и идет этот горько-соленый запах. В собственном поту он выкупался до нитки. Он уткнулся лицом в землю, и на шею из-под каски, с мокрых косичек ковыльно-белых волос дробно стекают и оставляют бороздки на коже желтые капли.
— Земляк, если тебе не надоело ходить по земле, то ты почаще к ней притуляйся. Но и залеживаться больше положенного не стоит… Давай потопали дальше.
На этот раз кто-то наяву окликает солдата, уткнувшегося в стерню лицом. Оказывается, справа от него, с того бока, лежит другой солдат — не в каске, а в пилотке, посаженной на длинную стриженую голову. В то время как земляк лежит неподвижно, не поднимая лица, этот солдат довольно безбоязненно вертит головой на сухой, исполосованной морщинами шее. Пригнется, прислонится к земле и опять осматривается, как степная птица дрофа, стерегущая в степи свою стаю.
В самом ли деле они земляки или же это сказано просто так и подразумевается под этим, что каждый солдат на войне земляк другому? Но, кажется, и в самом деле. Пожилой солдат в пилотке как будто бы чувствует себя в чем-то ответственным за своего земляка и несет над ним добровольное шефство.
— Ты что же, пупком к этой стернюке прирос? А вот я сейчас твою сидушку штыком пошевелю, — говорит он с беззлобной отцовской суровостью.
Только после этих слов земляк отрывает грудь от стерни и привстает, выгибая спину колесом. Он привстает и, перед тем как дальше бежать по стерне, оглядывается на Михайлова, будто ищет защиты.
…Вот тогда-то Михайлову и запал этот взгляд, хотя и встретился он с ним всего на какую-нибудь долю секунды, страдающий и дикий, как у ребенка, которому дали схватиться за горящую спичку — до этого ему лишь издали позволяли любоваться ее призрачным пламенем. Не взгляд, а две мокрые темные льдины, растопленные этим пламенем.
Может быть, еще и потому все это так неизгладимо врезалось в память, что ему и самому предстояло подвергнуться в этот день своему первому испытанию железом и огнем и безвозвратно оставить на угрюмой стерне кое-что из радужного оперения, отращенного в мирные годы. В 1941 году, в конце сентября, с подтянутым к фронту резервным полком он попал в бой у села Белозерки. Одна из южных армий — 18-я армия — попыталась перейти здесь в контрнаступление, чтобы утопить в Днепре танковые авангарды Клейста. Наступление длилось недолго, к вечеру армия остановилась, так и не достигнув Днепра, а потом покатилась назад, в донецкие степи. Сентябрьскую мглу осветили горящие скирды. В какое-то полуразрушенное строение зашвырнуло и Михайлова рукой страха. Оглядевшись, он увидел, что это старая кладбищенская часовня. Не обошла и ее сокрушительная волна. Срезало с нее куполок, в темный колодец стен заглядывали звезды. Кроме Михайлова, занесло сюда еще двоих солдат — тех самых. Это он увидел при первой же вспышке, молнией перечеркнувшей небо и пробежавшей по распахнутым крыльям какого-то божественного существа, уцелевшего на стене в углу часовни. Крылья как будто затрепетали. Но сняться со своим хозяином и унести его они все равно уже не смогли бы, потому что голову ему тоже начисто снесло вместе с куполом часовни.
Молодой солдат забился в угол часовни под крылья этого безголового существа, а товарищ тянул его оттуда за руку и говорил:
— Вот что, братушка Андрей, давай-ка выжимать сцепление и убираться из этого святого места, пока нас не прихлопнуло тут, как в банке. Лично у меня свидание с кладбищем намечено в конце рейса.
Судя по всему, этот солдат был из трактористов или шоферов и, как можно понять, из бывалых. Что-то не заметно было, чтобы страх отбил у него разум. Часовня торчала на краю большого сельского кладбища, как черный пень, с завывающего неба к ней могли присмотреться не одни звезды, и самое правильное было задерживаться здесь как можно меньше.
И пилотка держалась на голове у этого бывалого солдата с непринужденностью, чуть наискосок, как гребень у петуха бойцовской ухватки.
Ну, а что за человек был его молодой земляк, об этом решительно нельзя было догадаться. Тем более, что и на этот раз он не обмолвился ни словом. С великой неохотой он позволял своему другу выводить его из развалин часовни. Внезапно молодой солдат проворно вывернул свое плечо из его руки и вернулся в угол. Оказывается, он вернулся, чтобы взять оставленную в углу винтовку.
При новой стремительной вспышке Михайлов во второй и в последний раз в жизни встретился с его взглядом. Мало ли потом Михайлову приходилось заглядывать и в живые и в уже потухшие глаза товарищей, но остались в памяти эти. Две льдины, стремительно уносимые куда-то течением бурного потока.
* * *
Михайлов знает о нем так мало. В сущности, только то и знает, что звали его Андреем. И за винтовкой он вернулся.
Но это же совсем немало, и, если еще припомнить, может оказаться и кое-что другое. Если, например, не забыть, что дальше он, кончив, должен был пройти тем же самым путем, каким пошли и все другие товарищи, вся армия, которой нужно было поскорее ускользнуть из мешка, уготованного для нее Клейстом. Непростое дело успеть промелькнуть в узкую горловину, непростое еще и потому, что она стягивалась все уже и каждому хотелось проскользнуть в нее первым.
Лишь ночью и можно было еще надеяться незамеченно проползти по бурьянам, среди сторожащих по сторонам в донецкой степи танков Клейста. И ни за кого тогда нельзя было поручиться наверняка, что он уйдет из плена. Но у Андрея был друг…
…В степи темно, еще не всходила луна. Выходила бы она сегодня попозднее на свой обычный пост над степью. Вполне достаточно и звезд на октябрьском неласковом небе.
— Нам с тобой, Андрей, нельзя кидаться ни в тот бок, ни в другой, они как раз по краям и гребут, а если по-штабному сказать, фланги обходят. Нам выписана путевка прямехонько через Миус — и там остановка. Я эту поганенькую речку знаю, не может быть, чтобы они ее с разбегу перемахнули. Тонюсенькая, а яры невозможные, и вся на петлях, для танков нет никакого разворота. Не поднимай, Андрей, ради христа, из бурьяна зад, действуй руками и ногами по-пластунски, наподобие лягушки. Я тебе за это в конце премию выдам. А когда скомандую, вставай и беги, не оглядываясь, прямо на эту звездочку. Я от тебя ни на шаг не отстану.
Даже в эту минуту не может товарищ Андрея обойтись без прибаутки — какой-то смеси отеческого нравоучения, ругани и молитвы. Не слышно, чтобы Андрей что-нибудь говорил ему в ответ, кажется, он вообще не по летам молчалив, этот Андрей… В темной степи слегка шевелятся метелки старой полыни и бурьяна, как будто бы колеблемые ветром.
Но зачем же ветру проходить по бурьянам лишь одной и совсем узкой, извивающейся полосой, на время замирать и затем опять возобновляться? Они ползут, пережидают в траве и ползут снова. И; недосягаемых, никем не сосчитанных звезд, мигающих над ними, они выбрали себе в поводыри одну-единственную и хотят обязательно, успеть к цели, пока она еще светит им на сером осеннем небе. Желтая полнозрелая луна без всякого опоздания показывается над дальней туманной чертой, над донецкой степью.
* * *
Елене Владимировне, жене Михайлова, слышно внизу, как отодвинулся в мезонине стул и под медленными грузноватыми шагами затрепетали половицы. Потом открылось окно. Неизвестно, сколько он простоит вот так у окна, вглядываясь в глухую ночь и доискиваясь до какого-то очень важного сейчас для него ответа.
Ночь надежно спрятала от взора берег, реку, все ближнее и дальнее, живое и неживое. И никто не знает, не знает он и сам, от кого он дождется ответа. От этого гулкого ветра, еще холодного, но уже с опаленными в единоборстве с весной крылами? От реки, по которой проносится в низовья крошево льда мимо и мимо? Или же от этой звезды, единственно еще и не погасшей перед утром над самым высоким тополем левобережного леса?
* * *
Незаметно и непонятно, когда и откуда подкралось утро. Выгорел и выцвел черный бархат неба в окне. За это время, за какой-нибудь час, оно, небо, успело побыть и туманно-серым, и желтым, и зеленым, и таким, как льющаяся горячая кровь, а теперь уже совсем успокоилось и, чистое, лишь чуть-чуть подсиненное, сомкнулось с водой. Над водой ветер гонит пегие, линяющие стада облаков, а по реке бурным течением несет навстречу им осколки ледяных полей, веселую тающую голубень. Запоздало проплыла и лебяжья стая белых, еще крупных льдин. Казалось, вот-вот они затрубят прощаясь. Но они прошли молча, промчались серединой реки.
Среди запахов земли, реки и леса, властвующих в раннее время года на этом берегу, был и еще один. Не от мутной полой воды он исходил, не от деревьев, оттаивающих на острове, в лесу и в хуторских садах, и не от обновляющейся земли. От дымящихся по всему берегу чугунных котлов, в которых варилась смола для лодок. Издревле из всех живущих на этом берегу людей никто не обходился без лодки. На том берегу были их огороды, заливные луга, в лесу — сохи и слеги для виноградных садов, а в реке — сельдь, чебак и сазан. И едва лишь проходил мимо хутора битый лед, они переворачивали свои плоскодонки и начинали латать их, шпаклевать, заливать варом. Пляшущий звон молотков стлался над водой, чадила смола.
Спустился в это утро под яр к своей лодке и сосед Стефан Демин. Порожние, гулкие звуки, вспорхнув из-под его молотка, влетали и в дверь, открытую Михайловым из мезонина на берег. Между ударами умещались слова благодушного семейного разговора.
— Подкинь-ка еще под котел дровец, — говорил под яром сосед. — Сейчас я еще корму залатаю — и можно ее под смолку.
Даже по его голосу можно было с уверенностью сказать, что настроение у соседа под стать этому первому после месяцев и недель затянувшейся зимы хорошему утру. И, конечно, не с кем ему больше сейчас разговаривать с этой ласковой снисходительностью, как с женой Любавой. Как и жены других, она спустилась в это утро под яр помочь мужу. Подать ему из круглой плетеной корзины пеньковой пакли, которой он конопатил щели в лодке. Поддерживать огонь под чугунным, подвешенным над ямой котлом. Помешивать смолу в котле деревянной обструганной лопаткой, чтобы не оставались комья.
Но, конечно, одета была Любава и в это буднее утро не так, как все другие жены. Молодец сосед, хорошо одевает жену! Не так, как другие своих жен — в стеганки или полушубки, в кирзовые или резиновые сапоги. И в будние, как этот, дни она не снимает темно-синей шубейки, обута по холодному времени в теплые высокие ботинки с отворотами — их называют венгерками. Пожалуй, лишь в одном и не отличается она от всех других женщин — как и они, покрывается платком. Но и платок у нее не грубый, из нитки овечьей шерсти, а голубоватой белизны, ангорского козьего пуха. Сразу можно сказать: не жалеет денег на свою жену Демин. Должно быть, по бездетности и не на кого ему больше тратиться. А возможно, и побольше деньжат водится у Стефана Демина, чем у других хуторян. Но откуда?
Под яром хозяйская ладонь уверенно шлепнула по борту лодки.
— Еще сезон-два послужит, а больше нам, может, и не понадобится. А ты, Люба, даже и не поинтересуешься, почему.
— Почему? — послушно спросила Любава.
Он весело засмеялся:
— За полтора десятка лет совместной жизни я от тебя, Люба, не больше и слов услыхал. Девкой ты побойчее была. Нет, я не против, сохрани и помилуй, была бы ты такой же, как Дарья…
И молоток у него в руке что-то и еще досказал об этом… Какая-то и в самом деле была у соседа молчаливая, тихая жена. Больше слушала, что говорил ей муж, и ни в чем ему не возражала. С той же привычной, чуть насмешливой снисходительностью, он ей пояснил:
— Как ты, Люба, тут возросла, так, по-твоему, и ничего лучше нашего хутора нет. Ну, а, к примеру, город? Там человек — как иголка в сене.
В деминском котле смола, вероятно, уже расплавилась и покрылась пузырьками, кипела, иначе не хватал бы так за ноздри этот запах. И всегда он о чем-то напоминает. Не о том ли, что и сто и двести лет назад вот так же варили жители на этом берегу в котлах смолу, а потом сталкивали на воду свои лодки, и в тихом воздухе далеко разносились их веселые голоса и хлюпанье весел. Но были у этих людей медные и серебряные серьги в ушах, а у иного и в ноздре. И уплывали они, просмолив и спустив на воду лодки, не на задонский бригадный стан, не на огороды и не к трактору, который скоро начнет тянуть за собой глянцевитую борозду, — не на мирный промысел, а на воинственную потеху, в набег на тех, чьи островерхие шапки опять что-то близко от границ казачьей земли вынырнули из степного марева, на макушках холмов и курганов.
До того же самого поворота, где река и сейчас скрывается за горой, полыхало зарево лампасов на шароварах навалившихся на весла гребцов, чернели на слившемся с водой небе их пики и стволы. Уплывала с ними на веслах и песня. И пока она доносилась до хутора по воде, не уходили — слушали ее, стоя на берегу, и их жены. Не эту ли?
Раздушка, казак молодой,
Что не ходишь, что не жалуешь ко мне?
Без тебя моя постеля холодна,
Одеяльце заинело в ногах,
Подушечка потонула во слезах, —

неполным голосом, повторяя каждую строчку, выговаривая себе под усы сосед, перестав стучать молотком и, должно быть, занимаясь кропотливой шпаклевкой щелей в лодке. Жена его молчала. Внезапно, как едким дымом смолы, перехватило ему горло, он закашлялся. И потом неуловимо изменившимся голосом сказал жене:
— Я, Любава, людям никогда не верил, будто ты согласилась с горя. Так что же, что он с вами, с двумя, время проводил. Сестры… — Он перемолчал немного и еще больше изменившимся голосом спросил: — Ну, а если бы, Люба, он тогда не ее, а тебя посватал?
Он как-будто в чем-то заискивал перед своей женой, ждал от нее какого-то слова. Иногда и одно лишь слово может на всю жизнь осчастливить человека.
— Опять ты, Стефан, за старое, — устало ответила Любава.
— Нет, ты не подумай, что это я ревную или там еще какая-нибудь глупость, — испуганно и поспешно сказал Демин. — Я знаю, что тебя чистую взял, а кого ты тогда любила, это твое дело. Лично меня это не касается. Мне не твоя любовь была нужна, а ты сама. Независимо…
* * *
Иногда бывает и малейшего желания нет заглядывать в чужую жизнь — она сама толкается в дверь. Ну зачем ему-то, Михайлову, знать, по любви выходила жена за соседа или нет и как все это у них происходило пятнадцать лет назад? За это время пора бы уже обо всем договориться и успокоиться людям. Постороннее и, в сущности, никчемное само толкается в уши, а про то единственное, о чем лишь и хотелось бы сейчас знать, только и можешь спросить у памяти. Лишь мгновенной вспышкой и осветит она мрак, кусок дороги, зыбкий след — и опять нет его. Ночь, бездорожье…
И нехорошо, пусть даже невольно, прислушиваться к чужой жизни. Михайлов встал, чтобы закрыть дверь и не слышать этого разговора, явно не предназначенного для посторонних ушей, и… задержался на пороге. Уже погасла и эта последняя звезда над самым высоким тополем в задонском лесу, и верхушку тополя теперь зажгло солнце. Он горит, как свечка в голубом тумане, огонь с его ветвей перебрасывается на ветви других деревьев. Скоро загорится и весь лес.
Рано сегодня поднялся сосед и похаживал с молотком вокруг лодки. Он похаживал вокруг нее, одетый еще совсем по-зимнему — в короткий полушубок, в черные валенки с калошами и в треух заячьего меха. Вот он, обойдя лодку, приблизился к жене, воровато оглянулся — нет, поблизости никого не было — и по-хозяйски скользнул ладонью по ее бедру, притянув другой рукой с зажатым в ней молотком к себе. Упираясь ему руками в плечо, она испуганно оглядывалась.
У огня, разгоревшегося под котлом, ей, должно быть, жарко, иначе она не расстегнула бы на шубейке верхние крючки, и не откинула со лба платок так, что он только и задержался еще за узел ее волос, закрученных на затылке. Разгорелось и ее лицо, покраснели щеки.
— А то, может, сходим? — глуховатым голосом спросил ее муж, движением шеи и головы указывая в сторону дома.
Она громко возмутилась.
— Среди бела дня?! — И, отстраняясь от него, на всякий случай перешла на другую сторону лодки.
— Вот и всегда ты так, — разочарованно сказал Демин и опять взялся за молоток, стал расплескивать над водой звуки. Но уже как-то лениво, вяло. И когда через два или три удара, он опять заговорил с женой, в голосе у него уже не осталось ласковой снисходительности, появились в нем новые нотки.
— Дашка-то как с цепи сорвалась. Строила, строила из себя и пошла… И дома его принимает, и за Дон к скирдам с ним едет… сено замерять, а теперь мою сторожку в садах для своих свиданий приглядели. Как ни загляну чубуки посмотреть, они там.
— Не нужно, Стефан, об этом говорить, — попросила Любава мужа.
— Почему же, позволь узнать? — с удивлением спросил Демин, и рука его с молотком остановилась выше плеча в воздухе. — Может быть, потому, что она твоя сестра? Родня, да? А ты бы у нее спросила, признает ли она нас за свою родню? Хуже чужой! — И он опять опустил молоток на лодку, и полетел над водой этот порожний звук. — С кем у меня из-за этой лодки каждый год война? А кто за каждым моим шагом наблюдает, на кустах кисточкам счет ведет? Родня?
— У нее, Стефан, жизнь тяжелая, — сказала Любава.
— Из-за этого она может другого человека живьем съедать, а ты терпи? Прощай ей за ее разнесчастную жизнь? От четверых взрослых детей как сбесилась. У хорошей женщины мужа отнимает, а у сына — отца. Она тебя тогда не пожалела.
После этих слов мужа Любава молча повернулась и пошла в дом. Как-то сразу опустились у нее узкие девичьи плечи, и вся она стала ниже, погрузнела. Тяжеловато она всходила на крыльцо, подметая шубейкой иголки утреннего инея на ступеньках.
— Любава, куда ты? — с виноватцей крикнул ей вдогонку Демин. Она не оглянулась и скрылась за дверью, в доме. В одиночестве он остался у лодки.
— Не понравилось, — невесело сказал он, не очень-то, по-видимому, довольный собой. И заключил: — Потому что одних кровей. Не то что с мужем.
Поглядывая на окна дома, он постоял, на что-то еще надеясь, и потом, вероятно, счел за самое благоразумное — не терять драгоценного времени. С удвоенным старанием налег на молоток, пулеметные очереди так и застучали в хуторские окна. Это было попроще, чем вести разговоры с женщиной, даже если это и жена. Сколько тебе нужно, столько и стучи по лодке, бей ее и по одному месту и по другому, охаживай с боков и с кормы — она только покорно вздыхает. А спустишь ее на воду — и опять она, повинуясь хозяину, поплывет лишь туда, куда ему нужно. Всю свою жизнь будет ходить только туда, куда направит ее хозяйская рука, его воля.
* * *
Время было и Михайлову вернуться к своему полю. Оно ждет его, еще почти совсем не паханное, плуг только начал тянуть на нем свои первые борозды-строчки. И пока он не допашет его, ни на что другое он не должен смотреть, ничем иным не вправе взволноваться его сердце.
Да, но всегда легче выбиться из борозды, чем потом опять в нее вернуться… И вот уже опять потянулась в нем и простегнулась через сердце эта нить, связывающая вчера, сегодня и завтра. Быль и небыль. Зазвучал мотив, без которого — он это знал — так же беспомощна мысль, как лодка без весел. Ни в какое другое время он не бывал так счастлив.
…На Миусе армия продержалась почти год, один раз только отошла к Дону и даже оставила Ростов, но нет, на этот раз не надолго: через неделю спять вернулась. И не просто вернулась, а кое-где и сама переходила Миус, наступала на высоту Соленую, на Саурмогилу и на высоту 101, пока не установилась тишина на фронте. Зимняя белая тишина, которую изредка, как топором, расколет выстрел и огласит короткий печальный крик, возвещающий о том, что прекратилась еще одна жизнь, сгорело еще одно сердце. Но чаще всего люди никли безмолвно, опускаясь в звенящий, обледенелый, бурьян, и еще одно расползалось по снегу темное пятно, еще один расцветал зловеще яркий цветок. С несчитанной щедростью засевала война такими цветами примиусскую зимнюю степь, а гуще всего цвели они у подножий и на склонах высот. Сколько этих цветов, столько и новых вдов, столько и слепнувших в своей ничем не утолимой скорби матерей.
Нелегко, как при ослепительной вспышке, опять увидеть это окровавленное поле даже и теперь, издалека, и так нелегко, что иногда ощутимо кажется, что пуля, выпущенная из ствола еще тогда, пятнадцать лет назад, сейчас пройдет и через твое сердце. И оно уже зазвенело в непонятном предчувствии и рванулось ей навстречу. А ведь ему еще рано останавливаться, оно еще только в самом начале своего пути, ему обязательно нужно найти Андрея.
Если к тому времени его кровь еще не пролилась на миусский снег, он должен быть где-то здесь, в черных щелях и норах, которыми изрыты эти берега и склоны. В каждой из них, как в ячейках сотов, есть жизнь, если это вообще можно назвать жизнью. Оказывается, можно. И порой можно сделать ее почти что удобной, эту окопную жизнь. Особенно если давно уже никуда — ни на запад, ни на восток — не подавалась эта коварная зыбкая межа — передний край… Затишье: идет позиционная война. Стукнет выстрел снайпера, разорвется мина. В обжитых окопах устоялся смешанный запах портянок, ружейного масла, махорки. Есть время и для дружеского разговора. Не на бегу, не под навесным огнем. Поговорили, помолчали, и опять побратим повернулся к побратиму, блестя глазами, пряча улитку в уголках губ.
— Раз мы допятились до Миуса, то тут нам на зиму придется и прописаться. Купальный сезон, Андрей, давно уже закрылся, а принимать вторичное крещение в Иордании мне моя антирелигиозная совесть не позволяет. Для этого надо погорячее моего в господа бога и пресвятую деву Марию верить. Я же об них вспоминаю только при крайней надобности. Одним словом, дорогой земляк, я неверующий. Неверующий, а как сыпанул на нас этот Фока из кассеты, упал я на спину в окоп и вижу, как пальцы на руке сами сложились в божественную щепоть, крестное знамение сотворяют. Ведь вот какая подлющая тварь человек!
Друг Андрея произнес эти слова с непоколебимой убежденностью, как будто эта уничтожающая характеристика распространялась на кого-то совсем постороннего, а не на него самого. Интересно, что ответит на это Андрей? Его молчание затянулось. Настолько затянулось, что, кажется, и вообще нечего питать надежду, что он ответит. Так и есть, и на этот раз он промолчал, и товарищ Андрея нисколько за это на него не обиделся: он привык. Если бы обиделся, он тут же, закуривая, не ссужал бы Андрея из своего байкового кисета махоркой. Ему первому он подносит и огонек зажигалки. Как-то по-весеннему пахнет на морозе и согревает мехи легких горчайший махорочный дым. Но выпускать его из легких нужно ухитряться так помалу, чтобы желтоватое облачко, зависнув над окопом, не ввергло в соблазн немецкого минометчика, и он не захотел бы опустить на головы курцам одну нехорошую штуку. Самое надежное — курить в рукав, пусть дым, расползаясь под шинелью, еще и сверху обоймет душу.
В сущности, товарищ Андрея и не рассчитывал получить от него ответ. Товарищ давно уже знает, что не слишком-то разговорчивый попался ему в лице Андрея попутчик на войне. Как будто он твердо поклялся кому-то или же самому себе молча пройти ее всю со сдвинутыми бровями и сцепленными челюстями, задавив в себе нечеловеческий стон недоумения и боли.
С наступлением вечера на изрытое окопами белое поле начал падать крупный снег, погнало по степи поземку. Сверху и снизу заметало окопы. Снежинки сыпались на шапки, на плечи Андрея и его друга. И когда они, падая на их лица, начинали таять, они пахли тоже по-весеннему — грустно и еле слышно.
* * *
Вероятно, все же можно было бы дождаться, когда начнет отвечать своему другу этот не по летам молчаливый Андрей, услыхать, наконец, и его голос, но опять заглушили его другие голоса и совсем из другой жизни. Капля по капле упорно просачивалась она из-под яра и просочилась… Замедлились в борозде шаги, прислушалось ухо. И вот уже снова плуг вывернулся из горящей дымящейся борозды и лежит сбоку.
Под яром, где лежала опрокинутая вверх дном соседская лодка, сплетались два голоса — мужской и женский. Первый определенно принадлежал Демину, а второй… Во всяком случае, разговаривал он на этот раз не с женой, а с какой-то другой женщиной.
— Тюкаешь? — весело спрашивала она у соседа.
— Независимо, — ответил он как-то неохотно и невнятно.
— Настраиваешь к сезону?
На этот вопрос Демин и вовсе не ответил. Молоток зачастил у него в руке, видно, сразу на бортах и на днище лодки появилось много мест, на которые он обязательно должен был опуститься. Но его собеседницу это ничуть не обескуражило.
— Добрый баркас, — похвалила она вкрадчивым и несколько даже ласкающим тоном.
На этот раз сосед не стал отмалчиваться.
— Обыкновенная лодка, — ответил он с настороженной сухостью.
У жены Демина голос тихий, и говорит она редко и односложно, одним-двумя словами, а этот — грудной, переливающийся голос, громкий и властный. Такой во всем хуторе только у одной — у Дарьи Сошниковой, сестры Любавы. И это Демин разговаривает сейчас с ней, со своячницей. Михайлов мог поручиться, что надетый на Дарье черный ношеный полушубок сейчас расстегнут, полы его распахнуты, но груди ее ничуть не холодно в легкой красной кофточке под все еще пронизывающим ветром. Широкой, студеной полосой он тянул сейчас из степи, перекатываясь через бугры, до этого прихватив с собой по пути и вобрав в себя зимнюю сырость еще заснеженных балок и оврагов, степных лесополос. Но не Дарье бояться этого ветра. В распахнутом полушубке она стоит, заложив руки в карманы и слегка расставив крупные, сильные ноги под серой грубошерстной юбкой. На ногах у нее резиновые сапоги, в которых только и можно сейчас ходить по хлюпающему месиву суглинистой земли, прошлогодней прелой листвы и коровьего навоза. Большими серыми глазами, удивленно вздернутыми над ними ввысь и в стороны шнурками бровей, статностью крупного и все же округло-тонкого тела, она и Любава были похожи редким даже для родных сестер сходством. Можно было бы посчитать их за близнецов, но Дарья была на четыре года старше. Похожи, как задумчиво-тихая, зеленая под береговыми вербами река, и она же, играющая под ветерком, в перламутре солнечных бликов. Все время трепещет по ней эта легкая зыбь, но можно и проглядеть, когда она перейдет в большую волну и начнет захлестывать берег.
Порывом ветра подхватило и унесло куда-то в сторону новые Дарьины слова, и нельзя было догадаться, чем они могли не понравиться Демину.
— А ведь мы с тобой, Дарья, родня, — напомнил он ей с укоризной.
— Вот я тебе по-родственному и говорю: сейчас ты свою лодку где хочешь держи, а к осени тебе ее все равно от садов отогнать придется, — с живостью ответила Дарья.
— Не со всеми ты такая строгая.
— Это ты про что? — тут же поинтересовалась Дарья.
— Независимо.
И по голосу соседа легко было понять, что он уже сожалел о том, что у него сорвались эти слова, и не прочь был увильнуть от прямого ответа. В поисках выхода он и ухватился опять за молоток, и опять над водой потянулись гулкие звуки. Но голос Дарьи оказался сильнее:
— Про это самое? — презрительно продолжала она допытываться у Демина. — Ну и что? Ну люблю я этого человека, — сказала она с такой откровенной отвагой, что в пору было и приревновать ее к этому человеку, которого она так любила.
— Люби, мне какое дело, — уступчиво отозвался Демин.
Теперь уже Михайлова неотвратимо потянуло взглянуть на Дарью. Ему пришлось сразу убедиться в своей ошибке. Да, она стояла у лодки нараспашку, засунув руки в карманы и слегка отставив в сторону ногу, но не в своем поношенном полушубке, а в новой синей стеганке, в зеленой шерстяной юбке и в хороших сапогах с начищенными голенищами и носками, как в праздник. Конечно, ей и теперь еще было очень далеко до своей сестры Любавы, которую одевал муж, а Дарье уже лет пятнадцать приходилось одевать не только себя, но и своих четверых детишек, но и эта перемена была заметна. И, пожалуй, самое заметное было, что бросилось в глаза, — блестящая точка у нее на груди. Притягивая взор, она сверкала у Дарьи на воротнике выглядывающей из стеганки красной кофты — маленькая латунная птичка.
— Знаю я, — сказала она Демину, — по всему хутору мотается твой язык, так бы в дегте меня и выкупал. Что тебе нужно?
Вот теперь уже нельзя было оказать, что у нее осталось в лице хоть малейшее сходство с Любавой. Река вышла из берегов, серо-синяя глубь ее замутилась и стала мрачной.
— Мне-то ничего не нужно, — глухо ответил Демин.
— Договаривай! — грозно потребовала Дарья.
…И здесь шла война. Другая война, и оружием тут были слова, взгляды, а полем битвы — эта лодка и виноградные сады, которые еще дремали в земле на склоне, ожидая, когда их отроет и поднимет на сохи Дарьина бригада. Но и не менее ожесточенная война, не знающая пощады, без перемирий. Уже сейчас можно было видеть, что Дарья идет напрямик, широко шагая, хочет сшибить противника своей могучей грудью, а он, противник, осторожный. Не надеясь на свои силы, он, кажется, не прочь нанести удар сбоку, а если можно, то и сзади, со спины, — опасный противник. И сейчас он предпочитает не встречаться с полыхающими гневом, сверкающими глазами Дарьи, но когда коротко и вкось, скользяще взглядывает на нее из-под птичьих тяжелых век, взгляд его так и норовит косой пройтись по ее обнаженной, выступающей из распахнутой стеганки шее. Еще и теперь не сошел с нее коричневый загар прошлогоднего лета. И все-таки эта смуглая и сильная шея в разрезе красной кофточки казалась сейчас беззащитной.
Почему-то Михайлову так и хотелось крикнуть Дарье, чтобы она прикрылась. Он чувствовал, как и его начинает захватывать эта война, и ему все труднее было оставаться посторонним.
— А что, если он вернется? — совсем глухо спросил Демин.
Ветру, дувшему из-за бугров, все же удалось зацепить Дарью своим крылом, она покачнулась. Если бы не ствол акации, растущей на яру, и не плетень, которым был огорожен деминский двор, кто знает, удержалась бы она на ногах. Странно только, что ветер налетел на Дарью сбоку, а пошатнулась она так, будто кто толкнул ее в грудь. Руки выскользнули у нее из карманов стеганки и повисли вдоль тела. Прислоняясь к плетню, она совсем другим, тихим и так не похожим на ее собственный голосом спросила:
— Не совестно тебе, Стефан, по самому больному бить? Ты же знаешь, что я десять лет ждала. Не верила ни этой похоронной бумажке, ни Павлу Сулину, который в последний раз видел его в плену уже на краю могилы. Не верила потому, что дети были еще маленькие, им нужен был отец — должен же он вернуться! А как повырастали они, и я поверила. Что же мне, по-твоему, еще десять лет ждать?
— Это тебе виднее, десять или двадцать, — ответил Демин.
— Трави, Стефан, до конца.
— Извиняй, Дарья, ежели я тебя обидел. Я же тебя жалеючи…
— Жалеючи? — переспросила Дарья. Ей уже удалось отвалиться от плетня и довольно устойчиво противостоять ветру. Правда, ватную стеганку она медленно застегнула на все пуговицы, незряче перебирая по ним пальцами, как по клавишам гармони, снизу вверх, и как только рука ее дошла до последней пуговицы, у самого горла, пряталась и золоченая птичка у нее на груди. — Я тебя, жалостливого, знаю. В то утро, когда мне похоронную принесли, ты тоже меня ожалеть приходил и лапу за кофту запустил.
— Дарья! — оглядываясь на окна дома, предостерег Демин.
— Чем только ты ее, сиводушный, улестил? — с откровенной ненавистью спросила Дарья.
— Любаву ты, Дарья, не трогай, — с тревожным беспокойством предупредил Демин.
— Не грози, она еще может сама стронуться. Где она сейчас?
Она спросила об этом с такой властностью, что он и не нашелся ничего сказать, а только приоткрыл рот и молча указал рукой с молотком на дверь дома. Повернувшись, Дарья взошла по ступенькам на крыльцо и скрылась за дверью. Он проводил ее глазами и, достав из кармана жестяную коробочку с табаком, стал свертывать папиросу. Михайлов с сожалением смотрел, как табак-самосад зеленоватой струйкой просыпается из его пальцев мимо бумажки на землю. В другое время Михайлов обязательно предупредил бы человека, но окликнуть сейчас Демина означало бы и выдать свою нехорошую тайну. Сосед немедленно догадался бы, что его разговоры с женой и свояченицей, а быть может, и не только разговоры, не остались в секрете. Между тем Демин так и не замечал, что табак у него струится мимо бумажки. Пальцами он хотел скрутить папиросу, а голова его была повернута в сторону, и глаза смотрели не на свои руки, а на дверь дома, за которой скрылась Дарья. Должно быть, больше всего на свете его интересовало сейчас, о чем могут говорить за этой дверью его жена и ее сестра, а значит, и его родня — никуда от этого не денешься.
Чтобы больше не сокрушаться, Михайлов тихо отступил от порога внутрь мезонина. По-своему он сочувствовал сейчас Демину. Ему, Михайлову, признаться, тоже хотелось бы сейчас знать, что там происходит в соседском доме, о чем могут говорить сестры.
Нужно время, чтобы понять, из-за чего Дарья ведет с Деминым войну, почему ей и в самом деле намозолила глаза его лодка. Но что между ними идет война — это уже не вызывало никаких сомнений. Между тем они действительно родственники. Судя по всему, это ровным счетом ничего не значит, а может быть, даже и, наоборот, усиливает их неприязнь, подбрасывает в костер вражды свежие дровишки. Как-то война из-за лодки переходит и в войну из-за Любавы, а возможно, это и есть главная причина их вражды, не мешало бы в этом разобраться. Далеко не последнее место занимает Любава в этой войне, но еще вопрос, знает ли она сама об этом.
* * *
Неизвестно, сколько времени прошло. Когда Михайлов снова глянул на проем двери, уже вылиняли краски дня, по воде и по склону неба за хребтом леса расползалась первая синь вечера.
К этому времени он уже ушел с Андреем с Миуса. Танковая тевтонская свинья под Харьковом расколола фронт, и его левое крыло стремительно отходило через Дон и Кубань в предгорья Кавказа. И, как год назад, вслед за армией шла зима. Андрей с другом опять понадевали шинели. С главного хребта тянуло холодом никогда не тающих ледников и снегов и знобящей сыростью каменных мрачных ущелий. И сердце ни на секунду не позволит усомниться, что и ты сейчас тоже там и тоже продрог до костей, тянешь к скупому костерку в горах окоченевшие руки. Стоишь рядом с Андреем и его другом, который сегодня не очень-то расположен к шуткам.
— Что-то наш рейс затянулся, — говорит он простуженным голосом, — получается пережог горючего. — И с неожиданной злостью заключает: —А ты все молчишь, все сопишь, Андрей!
…Михайлов поднял голову и глянул на проем двери потому, что ему с явственной отчетливостью почудилось, что не друг Андрея назвал это имя, а кто-то совсем другой, и не там, у костерка в горах, а где-то здесь, рядом.
И тут же, как уже не раз, ему пришлось с досадой признаться самому себе в ошибке. Скорее всего он сам незаметно для себя и произнес вслух это имя. Если говорить откровенно, за ним это водилось. Нередко и во сне он мог вслух высказаться, разбудить жену и дочь, да и днем, в бодрствующем состоянии, иногда ловил себя на громко сказанном неизвестно кому слове. Случалось ему на улице перехватить встречный улыбающийся взгляд, и лишь тогда он обращал внимание, что оживленно беседует с глазу на глаз с самим собой, да еще и подкрепляет свои слова выразительными жестами. Машет как мельница крыльями. А, возможно, сейчас кто-нибудь и произнес что-то похожее, а он уже и встрепенулся и готов поверить, что это и есть оно, то самое…
Рядом, по крыльцу деминского дома, заскрипели шаги, Дарьин голос с веселой грустью сказал:
— Нет, Любавушка, сорок мне уже, сорок. А тогда было двадцать пять.
Любава что-то ответила на это, но по обыкновению тихо, неслышно.
— Ну, я пошла, — сказала Дарья.
Она спустилась по ступенькам и молча прошла мимо лодки, на которой сидел Демин. Он давно уже посмолил лодку и теперь, отдыхая, курил. Рдеющий уголек его папиросы, разгораясь, освещал бурые усы, раздвоенный бритый подбородок. Глаза оставались в тени. После того, как Дарья скрылась за углом переулка, рдяная точка колыхнулась и двинулась к дому. В последний раз она ярко разгорелась уже у самого крыльца, осветив и всю голову Демина — подвернутый птичий нос, мясистую нижнюю губу под усами — и, зигзагом прочеркнув мглу, упала на землю.
…Медленные шаги по ступенькам, проскрипела и гулко закрылась дверь. Река отразила своей грудью и этот звук. Будто что-то вздохнуло над водой, и ничем уже не нарушаемое беззвучье повисло над берегами.
* * *
Так где же оно было, это место, где он уже прожил без малого три года, что уже само по себе было испытанием и, пожалуй подвигом для него, неизлечимо зараженного духом бродяжничества, кочевья?
…Там, где волнистой границей курганов и холмов — дозорных и свидетелей древности — отделена правобережная степь от левобережной, низменной, от зеленой поймы. Взору достаточно было всего лишь один раз и скользнуть по этой пойме, чтобы убедиться, что когда-то это было дно большой, огромной воды и что докатывалась она вплоть до этой цепи курганов, прикрывающих от нее правобережную степь с востока и с юга. А может быть, ею, водой же, и намыло их, нанесло здесь — за пластом глины пласт ракушечника, потом песка и следом опять пласт глины. Когда таял снег в степи или же проливался хороший ливневый дождь, от глины, смытой потоками со склонов курганов и холмов, река долго бывала красной.
Женщины выбирают глину из-под горы обмазывать стены, лепить саман для сарайчиков, для катухов; весь нависающий над хутором отлогий склон — в черных норах.
Но что-то было много среди этих курганов и на редкость одинаковых, похожих друг на друга, как братья. Взглянуть снизу, из хуторских окон, — они лежали по кромке правобережья, по окраине степи, как забытые кем-то здесь островерхие шапки. Кто их там забыл? Какие спрятал под ними тайны?
Ученые-археологи искали здесь следы Игоревой дружины. Где-то поблизости хотел он «испити шеломом Дону». Не тогда ли больше всего и приумножилась эта величавая семья неусыпных часовых, стерегущих на восходе и на закате солнца крутой правый берег? Или, быть может, позже, когда с этого берега падала на воду тень всадника в косматой папахе, с пикой у плеча, и еще позже, когда выскочил на кромку из степи и вздыбил коня другой верховой в подобном Игореву буденновском шлеме?
На это мог бы ответить ветер, который вот так же проносился здесь и сто и тысячу лет назад, все с тем же ликующим посвистом и с погребальным плачем.
Еще и сегодня называли казаками этих людей, чьи предки сначала полили кровью, а потом и заселили крутобережные склоны. Иконописной и чуть-чуть злой красоты люди. Даже мимолетному взору нетрудно было понять, какая бродила смесь за этой смуглой кожей. Вслед за Шолоховым незачем и напоминать, как составлялась эта смесь, из каких походов была привезена поперек седла, а то и притянута на волосяном аркане, когда и как могли сойтись на одном лице этот черный огонь в узкой прорези глаз и родниковая чистота их взгляда, этот нежнейший лен волос и монгольские скулы.
Но и теперь не остановилось, а, пожалуй, даже усилилось это брожение в жилах правнуков Ермака Тимофеевича, Степана Разина и Емельяна Пугачева. Пали сословные запреты, проще и охотнее роднились они с соседями, с жителями смежных неказачьих земель. По Миусу и Северскому Донцу — с украинцами, которых еще вчера называли хохлами и хамами. По Волге — с татарами и калмыками. По Верхнему Дону — с коренной крестьянской российщиной — вчерашними «лапотниками», «кугутами», «кацапней». А по Нижнему Дону и береговой приазовской кромке — с кубанцами, с ростовскими армянами и, как в давние времена, с многоязычной цветной россыпью северокавказских горских народностей и племен.
А их все равно упорно продолжали называть казаками.
* * *
И глаза Михайлова, когда он еще только поселился здесь и не по книгам начинал узнавать этот край, с жадностью осматриваясь, искали настороженный силуэт всадника на гребне кургана, раскаленный обруч околыша над смоляным чубом, закрывающим, будто птичье крыло, почти треть лица, и лампасный заревой блеск на густо-синей, как вечернее летнее небо, диагонали широких шароваров. И все прислушивался он, не рассыплется ли по хутору в лиловой тишине проулков и по воде копытный цок — звучно-внятный, но и мягкий по летней затвердевшей земле, грозно-веселый по морозу, берегом зимней реки, и расплывчато-чмокающий в весенее и осеннее ростепельное грязцо — ну целуются, да и только копыта с дорогой.
Первое время, заслышав этот звук, все бросал Михайлов, выглядывал в окно, а то и выходил наружу, всматривался с яра. И каждый раз видел одно и то же: бричку с белыми бидонами потянула разномастная пара неказистых лошадей — это Федор Демин, племянник соседа, повез в станицу на пункт молоко с фермы или же почтальон Яша, как всегда напевая что-то в усы, возвращался из станицы верхом на своем подслеповатом Баяне, перекинув через седло брезентовый мешок с газетами и письмами. Всего три лошади и осталось в хуторе. И не так-то уж часто копытный стук стучался в хуторские окна.
На прибрежных же курганах и холмах до поздней осени бродили овцы и козы, а на самом большом, Володином, кургане обычно стояла, наблюдая за ними, пастушка Куля, сурово-величественная на фоне степного неба, со своей длинной — выше головы — герлыгой. При недюжинном воображении еще можно было принять эту герлыгу у нее в руке за казачью пику, но даже при самом богатом воображении никак нельзя было себе представить на парусиновой юбке Кули лампасов.
Но глаза искали. Не хотелось так просто поверить, что и в самом деле отцвела над ласковой синью воды лампасная заря. А быть может, она просто и обошла-то стороной всего один-единственный хутор? Будто кто-то лепесток по лепестку обрывал взлелеянный в душе цветок. И вдруг однажды как ветром стряхнуло его, он сразу опал, и остался один пестик.
Однажды, приехав в районную станицу, Михайлов зашел к секретарю райкома Еремину и застал у него в кабинете непонятную суету. У длинного большого стола, вокруг которого обычно в дни заседаний рассаживались члены бюро райкома, сейчас хозяйничали машинистка Мария Петровна с уборщицей Глашей, а Еремин сидел за своим столом и, поглядывая на них оттуда, иронически-мрачновато усмехался. Мария Петровна с Глашей, вооруженные ножницами, резали на столе на узкие длинные полосы красную шелковую скатерть. Красные обрезки устилали пол, и можно было принять кабинет секретаря райкома за закройный цех портновской артели.
Должно быть, столько удивления выразилось при этом на лице у Михайлова, что Еремин повеселел и рассмеялся.
— Кинооператоры в убыток ввели, — пояснил он Михайлову. — Приехали снимать, и притом на союзный экран, казаков, а у нас на весь район не нашлось пары порядочных штанов с лампасами. Более или менее подходящие армейского образца штаны еще можно найти, а с лампасами после самой глубокой разведки обнаружили только у двух древних дедов, да и те как решето. И в раймаге, как на грех, ни одного метра красного сатина. Пришлось выходить из положения. — Еремин сокрушенно развел руками. — Хорошая была скатерть.
Если до этого дня призрачная повязка еще как-то удерживалась на глазах Михайлова, то теперь она сразу упала. И не сквозь красно-синюю радугу, а в истинном свете впервые они увидели то, от чего до сих пор бежали и что упорно отказывались видеть.
В реке времени истек кровью, растворился красный лампас, выцвело и его зарево над степью. В последний раз оно полыхнуло по небу от Терека до Балкан, по пути гвардейских казачьих полков, и истлело. Разгорелось и на миг еще раз озарило тот долгий и грозный путь из глубин седого времени до наших дней, что отныне, и теперь уже навсегда, был пройден.
Но песня осталась. Только она и дошла в сохранности из глубин того времени до этих дней и все так же властна, как рукой предка, тронуть и взять в плен сердце.
* * *
За хутором, на склоне, где Дарьина бригада отрывала перезимовавшие в суглинистой земле коричневые плети виноградных лоз, женщины пели песню о казаке, навеки уехавшем на своем вороном коне из отеческого дома.
Из всех песен, которые Михайлов услышал и узнал здесь за два года, ему почему-то скорее других запомнилась эта. Потому ли, что от дома, где он жил на яру, до сада было совсем близко, а женщины пели ее чаще всех других песен. Или же потому, что была в бригаде у Дарьи Сошниковой одна голосистая вдова — Феня Лепилина, и самому нечувствительному трудно было остаться равнодушным, когда она высоким речитативом выговаривала первые слова куплета песни:
Напрасно казачка, жена его молодая,
И утро и вечер на север глядит…

Остальные слова с величавой медлительностью подхватывали все женщины бригады, и самый низкий среди их голосов, Дарьин голос, всегда, как берегом, отчеркивал дальнейшее течение песни:
Все ждет она, поджидает с далекого края,
Когда ее милый, казак-душа, прилетит.

Есть ли что лучше песни, сложенной на покосе, на молотильном току между ударами цепом по снопам, в седле и в долгие часы ожидания у порога, к которому прибивается из туманных степей серая лента шляха? Самая грустная, она никогда не заставит человека биться головой о землю в безысходной тоске, а поднимет его и напомнит, что надо жить, — погоревал и довольно. Спокойно-задумчивая, она вдруг может не выдержать и пуститься в пляс и тут же опять вернется в свое тихое русло. И воинственно-грозная, она остается доброй, а веселая все равно таит в себе печаль, предостережение, что за слишком большим счастьем почти всегда приходит несчастье.
Но скорее всего еще и потому могла запомниться Михайлову эта невеселая песня о казаке, так и не вернувшемся из похода домой, что с нее-то и начиналось у него здесь два года назад знакомство с Дарьиной бригадой.
Он только что приехал сюда и еще как следует не обжился на этом берегу, в доме над яром. Как-то по вырубленным лопатой в земле ступенькам спустился он с яра вниз на дорогу и шел в станицу. Ему нужно было выписать наряд на дрова в лесничестве. Идти было до станицы по нижней береговой дороге все время под вербами — километров пять — около часа. Такая же стояла весна, река уже очистилась, но морозом еще прихватывало за ночь землю. Так же работали на склоне женщины, откапывая виноград, голос Фени Лепилиной рассказывал простыми словами песни суровую повесть:
Казак, умирая, просил и молил
Насыпать курган у него в головах.

И так же голос Дарьи Сошниковой, забивая другие, отчеркивал ее дальше, как берег воду:
Пускай на том кургане калина родная
Растет и красуется в ярких цветах.

Михайлов не заметил, как он сперва невольно придержал под склоном шаги, а потом остановился внизу на дороге, слушая. Его пробудил сердитый возглас Фени Лепилиной.
— К черту! — вдруг крикнула она, обрывая песню. — Мы тут, ожидаючи, будем сохнуть от тоски, а незанятые казаки будут под яром ходить и бесплатно наши песни слушать.
— Фенька! — остановила ее Дарья Сошникова и еще что-то тихо прибавила.
— А ежели он уже занятый, то зачем же он сюда к нам приехал? — не смущаясь, громко ответила ей Феня. — Нам тут женатых и которые уполномоченные не нужно. Он бы жену свою оставил в городе, а сюда налегке ехал.
— Фенька! — еще строже повторила Дарья.
И опять ее не послушались.
— Ну тогда хоть пусть идет к нам чубуки подвязывать. Небось, когда ягода поспеет, заявиться, видали. — И над плетнем, отгораживающим от дороги сады, показалась голова в зеленом платке, со смеющимися карими глазами. — Это я про вас! — ничуть не смущаясь, крикнула вдова Михайлову. — Айда к нам чубуки подвязывать!
От неожиданности он не нашел ничего другого сказать, как признаться:
— Я не умею.
— Мы научим, — пообещала она.
И, перегибаясь, уже тащила его за руку своей сильной рукой, помогая ему перебраться через перелаз в плетне на склон. До сих пор ему еще слышится хохот, который тогда поднялся на склоне при его появлении под конвоем веселой вдовы в Дарьиной бригаде.
Несложному искусству подвязывать к слегам виноградные чубуки он и правда обучился тогда под ее руководством очень быстро. И потом уже она не упускала случая зазвать его на склон, когда он проходил береговой дорогой мимо сада. Но и после, когда все чубуки в саду уже были подняты на опоры и, одеваясь листвой, раскидистыми чашами зазеленели по склону, она всегда находила предлог, чтобы затронуть его, а если это удавалось, то и залучить в бригаду.
Теперь уже, увидев Михайлова, идущего в станицу или из станицы, высовывая из кустов смеющееся круглое лицо, она приглашала его, как старого знакомого:
— Хоть вы, Сергей Иванович, и женатый человек, но негоже вам без всякого внимания спешить мимо нас пройти. При нашей бедности мы согласны и на женатого.
Или же насмешливо кричала:
— У вас, должно быть, Сергей Иванович, шибко ревнивая жена, что вы уже второй раз мчитесь, не повернув головы, как паровоз! А мы тут по вас сохнем. Скажите ей, пусть не боится, ей останется.
И, раздвигая неизменно подкрашенные яркие губы, загадочно улыбалась.
Его начинала забавлять эта игра. Почему же и не ответить на веселую шутку — он не привык оставаться безответным. А с рыжеватой Феней можно было всю жизнь вести эту ни к чему не обязывающую игру, и она никогда не должна была наскучить. Только ее запаса веселости и озорных, насмешливых слов хватило бы на всю Дарьину бригаду. Она не истощалась. Еще ни разу Михайлов не видел, чтобы не смеялись ее зеркально-карие глаза под аккуратно подбритыми бровями и не перепрыгивали смешинки на ее белых веснушчатых щеках из ямки в ямку. Уж не догадалась ли вдовушка давным-давно, что, заскучав, она немедленно потеряла бы и всю свою миловидность, показалась бы некрасивой? Не так-то просто рыжеватой веснушчатой женщине сохранять еще и репутацию красавицы, если нет в ее лице еще чего-то, какого-то дополнительного освещения, что ли… Но такая репутация прочно сопутствовала в хуторе Фене.
Так с песни да с Фени и начиналось два года назад знакомство. Теперь-то он уже привык к этим людям, и они к нему привыкали. Мостиком песни с берега на берег привела его к ним эта неунывающая женщина, к которой вот и сейчас невольно прислушивался Михайлов, потому что никто другой не сумел бы здесь так, как она, печальным речитативом досказать правдивую историю казака, умирающего вдали от отеческого дома, от своей молодой жены на чужбине.
И пусть на кургане том пташка лесная
Свою она раннюю песню поет.

А Дарья с женщинами доводили ее, эту суровую историю совсем уже до конца:
Как жил-был казак далеко на чужбине
Он родину — тихий Дон крепко любил.

Древнюю песню казачества, только и оставшуюся от него, как копытный след в степи, женщины берегли.
Дальше: Эхо войны