Эхо войны
Повесть
В неоспоримую истину о пользе телефона на квартире, да еще в условиях сельской местности, пора бы внести и поправку: только не тогда, когда поблизости нет никаких учреждений власти — сельсовета, правления колхоза или хотя бы отделения совхоза. Иначе твое время уже не принадлежит тебе и твоя семья навсегда лишена покоя. Вскоре жди от жены ультиматума: или я, или этот зверь на стене, которому ничего не стоит зарычать в любое время суток.
В ночь-полночь или на самом сверхраннем рассвете весь дом может содрогнуться от стука. Вставай и открывай дверь человеку, который твердо считает, что в данную минуту на всем свете нет ничего важнее той нужды, которая погнала его в этот час к соседу — счастливому обладателю телефона. А так как соседями в небольшом хуторе являются все его жители, то и неотложных нужд, которые невозможно разрешить без помощи телефона, набирается на весь день. То у человека жене пришло время рожать, а доехать быстро на подводе до больницы по распутице, по раскисшей суглинистой дороге никак нельзя, и необходимо, чтобы врач приехал верхом или же приплыл на моторке по Дону из районной станицы в хутор. То два друга от мирной беседы за четвертью виноградного вина перешли к более активным действиям, и один из них откусил другому палец — тут уже нужен не только врач, но и милиционер. А то еще старухе понадобилось позвонить в сельсовет, узнать, почему это ей принесли квитанцию за страховку дома и коровы на восемь рублей тридцать копеек, если в прошлом году она платила всего пять тридцать. У каждого человека свой срочный вопрос к райсобесу, к председателю колхоза, к прокурору, и Волчок, добросовестно отрабатывая хозяйский хлеб, по целым дням во дворе «гав, гав», калитка «скрип, скрип», дверь «хлоп, хлоп», и от порога к телефону дорожка следов, жена не успевает мыть пол, и красить его нужно каждый год. Или же придет кто-нибудь из тугоухих — в каждом хуторе есть такой — и заведет на три часа объяснение с почтой: «Барышня!». «А?» «Барышня!.. А?» Тебе хорошо, ты ушел на работу, а жена так и живет в окружении этих «а» и «гав, гав» и вскоре тоже начинает рычать на тебя и на детей после двадцати лет безоблачной семейной жизни. В доме начинает носиться зловещее слово «развод».
Но и выхода из этого положения нет, разве что отказаться от всех преимуществ, вытекающих из обладания телефоном, а это уже нелегко. Соседке не посоветуешь перенести роды с двенадцати часов ночи на семь утра и древнюю старушку не погонишь по пустячному делу за двадцать километров в сельсовет, а с хулиганством мы все обязаны бороться, да еще при наличии таких улик, как откушенный по самый корешок палец. И если ты не хочешь, чтобы против тебя вознегодовал весь хутор, ты не захлопнешь перед людьми дверь своего дома. Люди, если разобраться, ни при чем. Каждого из них привела в твой дом всего одна забота, и не их вина, а твоя беда, что в маленьком хуторе всего один телефон. Остается терпеть и справляться с семейными бурями своими средствами.
И когда однажды в воскресенье ни свет ни заря прибежала молодая соседка Ольга Табунщикова, я с безропотной покорностью взялся за вертушку сельского телефона. Я давно знал, что у Ольги болеет мать, и лишь по привычке поинтересовался:
— В больницу?
Остановившись на пороге, Ольга отрицательно мотнула головой. Вероятно, впопыхах она не успела покрыться. Обычно всегда такая спокойная, она на этот раз была явно чем-то взволнована. На щеках у нее цвели два ярких пятна, грудь под кофточкой бурно вздымалась и опускалась. Уж не загорелись ли, чего доброго, соседи? Но тут же, всего лишь глянув в окно, можно было убедиться, что над оцинкованной крышей их большого дома мирно вьется дымок из печной трубы.
— А куда же, Ольга?
Она выдохнула:
— В милицию!
— Куда-а?
Вот тогда-то она внезапно и распахнула на мгновение резким движением свою кофточку, наброшенную, оказывается, прямо на голые плечи. Сверкнула молодая грудь со свежим, между двумя смуглыми холмами, кровоподтеком.
— Ольга, кто-о?
Запахивая кофточку и стыдясь своего унижения, она отвернулась, уткнулась лбом в дверную притолоку:
— Дмитри-ий!
— Не может быть!
Было чему удивляться. Всем было известно, как удачно десять лет назад вышла Табунщикова Ольга замуж за демобилизованного из рядов армии сержанта Дмитрия Кравцова и как на редкость хорошо, дружно жили они с тех пор, без обмана, ссор и драк в семье. Не сразу назовешь в хуторе другую столь же примерную семью. И вот теперь…
— Может быть, может быть!.. — плача от унижения и гордости повторяла Ольга. Казалось, она хотела вкрутиться лбом и притолоку. — Он уже давно грозился. Думала — одни слова, и от людей было стыдно. А теперь уже не слова. Я его не пускала к его пьяным дружкам, загородила дверь, а он меня кулаком. На меня еще никто руки не поднимал! Может, ему хоть пятнадцать суток дадут?
Еще одна новость. Дмитрий Кравцов всегда был из самых трезвых парень. Конечно, не без того, чтобы не погулять, когда в хуторских садах начинался сбор винограда и в каждом дворе появлялось свое молодое вино, но никогда он не безобразничал, не налился бесчувственно под плетнем и не переправлялся через расквашенную дорогу на четвереньках, как тот же Гришка Сидоров. Дмитрия и на работе ставили в пример как лучшего скотника, его фотография висела на Почетной доске на центральной усадьбе совхоза.
— Но за что же он тебя?
— А ни за что! Я ему ничего плохого не делаю. Он у меня всегда обстиран, накормлен. Сама тоже приду из садов наморенная и и спешу скорее приготовить ему лучший кусок. Никогда первая не съем. «Ты, говорит, со своей матерью все той же, одной породы». Пусть ему там хоть не пятнадцать, а десять, ну, пять суток дадут… Он же раньше никогда такой не был. За десять лет ни разу меня пальцем не тронул.
Спина ее, обтянутая серой кофтой, вздрагивала, голова все больше уходила в плечи. Горе ее было неподдельно велико. Если уж она согласна была сама отдать его в руки милиции, то, значит, и в самом деле у нее не осталось иного выхода. Его, своего Дмитрия, лучше которого для Ольги не было и не могло быть. Она так и поворачивала за ним голову, как подсолнух за солнцем, так и ела его глазами. Еще когда она только познакомилась с ним, счастливая, горделивая улыбка как поселилась у нее на лице, так уже и не сходила с него. А как они всегда вместе пели — и донские старые и новые, советские, песни, откапывая или закапывая лозы винограда в садах или же собирая урожай картошки на задонском огороде! Весь хутор к ним прислушивался. Правда, как теперь невольно приходилось вспомнить, последнее время что-то не слышно стало их песен в садах.
Все в хуторе веселели, глядя на такую пару. И как-то не хотелось мириться с тем, что все это был обман. Во всяком случае, Ольга ничем не заслужила такого отношения со стороны Дмитрия.
Но, кажется, кое о чем можно было и догадаться из слов той же Ольги, которая уже повернулась от притолоки лицом в комнату и, перебирая на груди пуговицы кофточки, говорила более спокойным голосом:
— А при чем тут я к своей матери? У нее своя жизнь, у меня своя. Пусть она сама за себя и отвечает. Но и выбросить ее из дома, как собаку, я не могу. Все-таки она мне мать, и с тех пор, как ее разбило, ей без моего ухода никак нельзя. Она, извините, под себя делает. А он кричит, что не желает больше ее капризы выполнять. «Я, кричит, тут с тобой и с твоей матерью своих погибших товарищей предаю!»
Ольга уже сидела на табурете, положив руки на колени, и рассказывала все это ровным голосом; глаза у нее и щеки, мокрые от слез, высохли. И жаль слушать было ее, но и не только жаль. Обидно было узнать о Дмитрии Кравцове, что он, оказывается, не совсем такой, как о нем думали все, и что своими же руками он рушит свою хорошую семейную жизнь, свою любовь. Но к чувству обиды примешивалось и другое. С него, конечно, нельзя было снять его вины — никто и ничто не может оправдать человека, который на груди у своей любимой оставляет такие следы, и все же и это пьянство Дмитрия, и приступы его ярости, и слова, что он предает своих погибших фронтовых товарищей, как можно было понять, имели свои причины.
* * *
Табунщикова Варвара, мать Ольги, вернулась из тайги, похоронив там мужа, когда ей еще не было и сорока лет. Еще здоровая была женщина. Трудная жизнь в тайге не испортила ее красоты, и в хуторе сразу же нашлись добровольцы натоптать стежку к ее порогу, но она тут же их и отвадила. Как это ей удалось, можно было лишь догадываться по тому, как однажды вечером вдруг пушечным выстрелом хлопнула у нее наружная дверь, прогремели, сбегая со ступенек, тяжелые шаги и чей-то бас с неподдельным изумлением возопил:
— Дура, так бы ты и сказала, что нельзя, а то сразу со своей кулацкой кочергой! Это тебе не при старом режиме!
— А вот я сейчас тебе и при новом режиме! — деловито пообещал голос Варвары Табунщиковой, после чего уже хлопнула дверца калитки.
К сожалению, ближайшие соседи так и не успели установить, кому принадлежал мужской голос, а сама Варвара разговоров на эту тему не поддерживала. Из тайги вернулась молчаливой.
На деньги, оставленные ей мужем, который хорошо зарабатывал в тайге на порубке леса, выкупила отческий дом и стала жить в нем с тремя детьми: с двумя сыновьями и с дочкой. В колхоз не пошла — не станут же ее раскулачивать вторично за одно и то же. На слова, что с одного виноградного сада ей с такой бригадой не прожить, ответила:
— Как-не́будь…
И вскоре даже самые недоверчивые перестали сомневаться. Молодой хуторской колхоз в первые годы своего существования никак не мог войти в силу. Земля как разучилась родить, и виноградные сады, с которых раньше больше кормились правобережные низовские казаки, сгоряча — раз это бывшие кулацкие сады — порубили А за Табунщиковым плетнем и в самый плохой год паши́ны гнулись под тяжестью пухляка, буланого, ладанного. С хорошей донской чаши — с одного куста — правобережные казаки и раньше собирали по десять, по пятнадцать пудов винограда, а на восемнадцати сотках Табунщиковой усадьбы умещалось шестьдесят таких чаш. На всякую там смородину или жерделу места не занимали. Дурная фрукта может расти на любой земле, а виноград больше всего уважает красный суглинок и, если хозяин не ленив, всегда отблагодарит его хорошей копейкой.
Конечно, с каждого куста тоже надо было заплатить налог, но если в подвале под домом в дубовых бочках круглый год не иссякает вино, то и налоговому агенту, когда он заявляется ревизовать кусты, шестьдесят старых чаш свободно могут показаться и за пятнадцать молодых, еще не родимых. Оказывается, можно прожить и при том самом министре, который придумал этот корневой налог. Министр — в Москве, а финагент — в хуторе. Другие люди поспешили пустить под топор свои многолетние — отцовские и еще дедовские — сады, а у Табунщиковых жирующие лозы перехлестывали через забор, и к концу августа трудно было сосчитать, чего на них больше — трехпалых или пятипалых листьев, забрызганных бордосской пыльцой, или же черных и желтых гроздей, пронизанных солнцем. Каждая гроздь — с килограмм, а с трех килограммов винограда можно надавить до двух литров вина. И то если отжимки из-под пресса выбрасывать под яр. Но у Табунщиковой Варвары вино из отжимок получалось не хуже, чем из сусла. В одно и то же время в трех бочках играет на сусле, а в трех — на отжимках, залитых сладимой водой. Но и после того, как отыграло вино, на дне бочек оставалась драгоценная гуща. Другие выливали ее под яр, а Варвара до двух раз засыпала сахаром, заливала кипятком, и снова до самых ноябрьских заморозков шибло из ее двора хмельным духом. Вот никогда и не вычерпывались до дна бочки. К Новому году люди в хуторе все свое вино до капли выпьют, а у Варвары и на масленицу есть. С Володина кургана взглянуть — стежки к ее двору, как спицы в колесе, сходятся со всего хутора. Кто идет с бутылкой под полой, кто с четвертью, а кто и с двадцатилитровым баллоном, оплетенным красноталом. У кого какой запас и какое в доме событие: свадьба, крестины или похороны.
В осеннее мокрое ненастье и в зимнюю метель, когда хутор плавает посреди бездорожья, как остров в половодье, неплохо и в обычный вечер посидеть в компании вокруг жбана с виноградным вином. Уже и в хуторском магазине сельпо не оставалось ни единой бутылки хмельного, а у Табунщиковых все стоит на дыбках черный кобель посреди двора и уже не лает, даже не хрипит, а только что-то свирепо и жалобно шепчет, встречая и провожая гостей. Всю осень, зиму и полвесны не прекращается в Табунщиковой, как говорили в хуторе, винополии торговля. И ночью Лыску нет покоя. То спрыгнет с лошади проезжающий мимо верховой, то приткнется под яром подвода, а то и лазит в репьях на склоне в поисках калитки тот, кого дома ждет никак не дождется бессонная жена. Варвара и сама на праздники привыкла спать, не раздеваясь, не снимая платка. Чуть звякнет на калитке обруч — и она уже спускается с порожков с «летучей мышью» в руке.
Попробовали бы поименинничать или там справить поминки, если бы не знали, что у нее в подвале на этот случай всегда найдется и сибирьковое и пухляковское вино, а если хорошо попросить, то и ладанное! Так и стоит Лыско на дыбках. Кому праздники, а собаке всегда будни. И если бы только одни хуторские лязгали обручем на калитке! Вскоре и в других местах узнали, что есть на хуторе Вербном такой дом на яру, где можно поджиться хорошего вина и тогда, когда его уже по всему району выцедили из всех бочек. Теперь и не только по праздникам Варваре не стало покоя, тем более что наезженная дорога бежала берегом Дона прямо под яром, соединяя одну окраину района с другой. Тому же председателю колхоза, который ехал на совещание в райцентр, или уполномоченному, который ехал из райцентра в колхоз, ничего не стоило подвернуть под яр, чтобы попутно перехватить кружку вина и лишний раз взглянуть на красивую, хотя и недоступную, хозяйку этой винополии. Кружка виноградного вина никогда не может повредить, а всякая недоступность тоже имеет свой предел.
Так со временем появились у Варвары знакомые по всему району. Как вдове, матери троих детей, ей сочувствовали. Углем на складе в райпотребсоюзе она запасалась раньше всех, муку со станичной мельницы ей привозили на машине в чувалах прямо домой, огород за Доном отводили, чуть только схлынет полая вода. И не там, где другие топором вырубали бурьян, а на ила́х, где картошка урождалась с кулак. Старый дом Варвара ошалевала новыми досками, а двор и сад обнесла железной сеткой, сквозь которую видно, как сквозь стекло, но взять ничего нельзя.
…А Лыско все стоял на дыбках, а на столе рядом с кроватью Варвары так и не гасла с прикрученным фитилем «летучая мышь».
— Ты за детвой и совсем занехаяла себя, — жалели Варвару женщины.
И правда. Как похоронила она мужа, вернулась в хутор, так как-то сразу и состарилась если не телом, то душой. Взглядывала уже на себя и на свою прежнюю жизнь с ее молодыми утехами как бы издалька, со стороны, без всякого сожаления и даже с насмешкой, как на далекое и раз навсегда отрезанное баловство. Теперь вся ее жизнь была в детях, только ради детей — ради бурно подрастающих Павла и Жорки и ради еще несмышленой Ольги. Только бы их вырастить такими, чтобы не подмяла их жизнь, как подмяла она под себя их отца в тайге упавшим деревом! О себе не думала. И лето и зиму ходила в одном и том же коричневом, с зелеными полосками, полушалке, закутываясь им наглухо, с ушами.
С того дня, как вернулась в хутор, как будто остановилась и годах. Была одинаковая, нестарая и немолодая, кожа на лице не морщилась, оставаясь глянцево-смуглой, как дубленой, и только нос со временем как будто удлинялся, а небольшие карие глаза уходили под брови. Губы смыкались прямой складкой. Тогда только и разжимались они в скупой улыбке, когда, взглядывая на детей, убеждалась, что, кажется, не обманывают они ее надежды. Особенно сыновья, потому что о дочери не только чужим людям, но и ей самой в пору было иногда спросить себя: а Табунщиковой ли она породы? Но спрашивать об этом было поздно, да и не к чему. Мужа давно не было в живых, и о том таежном начальнике, гепеушнике, который помог ей выехать с детьми из тайги, она с тех пор ничего не знала.
* * *
Вот о Павле с Жоркой каждый в хуторе, кто еще не забыл отца, сразу скажет: вылитые. Вот где Табунщикова порода! В особенности Павел, первенец. Если брать одну наружность, то младший, Жорка, вроде бы и больше скидался на отца: и такой же большой, медлительный в движениях, с ярко-синими, навыкате, глазами, а Павел хоть и тоже синеглазый, но помельче костью, побыстрее. Но лишь одной матери, мысленно сличающей сыновей, и позволено было увидеть, кто из них больше унаследовал от отца, в ком его черты и вся ухватка не расплылись, а собрались и выступили все вместе. И нередко Варвара ловила себя на том, что она даже вздрогнет, когда Павел кособоко дернет шеей, что-нибудь скажет совсем как отец, или же вдруг простегает в его синем взгляде так хорошо знакомая ей жесточинка, как песчаная желтизна сквозь голубизну летнего Дона.
Но, может быть, больше всего радовалась Варвара, что унаследовал он у отца не только наружность. Как, скажи, вырос при отце и уже к четырнадцати-пятнадцати годам понимал свою мать с полуслова! Уже можно было доверить ему и ключи от подвала с бочками. Знал, какого покупателя как встретить и как проводить, кому можно наточить из бочек другака, а кому только натурального. Тому, кто уже набрался, хоть и третьяка нацеди, все равно не поймет. А для крепости можно и махорки насыпать. От нее с похмелья голова аж дюжее болит. Это Павел уже сам придумал с махоркой, то есть не совсем сам, а услышал, как в станице Мелиховской один дед вот так же каплюжников дурил. Десять литров другака разбавлял пятью литрами кипяченой воды и настаивал на пачке махорки. С двух стаканов с ног валит. Жорка тот больше сам, как бы из бочки в корец наточить, а Павел — все в дом копейку. Недаром у него до седьмого класса, пока не бросил ходить в школу, всегда по математике были пятерки. Бросил, чтобы помогать матери. Она была почти совсем неграмотная, ее при расчетах и обмануть могли. Люди бывают разные. Жорка бросил потому, что лодырь, а у Павла — другое дело.
К восемнадцати годам он уже сам и первый виноград отвозил на пароходах за полторы тысячи верст, в Саратов, и со всеми агентами сам дело имел — они уже называли его Павлом Андрианычем. Если надо было нарубить хороших сох и слег для сада, Павел к хуторскому леснику не стучался — тот шибко трезвый был, — а брал в моторную лодку плетенку с вином и поднимался по Дону в другое лесничество. Оттуда и раз и другой привозил полную лодку опор. И не какой-нибудь вербы, которая гниет в земле, а дерева твердой породы.
С тех пор как всю свою винополию мать сдала ему на руки, еще больше заклубился у них под яром народ. Лыско днем уже не становился на дыбки посреди двора, лаял только ночью. Тоже была Павлова дрессировка. А Жорки Лыско не боялся. Жорка напьется пьяный, сядет рядом с ним, обнимет за лохматую шею и жалуется ему, что Павел все прибрал к рукам. Павел тоже не прочь был выпить, но только в хорошей компании, и разума не терял. Пить тоже надо умеючи, не так, как, например, та же Верка Сухарева, которая от мужа и от детей все тащит из дому. И сало кусками и зерно цебарками, а то как-то променяла Павлу за четверть другака совсем новые валенки.
Но иногда Павлу почему-то хотелось выпить и без всякой компании, одному, и в такие дни пил он много, по-страшному. Страшно было не то, что много пил, а что чем больше пил, тем становился трезвее. И глаза у него становились совсем голубые, как выстиранные. Жорку он в такие дни от себя отсылал, находил ему дело, а сам сядет против четверти с вином, посадит перед собой на табурет мать и требует, чтобы она рассказывала ему все про отца. Все, все-рассказывала: и какие у них были сады, и как их раскулачивали в хуторе, и что отец говорил напоследок, когда его зашибло в тайге сосной. Слушает Павел и пьет и трезвеет. Иногда только скажет: «Так, так» — и легонечко побарабанит подушечками пальцев по крышке стола. Один раз он вдруг небрежно спросил у Варвары:
— А что это, маманя, по хутору брешут, будто наша Ольга вовсе и не Табунщикова, а чья-то другая. Будто того самого начальника, какой заезжал к нам в тайге.
Взглянула мать в эту минуту в глаза Павлу и испугалась: были они уже не синие и даже не голубые, а белые. Варвара замахала руками:
— Что ты, Павлуша! Люди чего только не набрешут, а ты им верь.
— Да нет, маманя, это я так спросил, — устало отводя взгляд в сторону, усмехнулся Павел. И тут же откровенно признался: — Не люблю я Ольгу. Как вроде и правда она чужая.
Тут уже Варвара сурово прикрикнула на него:
— Наша она, наша! Ты, Павел, ничего такого даже не смей и подумать! Она твоя сестра. Ни-ни! Я тебе, как мать, этого не могу позволить.
— Я вас, маманя, завсегда слушаю. Нехай как хочет, так и живет, — согласился Павел. — Как вы говорите, так, стало быть, и есть.
* * *
Но хоть и заступалась она перед сыном за дочку, а сама тоже иногда сомневалась. В точности Варвара и сама ничего не знала, потому что этот гепеушник наведывался к ним домой в отсутствие Андриана. Андриан, кажется, об этом догадывался, но виду не подавал, знал, что Варвара никогда ничего не сделает без пользы для семьи, для дома. Нет, этот таежный начальник не приневоливал и не подкупал Варвару, он ее жалел и даже говорил, что, если бы не такая служба, не посмотрел бы, что она кулачка, взял бы ее к себе и с детьми — он был не женат. Он и свои полпайки ей отдавал потому, что жалел, а не потому, чтобы от нее своего добиться. Этого он бы добился и без пайки — мужчина был из всех и на тысячу километров в тайге начальник… Но что бы там ни было, а мучица и сахар у них в доме не переводились. И Андриан помалкивал, зная, что все это идет не чьим-нибудь, а его же детям. Сам он, верно, никогда до всего этого не дотрагивался: «Мне, говорил, и моей пайки хватит». А потом его придавило сосной и, когда у Варвары по дороге домой, прямо в вагоне, родилась дочка, все, что было в прошлом, так и осталось где-то позади, в тайге, как и сама тайга. Некому было уже допытываться, чья у Варвары дочь, да и не перед кем теперь ей было отчитываться, тем более что она и себе не смогла бы точно ответить. Она и сама не знала, то есть знала, уверила себя, что раз она тогда была еще мужняя жена, то, значит, и Ольга должна считаться Андриановой дочкой. Хоть перед богом, хоть по закону.
Если раньше иногда как-то вдруг и засвербит сердце, что-то заскребется в самом дальнем его кутке, как мышь в амбаре, то со временем все это заглохло, старый базок зарос, и все, что когда-то было, осталось в памяти, как сон, очень просто, что его вовсе и не было. Не всякому сну надо верить.
Так бы и оставалось, если бы не слова Павла. Варвара знала, кто ему мог надуть об этом в уши. Оказывается, если Андриан никогда не попрекнул ее там, в тайге, то своей сестре Анастасии он однажды намекнул в письме, что на базок к Варваре повадился один со шпалами.
После разговора с сыном Варвара невольно стала и сама больше присматриваться к дочери, подмечать за ней. Та беспокоилась под ее взглядом:
— Вы чего, маманя, на меня так смотрите?
— А так просто, — отвечала Варвара.
Действительно, как чужая. Придет из школы, кинет пионерский галстук на спинку кровати и вдруг так и зароется лицом в подушки. Навзрыд кричит. Варвара спрашивает:
— Что с тобой, Ольга? Может, двойку схватила али кто из мальчишек обидел?
Вдруг сразу крутнется она, сядет на кровати и в лицо матери:
— Никто там меня не обижает, не смейте так про нашу школу говорить! У нас в школе все хорошие — и ребята и учителя. Все, все!
— Так что же ты плачешь?
— Это вы, маманя, виноваты! А меня из-за вас по глазам бьют. Сегодня наша вожатая опять на сборе вспомнила, что вы торговлю вином открыли, а я с вами не веду работы. «У тебя, говорит, мать скоро весь район споит, а ты не стыдишься носить галстук». А какую я с вами должна вести работу, какую?!
Плечики у Ольги тряслись, две русые косички с белыми бантиками так по ним и прыгали. Варвара сурово говорила:
— Завидуют люди, вот и говорят. Мы не ворованное вино продаем, а свое собственное. Кому какое дело. Мы за сад налог платим, так ты этой вожатой и скажи. Завидует она, что у нас полная чаша, а она все в отцовских сапогах щеголяет. — И совсем уже строго Варвара прикрикивала на дочку: — Перестань реветь, утрись! Иди у коровы почисть. Чужие люди твою мать позорят, а ты и уши развесила. Если бы кто стал мою родную мать позорить, я бы знала, как ответить.
Иногда при этом хотелось Варваре схватить Ольгу за косы и хорошенько повозить головой по полу, чтобы она не смела даже повторять такие слова в лицо матери, но Ольга умела так взглянуть на нее своими серыми бешеными глазами, что рука сама отдергивалась от нее. С сыновьями Варвара не церемонилась, хотя и ближе с ними была, а Ольгу ни разу пальцем не тронула. Может, еще и потому, что девочка и самая младшая. К сорок первому году, к началу войны, ей только исполнилось десять лет.
Павел к тому времени семь лет уже как женился и три года как проводил жену от себя за то, что она не сумела ужиться с его матерью. Но дитя, мальчика, жене не отдал.
Жорка говорил, что еще успеет на себя хомут надеть. Он еще пожить хочет.
* * *
Когда началась война, взяли на фронт по приказу о всеобщей мобилизации и Павла с Жоркой. Гулял весь хутор на проводах у Табунщиковых, как гуляли поочередно в каждом дворе. Варвара вынесла из дома и поставила среди кустов винограда все столы и стулья, выкатила из погреба бочку вина и безотказно наливала каждому, кто к ней подходил. Вино было такое, что все ахнули: выдержанное, донской мускат. Такого если кто и надавливал со своих ладанных кустов, то по десять — двадцать литров, а тут — бочка. Варвара дополна наливала каждому в посуду, кто с чем подходил и говорила:
— Пейте на доброе здоровье, мне его теперь не для кого беречь.
Жорка накачался раньше всех, сел, обнял руками бочку и залился горючими слезами: «И на кого я тебя, моя разлюбезная, покидаю…»
Варвара и сама пила хорошо. В первый раз в хуторе видели, чтобы она, пьяная, плясала на столе, слышали, чтобы затянула вдруг неожиданно высоким звенящим голосом: «Ты, мороз, мороз, не морозь меня», а когда поехали за Дон на лодках, бросилась в воду прямо в платье и дурным голосом кричала хуторскому фельдшеру, чтобы он ее спасал, а то она утопнет. И фельдшер охотно спасал ее, подныривая под нее, а после она, вся мокрая, ушла с ним за Доном в молодые вербочки, и он там легко получил от нее все, чего он безуспешно добивался от нее, когда ей было еще не пятьдесят лет, а сорок. Но и в пятьдесят лет она еще оставалась нерастраченной, как тугое белое тесто.
Как будто подменили Варвару. Она разгулялась до того, что, когда опять приехали на лодках из-за Дона, хотела выкатить из подвала еще одну бочку, но тут ей заступил на земляных ступеньках дорогу Павел, который из всех оставался самым трезвым.
— С чего это вы, маманя, стали такой доброй? — спросил он с насмешливой укоризной.
В полумраке погреба она припала к нему, забилась головой на плече:
— Так не для них же, иродов, я вас без отца вырастила… Павел с досадой перебил ее, отрывая ее руки от себя:
— Не спешите, маманя, голосить. А вино тут без нас получше прихороните. Еще пригодится, может быть…
И опять как сразу подменили Варвару, когда она вышла из подвала за своим старшим сыном и объявила уже не размягченным жалостливо-растерянным, а прежним жестковато-насмешливым голосом:
— А вино уже все попили, дорогие гостечки. Нету больше ни капли.
И фельдшеру, который опять было потянул ее за рукав, увлекая в темный угол сада, она вдруг так зазвездила локтем между глаз, что он, затанцевав на месте, как круженый баран, сразу вспомнил, как он когда-то уже считал ступеньки ее дома.
Рано утром Варвара, как и все другие хуторские женщины, проводила своих сыновей до станичной пристани и так же, как все, долго шла потом берегом Дона за пароходом, надломленно махая рукой, пока он не скрылся из виду, как белый лебедь в облаке черного дыма. Но писем-треугольников с фронта Варвара с тех пор так и не получила ни одного. Другие дворы хуторская почтальонша Ульяша, хоть и не часто, не забывала посещать, а в Табунщиковом дворе так ни разу и не побывала. И, встречаясь с Варварой где-нибудь на улице или проходя с сумкой мимо ее двора, круглощекая Ульяша уже сама виновато спешила предупредить ее вопрос:
— Нету, тетка Варвара, пока нету. Но вы трошечки потерпите, они беспременно напишут.
Хуторские женщины жалели Варвару и, не сговариваясь, старались, чтобы ушей ее не коснулся тот слух, что эшелон, в котором ехали мобилизованные хуторские на фронт, попал ночью за Ростовом, на станции Матвеев Курган, под немецкую бомбежку и потом командиры так и не досчитались своих солдат. Кто успел, тот выпрыгнул из вагона, а кто не успел, того потом и не стали искать в кучах горелого железа и черной золы.
Ни писем-треугольников не заносила Ульяна к Варваре, ни тех казенных конвертов, после которых над двором тут же взметывался к небу женский вопль, сопровождаемый печальным хором новых сирот. Несколько раз Варвара сама ходила в станицу в райвоенкомат, там на ее вопросы отвечали уклончиво: «Запросим» и «Подождите». При этом глаза у вежливых командиров из райвоенкомата становились точь-в-точь такими же виноватыми, как у хуторской почтальонши Ульяши.
И Варвара стала ждать. Женщины удивлялись, как она умеет нести свой крест. Уж лучше бы до́ разу получить с фронта этот черный конверт, удариться замертво о землю, изойти в плаче. Ни разу никто не увидел на лице ее ни слезинки, как будто каменная была. Ульяша по-прежнему почти бегом проходила мимо ее двора и уже не кричала нарочито веселым голосом: «Подождите, тетка Варвара, еще напишут!»— только молча опускала глаза и, сделав слабый приветственный жест, спешила дальше со своей сумкой. С каждым днем все больше обвисала на ее плече сумка. Все больше среди солдатских писем-треугольников оказывалось в ней жестких конвертов с печатями, и все чаще столбом взметывался над хутором леденящий сердце крик, сопровождаемый звенящим сиротским хором.
Лишь одной Варваре неведомы были ни эта скорбь, которая выпадает из казенного конверта с осенним сухим шорохом, ни эта радость, которая приходит в дом вместе с письмом-треугольником от солдата, уведомляющего свое семейство с первых же слов, что он покуда живой-здоровый. Тем острее жалели Варвару женщины, потому что все-таки самое страшное — неизвестность.
И так продолжалось год, вплоть до того самого июльского дня, когда в хутор заявились немцы, и все вдруг разъяснилось. На другой день появились в хуторе, целые и невредимые, оба сына Варвары Табунщиковой — Павел с Жоркой.
И тогда люди вспомнили. Вспомнили о том, как вскоре после ухода хуторских на фронт, после того как прошел слух, что на станции Матвеев Курган разбомбило эшелон, приезжала к Варваре из станицы Нижне-Кундрюченской ее двоюродная сестра, которую Варвара прежде не хотела и признавать за родню. Вспомнили и о том, что вслед за этим и сама Варвара зачастила в гости в Нижне-Кундрюченекую и каждый раз увозила туда сестре по два и по три мешка гостинцев — это при своей-то всем известной скупости. После этого сами собой вспомнились и разговоры, что в кундрюченских лесах скрываются дезертиры и что туда бросили на облаву районный истребительный отряд. Видели, как истребители везли оттуда па подводе под конвоем в район связанного по рукам и ногам дезертира, всего в шерсти́. Об этом в хуторе припомнили, когда увидели, что братья Табунщиковы явились домой с длинными черными бородами. Соседка, с которой они поздоровались через забор, не узнала их, и Павел весело, белозубо засмеялся.
После этого никому уже не пришло в голову удивляться и то что сыновья Варвары дней через пять, оба чисто выбритые, сходи в станицу в немецкую комендатуру и вернулись оттуда в хутор с красными нарукавными повязками, на которых черной краской был нарисован круг с краткой надписью посредине: «Милиц».
* * *
На дворе лютовал февраль. Варвара Табунщикова стояла у себя дома у жарко горевшей печки, жарила блины. Она наливала из большой деревянной ложки жидкое тесто на сковороду и думала о том, что люди сами бывают виноваты в своих несчастьях. Если бы и она вырастила из своих Павла и Жорки таких же сыновей, как другие, то скорее всего и они сейчас уже лежали бы оба где-нибудь под Москвой или под Ростовом в больших общих ямах, которые называют братскими могилами, и она не жарила бы им теперь блинцы. Запах от них расстилался по всему дому и вытягивался во двор. Пусть и слишком гордые соседи понюхают, если им охота, за это она денег с них не возьмет…
И так же, как весь хутор, она теперь уже подмела бы веником последнюю мучную пыль в закроме, а не справляла бы масленицу, как, бывало, справляли ее в старое время. В последний раз Павел привез на немецкой машине с мелиховской мельницы десять мешков пшеничной муки и побросал их через плетень — нате, маманя, не обижайтесь. А Жорка переносил их на себе в низы. Жорка, он еще поздоровее Павла, хотя, если по совести сказать, и поглупее. Павел уже успел заслужить себе в полиции какой-то чин, вроде поближе к начальству, а Жорка все еще самый низший. Ленивый. Одной грудью кормила их, а разные. Вот и сейчас отсыпается в зале, храпит, в то время как Павел с утра как уехал, так его и нет. Беспокойный, как, бывалоча, председатель колхоза Калюжный, который ни себе покоя не давал, ни людям. С трех часов утра всегда на ногах и сует нос в каждую дырку. Теперь он далеко, где-то за Волгой, а скорее всего сгнил где-нибудь сбоку дороги. Царство ему небесное, хотя он и драл горло самый первый: «Табунщиковых, Табунщиковых!»— когда в хуторе начали кулачить умных людей, которые умеют жить и наживать добро при любой власти.
Вполне можно жить и при этой. Всякая власть от бога, за исключением, понятно, Советской, которая все же послушала хуторских горлодеров, отобрала у Табунщиковых нажитую своим горбом молотилку, шесть пар быков и четыре пары лошадей, а самого хозяина загнала на вечное поселение в тайгу, где он и умер.
Умерла бы там и Варвара, если бы один человек из начальников гепеу не помог ей тогда найти обратную дорогу с детьми в свой хутор. Этот начальник был парень ничего, и Варвара тогда была еще совсем не старуха.
От всего этого теперь остались только смутные воспоминания, которые играют слабой улыбкой у Варвары на губах и на щеках, румянеющих от соседства с жаркой печкой. Скоро и этих воспоминаний не останется, все порастет бурьяном. Как бы там ни было, а если и были за нею в прошлом какие грехи, то опять же не ради самого греха, а ради детей. Детей, всех троих, она вырастила, и все сейчас при ней. А другие, шибко грамотные, матери по хутору или перечитывают похоронные, или же ждут не дождутся хоть какой-нибудь весточки, отрезанные от сыновей фронтом. Может, и навсегда.
Павел с Жоркой уже на своих ногах, и из Ольги уже выкохалась такая телка, что приходится ее одевать, как последнюю нищенку, и прятать от немецких солдат. Они не посчитаются ни с тем, что она еще малолетка, ни с тем, что оба брата у нее служат в полиции.
Блинцы получаются желтые, ноздреватые. Так и шлепаются со сковороды на тарелку. И дух от них хороший. Пусть соседи понюхают, пусть. Вот только Шурка, семилетний внучонок Варвары, сын Павла, крутится рядом и так и слизывает их с тарелки. Чуть только бабка зазевается — и он уже хвать. Свернет блинец в трубочку и заглатывает весь сразу. Как утка рыбу. И не подавится. Варвара, подсторожив Шурку, шлепает его по руке разливной ложкой.
— И когда ты нажрешься!
— Ай-яй-яй! — трясет осушенной рукой Шурка и заходит с другого бока.
Ничего, пусть ест досыта. Варвара воюет с ним больше для порядка. Она знает, что украденный кусок всегда самый вкусный. Все равно растет на тарелке горка блинцов, будет ей чем накормить сыновей. Как раз поспела и свежая сметана. Хорошую корову Павел пригнал из племсовхоза. Симменталку.
За последнее время прибавилось у него дела. Часто и не ночует дома. Ездит по другим хуторам и станицам верхом или на санках. Все никак не могут найти, кто убил помощника коменданта в станице.
Ничего, пусть справляет свою работу, а когда приедет вечером домой, мать накормит его блинцами… И снова любимый внучек зарабатывает от бабки по руке большой деревянной ложкой.
— Ой, бабуня, больно! — трясет он рукой, а другой успевает схватить блинец и глотает его прямо горячий.
Бабка качает головой и смеется.
А Жорка храпит так, будто у него в носу спрятано радио. Налакался шнапсу и спит. Теперь ему до утра хватит. На это да еще на баб он не ленив. Правда, никому от этого убытка нет, теперь весь хутор из одних солдаток и вдов, а Жорка — парень не из последних. Любая должна за честь посчитать. Если не брать Павла, можно сказать, самый красивый на хуторе мужчина и не какой-нибудь грубиян, а с подходом. Не насильничает, а совсем наоборот, дает освобождение от тяжелой работы тем, кто понимает этот подход. По взаимности. А нет — никто тебя не приневоливает, хочешь — иди на каменный карьер, хочешь — поезжай в Германию. Каждый находит себе то, что ищет. В свое время приходилось также и Варваре платить за хорошее отношение, не такая уж это дорогая плата. На губах у нее опять начинает играть улыбка воспоминаний.
За окном в соседнем дворе маячит голова соседки, а через плетень свесились две головы в теплых платках — ее дочки. Нюхают. Варвара и сама любит этот запах. Любит еще с тех пор, когда, бывало, на масленицу отъезжали от их двора двое-трое саней и с погремками мчались наперегонки по зимнему Дону. И сама кататься любила на масленицу с отцом и, оставаясь дома, любила прислушиваться к знакомому — ни с каким другим не спутаешь — звону своих, Табунщиковых, погремков.
Жить можно и теперь. Это только к Советской власти нельзя было приспособиться, ни с какого бока. Ну, а для тех, кто дюже гордый, закон не писан. Пускай их дети и заглядывают через забор на чужие блины.
Уже и на другой тарелке выросла целая горка. Уже и Шурка наелся и просто от жадности тянет ручонку. Скоро приедет Павел, разбудят Жорку, и она накормит сыновей. Есть у нее для них и кое-что поставить на стол к блинцам.
С детства она любит этот запах. И вообще любит, чтобы в доме было духовито, тепло и чтобы стояли чувалы с мукой, а в погребе — кувшины с молоком и со сливками. Умному и война не мачеха.
Ну, а насчет этого гула, который появился недавно за Доном, Павел сказал, чтобы она зря не тревожилась. Это дело временное, германская армия — сила. Вон сколько ихней техники прошло через хутор и по верхней дороге в степи к Волге. А у русских все на веревочках.
Павел говорит, что это немцы выравнивают фронт. Ему лучше известно. Пусть скорее приезжает домой, пока еще не остыли материнские блины. Так и шлепаются со сковороды на тарелку. Шлеп, шлеп…
Занятая своими мыслями и сковородой, она не услышала, как у нее за спиной открылась дверь, и обернулась только тогда, когда внучонок Шурка уже в третий раз произнес с тревожной настойчивостью, дергая ее за юбку:
— Бабуня! Ну, бабуня же!
И только после этого, оборачиваясь, она заметила на пороге человека и, поджимая губы, тут же собралась обойтись с ним точно так же, как уже привыкла в подобных случаях обходиться с незваными гостями. Из-за того, что ее дом самый крайний, она не намерена накрывать на стол и стелить постель всякому, кто только ни проходит в это смутное время через хутор. Мало ли их теперь бродит по земле, всяких странников — и тех, кто пробирается от хутора к хутору в поисках потерянных родственников, и вот таких, как этот, с давно не бритым лицом и голодными глазами — не иначе, из плена. У всех, кто из плена, вот такие же замызганные стеганки или шинели. А щетиной, как желтой колючкой, оброс. Так и шьет глазюками из-под капелюхи: чем бы поживиться.
Как же, для него пекли, жарили! И, заслоняя от этих голодных, рыскающих глаз блины, она властно шевельнула большими бровями, чтобы тут же спросить его подобру-поздорову, пока еще не проснулся ее сын, а то как бы не пришлось подробно отвечать в станице коменданту Герцу, откуда эта захлюстанная шинель.
Не расходуя лишних слов, она внушительно показала глазами пришельцу на открытую дверь зала, где спал Жорка, свесив с кровати руку с красной повязкой «Милиц», и вдруг окаменела. Вскользь окидывая взглядом пришельца, вдруг поняла, почему это внучонок Шурка, продолжая дергать ее за карман юбки, все еще гнусаво тянет встревоженным голосом:
— Бабуня! Ну, бабуня же!
Теперь и она увидела то, на что ее умный внук давно уже тщетно старался обратить ее внимание. Грязная, замызганная шинель на незваном госте сбоку, с правой стороны, вздулась бугром и из-под ее борта выглядывал ствол автомата. Русского.
Разливная ложка, задрожав, накренилась у нее в руке, проливая заболтку мимо сковороды прямо на горячую плиту, и комната наполнилась синим смрадом.
Ноги как приросли к полу. Выставив из-под шинели автомат, русский солдат от двери прошел прямо в зал, где ни о чем не подозревая, непробудно спал пьяный Жорка, свесив с кровати одну руку и одну ногу в сером шерстяном носке Он и всегда был здоров поспать, а теперь после бутылки шнапса, которая тут же стояла у его изголовья на полу, его можно было разбудить только из пушки. Рассыпая по дому храп, ни того не видел он и не слышал, как русский разведчик хладнокровно снял со спинки кровати и отставил в угол его немецкий автомат с черной ручкой, а со стула взял и повесил себе на пояс две гранаты, ни того не видел и не слышал, как русский обшарил потом его карманы и, сунув руку ему под голову, под подушку, достал оттуда маленький пистолет. Варвара помнила, как Жорка, подбрасывая этот пистолет у себя па ладони, любовно называл его вальтером и говорил, что это подарок самого Герца.
И только после того как русский, вынув из-под своей шинели черный моток сплетенной из конского волоса веревки, проворно привязал к кровати его ноги, а потом стал привязывать его грудь и руки Жорка заворочался и открыл хмельные глаза. Мгновенно они стали трезвыми. Закричав, он рванулся на кровати, но было поздно. Тяжелое колено наступило ему на грудь, а вопль его в самом начале задавил аккуратный белый узелочек — кляп, забитый ему в рот так умело, что из Жоркиных глаз двумя ручьями хлынули на подушку слезы.
Услышав его вопль, Варвара рванулась к нему, но в эту минуту у нее за спиной снова открылась дверь, и в облаке пара в дом ввалились еще гости. Еще трое русских без стука, один за другим, вошли со двора, заполнив комнату запахом морозного воздуха, ружейного масла и свежевыдубленной овчины. Двое из них, как и первый солдат, были в шинелях, а третий, самый рослый и, судя по его обличью, командир, — в новеньком желтом полушубке.
Теперь уже Варвара окончательно поняла, что в хутор вошла русская разведка. А Павел еще только сегодня утром смеялся над ее страхами, говоря, что это немцы выравнивают фронт. Выровняли.
* * *
— А мы, братушка, как услыхали крик, решили, что тебе тут плохо, — проходя в зал, сказал тот, кто был в полушубке. Останавливаясь у кровати, на которой лежал Жорка, он презрительно покачал валенком горлышко стоявшей на полу пустой бутылки. — Налакался шнапса, а нам теперь с тобой морока.
Жорка снизу вверх смотрел на сгрудившихся у его кровати разведчиков полными ужаса глазами. По щекам и по вискам его текли слезы. На белой подушке вокруг головы расплывалось мокрое пятно. Варвара слышала, как, вцепившись ей в юбку, трясется внучонок Шурка.
— Пьяное дерьмо, — сказал один из разведчиков, черный, как жук, с двумя кисточками усов. — Теперь, покуда не протрезвеет, от него путного слова не выжмешь.
Командир разведки уверенно усмехнулся:
— Он и сейчас уже почти трезвый. У нас еще есть время, и, пока из него будут последние пары шпанса выходить, мы тут кое-чем другим займемся. — Он повернулся к Варваре. — Я вижу, хозяйка, у тебя тут блины, а мы уже давно масленицу не справляли. Ты, конечно, их не для нас жарила, а для них, для своих сыночков. Для них?
Впервые с момента появления этих страшных гостей в ее доме Варвара разомкнула деревянные губы:
— Для них.
Разведчик с усиками мрачно заметил:
— Жалко, что и второго тут не оказалось. Он бы нам не помешал.
Все так же улыбаясь, командир в полушубке успокоил его:
— Далеко не уйдет, он где-то здесь, близко. Правда, мамаша?
Варвара мучительно соображала, как ей теперь держаться. В зале лежал на кровати спеленатый веревками и полузадушенный кляпом Жорка, ее несчастный сын, и смотрел на нее сквозь раскрытую дверь умоляющими глазами, из которых катились слезы, и она должна все сделать так, чтобы не повредить ему ни единым словом. Во всяком случае, самое лучшее теперь для нее — продолжать заниматься тем самым делом, за которым застали ее эти незваные гости, а там видно будет. Может, что-нибудь и сумеет она придумать для Жорки, у которого сейчас здесь не было ни одной близкой души, не считая Шурки. Какая от него может быть помощь?
И, сделав вид, что не расслышала вопроса командира советской разведки, Варвара зачерпнула ложкой из макитры заболтку и плеснула на сковородку. На сковороде зашипело, запах сливочного масла и поджаренного сдобного теста защекотал ноздри разведчиков. Командир зашевелил мясистым носом.
— Вот это дело! — Сдергивая с головы и бросая на подоконник треух, он первый подвинул себе табурет к столу и, как будто был хозяином в доме, широко повел рукой, приглашая других разведчиков: — Братушка Алеша, и ты, Владимир, и ты, Семен, айда на полицайские блины! Хоть и не про нашу честь, да было бы что съесть. Мы люди не гордые, справим в этом поганом доме масленицу.
Разведчики не заставили себя приглашать, и вот уже они вчетвером сидели вокруг выдвинутого на середину комнаты стола, посреди которого возвышалась гора блинов на большой тарелке.
— А ты, хозяйка, — сказал командир, — теперь только успевай за нами жарить. Переходи на двухсменную работу. Жарь и между прочим рассказывай, как это ты умудрилась сразу двух таких сыновей у своей груди отогреть.
Не оборачиваясь и не разгибаясь от плиты, Варвара глухо ответила:
— Они теперь привыкли у матерей ума не спрашивать.
— Так, значит, ты у них должна была спросить. — Взгляд командира разведки упал на Шурку, выглядывающего из-за бабкиной юбки. — А для тебя, малец, у меня, кажется, что-то есть. — И сунув руку в карман полушубка, он достал полплитки толстого пайкового шоколада. — Бери! Да ты не бойся, я только снаружи страшный. Как тебя зовут?
Не отвечая и не двигаясь с места, Шурка еще крепче вцепился в бабку, зарылся в складках ее юбки. Варвара подтолкнула его в спину:
— Возьми, Шурка, возьми.
Командир перевел помрачневший взгляд на горницу, где лежал прикрученный к кровати Жорка.
— Его?
— Другого, — кратко ответила Варвара.
— Все равно не завидую я тебе, Шурка, что у тебя оказался та кой поганый папка… А ты что же, я вижу, братушка, как в гостях?
Тот, кого он называл братушкой, первый разведчик, взгляды на а на окно, заметил:
— Надо бы одному из нас пойти во дворе постоять.
— Ешь. Они теперь пятки до самых Шахт смазали. Им теперь оглядываться некогда. Не до нас.
И после этого в комнате надолго воцарилось молчание, нарушаемое мое лишь побалтыванием блинов в чашке со сметаной. Едоки они были отборные. Жорка лежал в зале на кровати и смотрел на все это своими синими, совсем уже трезвыми глазами.
— Хозяйка, ты что там шепчешь своему внуку? — подозрительно осведомился у Варвары командир разведки.
— Я ему сказала, чтобы он еще принес из погреба кувшин со сметаной. Саня, — приказала она внуку, — сходи за сметаной, а потом пойдешь поиграешь с ребятами на улице.
Через минуту внук принес из погреба кувшин со сметаной, и Варвара, щедро наливая ее в чашку, ласково сказала ему:
— Ну, беги, беги, я же тебе разрешила! — И она легонько подтолкнула его к двери кулаком в спину.
Ее сын Жорка лежал, привязанный к койке веревками, с кляпом во рту, и смотрел, как русские разведчики, сидя вчетвером за столом, макали блинцы в чашку со сметаной.
— А сметана, хозяйка, у тебя, как довоенная, — похвалил командир разведки, окуная в чашку свернутый трубочкой блин и запрокидывая толстогубое лицо, чтобы ни одна капля сметаны не упала с блина мимо. — Небось корову немцы оставили, как матери полицаев?
Не отвечая, она продолжала жарить для них блины, склонясь над плитой. Шлеп, шлеп — падали блинцы на тарелки. И тот же сладкий запах щекотал ноздри, но уже испорченный запахом смрада. Не разгибая от печки спины, она жарила блины и все же не успевала восполнять их убыль на тарелке.
Тогда из-под кухонного стола она достала вторую сковородку и стала разливать тесто сразу на обе.
— Вот это механизация! — с восхищением сказал один из разведчиков, с лицом веснушчатым и круглым, как подсолнух. И по обличью видно — из трактористов.
И сметаны она подливала им из кувшина еще три раза. А ее ро́дный сын лежал и, обливаясь горючими слезами, смотрел. Пусть глотают, пусть… Пока они не нажрутся досыта, они не займутся никаким другим делом. А Шурка еще только добегает до нижнего хутора. Теперь он как раз перемахнул балку. А там ему еще надо бечь на горку до школы.
Но как бы ни показались разведчикам вкусными эти домашние блины, больше, чем можно было съесть, эти парни не могли съесть. По их сытым глазам и по ленивым движениям Варвара видела, что они уже стали наедаться. Даже круглолицый тракторист уже начал побалтывать в чашке блином и не сразу заглатывал его целиком, а, откусывая по кусочку, двигал челюстями, как жерновами. А самый младший из четверых разведчиков, тот, что появился в доме у Варвары первым, и вообще уже отвалился от стола, нашел на подоконнике безопасную немецкую бритву Павла и, намыливая в чашечке щеточку на обмылке, стал бриться, стоя перед трюмо.
И тогда Варвара полезла в кухонный стол, налила из литровой банки в чистую тарелку меду и поставила его перед ними. Мед был майский и еще не засахаренный.
— Вот это я завсегда уважал, — сказал круглолицый тракторист. И работа опять пошла у них быстрее.
— Не для нас, видно, припасен, — заметил командир. — Попробуй, братушка, и ты с медом, — предложил он тому, который брился, стоя перед трюмо.
Хлопья белой пены с желтой, как придорожная колючка, щетиной падали с его лица на пол и на кирзовые сапоги.
— Ты же знаешь, что я его и дома никогда не любил, — ответил братушка.
— Так то же дома.
— И вообще я уже под завязку.
— Ну, как знаешь…
Еще бы, для них припасла она этот мед! Когда колхоз, эвакуируясь из хутора, впопыхах бросил за Доном пасеку, она сама съездила туда на лодке с тачкой, сама накачала там из ульев мед и привезла на тачке два пятидесятилитровых бидона. Но пусть, пусть едят! Теперь Шурка уже, должно быть, успел добежать до своего отца — до Павла. Деревянной ложкой она разливала по сковородкам тесто и слушала, как они за блинами обсуждают между собой, как им поступить с другим ее сыном, который лежал на кровати, прикрученный веревками, с кляпом во рту.
Уже и в меду они лениво побалтывали блинами. Первым отчалил от чашки их командир и, отодвигаясь от стола со стулом, закинув ногу на ногу, закурил папиросу. За ним тот, что с усиками, сперва отпустил дырки на три ремень, а потом прислонился спиной к стене, и глаза его, как два черных жучка, дремотно спрятались в веках. И только скуластому, с лицом, как подсолнух, все было мало. Уже и деревянная ложка Варвары скребла по дну макитры, дочерпывая остатки жижи, а он все приговаривал:
— Жарь, хозяйка, жарь! Люблю полицайские блины.
Она не выдержала:
— Ты хучь бы дитю оставил.
Он сразу перестал есть, прихлопнув рот ладонью, и круглое лицо его вдруг стало по-ребячьи виноватым. Он смущенно крякнул:
— Чего же ты, дура, раньше мне не сказала!
Тогда она испугалась: а вдруг он и вправду перестанет есть, а это совсем не входило в ее расчеты. Вон и командир уже докуривает свою папиросу и, покачивая ногой, все чаще прицеливается взглядом к Жорке.
— Да нет, тут еще много. Ешь, ешь, я еще заболтаю, поспешила Варвара успокоить круглолицего.
И черт ее дернул за язык. Не могла до конца стерпеть, видя, как он отправляет к себе в рот один блин за другим, как будто он пришел в гости к своей родной теще.
— Нет уж, хватит, — сказал он, положив на край стола большие руки. И выразительно подмигнул ей карим глазом. — Вот если бы теперь у тебя и кое-что другое нашлось!..
И тут же глаза у него, округляясь сразу сделались изумленно веселыми, увидев, как она с мгновенной готовностью пошарила рукой в простенке у печи и метнула оттуда на стол целую четверть красного виноградного вина. Она выкопала ее сегодня в углу сада по случаю масленицы и спрятала от Жорки до прихода Павла — иначе эта четверть была бы уже порожней.
Круглолицый так и ахнул:
— Вот это да! Свое?
Она не без гордости подтвердила:
— Свое.
С недоверчивым восхищением он, как ребенка, пестовал четверть в руках, прищурив глаз, смотрел сквозь багровое, как вечерняя заря над Доном, вино на свет и даже понюхал горлышко, пошевеливая ноздрями. И вдруг скомандовал Варваре таким громким голосом, что черноусый вздрогнул и проснулся, вылупив глазки.
— Стаканы!
Четыре стакана стояли уже на столе. Но только круглолицый взялся за деревянную затычку, которой была закупорена четверть, как другая большая рука легла на его руку.
— Сейчас не время. Потом. После, — сказал командир разведки.
— С собой, товарищ лейтенант, нам ее несподручно будет нести, — жалобно сказал круглолицый.
— Ничего, разольем по фляжкам.
— Да тут, товарищ лейтенант, его и всего по три стакана на брата.
— Я, кажется, уже сказал, что сейчас не время.
И командир разведки поднялся со стула, оглаживая ремень пальцем. У Варвары деревянная ложка выскользнула из руки и шлепнулась на дно макитры. Как бы ни старалась она отдалить эту минуту, она должна была наступить. Командир докурил свою папиросу. Круглолицый наелся блинов. Черный с усиками успел вздремнуть и уже проснулся. Добрился и братушка Павловой бритвой. Стоя у трюмо и по очереди надувая щеки, он слизывал с них лезвием последние щетинки. Наступило Жоркино время.
* * *
Подойдя к нему, русский командир снова дотронулся носком валенка до пустой бутылки из-под шнапса.
— Так что же теперь нам с ним делать?.. По данным Смерша, самый палач — его братеня.
Тот, что с усиками, тоже остановился у изголовья Жорки.
— Эх, жаль не застали его! Он как раз на шахте Красина и лютовал. Живыми людей в ствол сбрасывал.
Круглолицый вставил из-за его плеча:
— Все равно и этот — полицайская морда.
— И с собой нам его не донести, — задумчиво вслух рассуждал командир разведки.
Они сгрудились вокруг Жорки и говорили о нем так, как будто это его совсем уже не касалось.
— Здоровенный кабан!
— На центнер, а то и больше потянет.
— Что ж, видно, иного выхода нет… — заключил командир разведки.
Тот, который стоял у трюмо, повернул к нему докрасна выбритое, совсем юное лицо и быстро сказал:
— Нет, этого нельзя делать.
— Что же ты, братушка, предлагаешь? — насмешливо спросил его командир.
— Взять его с собой, а там, в Смерше, разберутся, — не совсем уверенно ответил братушка.
* * *
При ней они деловито обсуждали, как будет лучше поступить с ее сыном: теперь же, на месте, его убить или же доставить в какой-то Смерш, где его, конечно, тоже должны будут предать смерти, и она не в состоянии была его оборонить. Его, свою родную кровинку! Кто бы ее послушал! А он, лежа на кровати с кляпом во рту, слышал весь этот разговор от слова до слова и водил по сторонам выпученными глазами. И когда взгляд его останавливался на матери, такая отчаянная мольба кричала из его глаз, что у нее на части рвалось сердце.
Нет, она не может бросить его без всякой защиты. Это ее материнское дело, кого из двух сыновей она больше любит и кого в глубине души считает больше удавшимся, похожим на покойного отца, а сейчас в ее помощи нуждается он один, младшенький. И она поможет ему, поможет. Пусть они не думают, что она, уже старая женщина, совсем бессильна что-либо сделать.
Из окна ей видна была двугорбая хуторская улица, перерезанная между верхней и нижней частями хутора глубокой Исаевской балкой. Едва накатанная зимняя дорога, переваливая через один бугор, терялась в балке и взбегала на другой. И сколько ни напрягала Варвара зрение, ни единой души, ни какой-нибудь движущейся точки не увидела она теперь на бугре и на дороге. Даже хуторские собаки не перебегали ее — их давно уже перестреляли немецкие солдаты.
И пока ни самого малейшего подобия жужжания не появлялось оттуда, с той стороны, которое обязательно должно было появиться, если Шурка застал на том хуторе своего отца Павла.
Должен был застать, потому что Павел уехал туда с утра на школьный двор, где стояли немецкие солдаты с машинами, и приказал ей, чтобы она к вечеру нажарила блинов и откопала в саду четверть с вином, ту самую, которую она поспешила выставить разведчикам на стол, надеясь еще оттянуть время. Без пользы. Целая четверть хорошего вина пропала даром. И теперь она напряженно прислушивалась к тому еще не слышному звуку, что непременно должен был появиться из-за балки, стараясь не пропустить и ни единого слова из разговора разведчиков у Жоркиной кровати.
— И на барана́ его не поднять.
— Разъелся на фашистских харчах.
— А чего это, братцы, от него как дохлым воняет?
Черный с усиками наклонился над Жоркой, к чему-то присматриваясь, и вдруг резко отшатнулся, зажимая пальцами ноздри.
— Да из него вся начинка полезла.
И, брезгливо отступая от Жорки, все они сразу ожесточились.
— Прямо, сволочуга, на постели наделал!
— Боится умирать, пьяная морда!
— А тот, кто слишком добрый, пусть сам его в штаб и доставляет.
Нет, Жорка давно уже был таким трезвым, каким он еще никогда не был в своей жизни. Мать это хорошо видела по его глазам, из которых катились слезы. А то, что с ним сейчас случилось и что привело их всех в ярость, для нее не было в диковину. С ним и прежде, когда он напивался до потери памяти, это приключалось. Случалось и в постели. Сейчас она хорошо видела, что совсем от другого он потерял рассудок и память.
— Ну, тогда ты, Владимир, как-нибудь его без шума, — с брезгливой отмашкой сказал черноусому командир разведки и отошел от Жоркиной кровати.
* * *
И в эту же секунду Варвара услышала отдаленное нарастающее жужжание и видела, как показался из балки плоский лоб большой машины с брезентовым верхом, переваливая через гребень.
Сейчас и они тоже должны будут услышать и увидеть, Решая судьбу Жорки, русские разведчики стояли к окошку спиной, но сейчас час они обязательно должны будут услышать. Варвара подняла краешки макитру с остатками заболтки и, разжимая пальцы, уронила ее на пол. На грохот все они так сразу и повернулись к ней, а командир сурово прикрикнул:
— Ты что это, хозяйка, там дуришь?!
— Ах ты, горюшко! — по-женски запричитала она, склоняясь над черепками, заляпанными заболткой для блинов. И туг же она услышала, как машина мягко подкатила за стеной дома и остановилась на улице. Каблуки дробно застучали о мерзлую землю.
Круглолицый, как на пружине оборачиваясь к окну, первый кричал гремящим шепотом, по-бабьи приседая и положив руки на колени:
— Немцы!
В окне на улице уже мелькали серо-зеленого цвета шинели. Немецкие солдаты окружали дом.
Командир разведки лишь коротко глянул туда и бросился к другому окну, которое выходило к виноградным колхозным садам, вышибая могучим плечом раму и выхватывая из кармана гранату.
— За мной!
Со звоном посыпались стекла. За командиром попрыгали в окно и два других разведчика — с усиками и круглолицый. И только один братушка еще задержался в доме. Вскидывая автомат, он крутнулся на каблуках к Жорке, но у него на пути выросла Варвара, загородив дверь на другую половину дома. Надо было стрелять и в нее, и на какую-то долю секунды он затоптался на месте. Во дворе разорвалась граната. В окно заглянуло лицо командира разведки.
— Братушка, скорей! — крикнул он исступленным голосом и тут же исчез.
— Отрезайте их от садов, отрезайте от садов! — донесся до Варвары яростный голос Павла.
Гулко, короткими очередями застучал пулемет.
И тогда братушка обратно крутнулся на каблуках и, развевая полами шинели, тоже выпрыгнул в то окно, которое выходило во двор.
Варвара склонилась над Жоркой, развязывая веревки.
— Да режьте вы их, маманя, ножом, режьте ножом! — кричал Жорка рыдающим голосом.
Веревки были совсем новые и еще могли пригодиться в хозяйстве. Но узлы были завязаны умело, и Жорка стал по-страшному ругать ее, свою мать, подпрыгивая всем телом вместе с кроватью и крича ей в лицо, что она, старая сука, не расстанется с дерьмом и перед смертью. И едва лишь она, так и не сумев развязать узлы, перерезала их остро отточенным лезвием кухонного ножа, как он тоже ринулся в окно вслед за последним разведчиком в чем был — без шапки и разутый, в одних шерстяных серых носках.
Услышав, что выстрелы удаляются к садам, Варвара вышла во двор. Прямо посреди двора разрывом гранаты снег был перемешан с комьями мерзлой земли, а с побеленной известью летницы как будто кто-то шкуру содрал — она бессовестно, до самого верха, оголилась. Из виноградных колхозных садов, удаляясь к станице, доносились крики немецких солдат: «Фойер!» и «Хальт!» и навзрыд плачущий Жоркин голос:
— Стреляй, Паша, а то уйдет! Да стреляй же!..
Один и другой раз стукнули выстрелы. После второго выстрела кто-то удивленно закричал и словно бы устыдился. Над хутором стыло февральское белое солнце.
Варвара решила заглянуть в сарай, беспокоясь, как бы какая-нибудь дурная пуля или осколок не пошкодили корову. Нет, она стояла на своем месте, у яслей, хрустя сеном. Варвара вздрогнула. Из теплой, пахнущей луговой травой темноты сарая она услышала горячий шепот:
— Мамаша, скиньте на землю лестницу и молчите про меня. У меня тоже есть мать. Скорее скиньте, мамаша, лестницу и уходите отсюда.
Так она и знала — четвертый разведчик не должен был уйти далеко, его отрезали от садов. Тот самый, который привязывал Жорку к кровати и забивал ему тряпками рот, а потом спорил со своим братом, что нельзя его убивать здесь. Она сразу же увидела, как только вошла в сарай, что лестница была не на месте и корова чего-то беспокоилась, вздрагивала ушами.
— Мамаша, скорее, они уже идут, — тревожно шептал разведчик.
Теперь он лежит там, наверху, на сене, как на перине, и просит, а ее сын из-за этого кляпа не мог даже подать голоса и только ворочал перед смертью глазами. Корова, нагибая низко голову, выставляла рога в тот угол, откуда слышался шепот.
— И жена у меня с малым дитем, — шептал разведчик. — Не выдавайте меня!
Варвара положила руку корове между рогов, погладила белую метку:
— Успокойся, Зорька.
Снаружи послышались голоса, шаги. Варвара быстро положила лесенку под сено, на место, и вышла из сарая. Вернулись из садов ее сыновья, громко сокрушаясь, что русским разведчикам удалось уйти. А все этот рыжий немец, солдат, который полчаса заводил машину. Только одного Павлу и удалось срезать из карабина на роднике. Только занес ногу перешагнуть через родник — и тут Павел его с колена. А командиру разведки еще с одним удалось отбиться гранатами и уйти по-за кустами. Здоровущий и ломится прямо по кустам как медведь. Немецкие солдаты с обером погнались за ними дальше к станице, а Павел с Жоркой вернулись, потому что где-то здесь должен быть и четвертый разведчик. Жорка хорошо помнил, что их было четверо, и теперь говорил брату плачущим голосом:
— С четырех сторон стола сидели и жрали блины, а потом один уже наелся, встал и стал бриться твоей бритвой. Он никуда не мог деться, потому что он последний в окно сигал.
— А может, это тебе от страха почудился четвертый? — посмеиваясь, сомневался Павел. — Ты же пьяный был.
— Какой там, братушка, пьяный! И ты бы на моем месте протрезвел. Вон и маманя может подтвердить, она их блинцами угощала. Только нам его, братушка, непременно живьем нужно взять, я на него на бритого хочу поглядеть. Маманя, вы же должны были увидеть, куда он мог побечь.
Нижняя челюсть у Жорки совсем отваливалась, и лицо было желтое, как лимон, с пустыми глазами, как у пришельца с того света. Так оно почти и было: уже побывал он в гостях у смерти.
— Вы, маманя, должны были видеть, куда он мог скрыться, допытывался он у матери.
— Нам только одного и нужно на развод, — пояснил Павел.
Соседка видела из своего окна, как они, разговаривая, топтались по снегу между домом и сараем. Отказываясь поверить своим глазам, соседка вдруг увидела и то, как Варвара, оглянувшись по сторонам, молча указала пальцем через плечо на зияющую темную дверь сарая.
* * *
Они хотели взять этого разведчика живым и крикнули ему, чтобы он выходил из сарая, но он им не дался. У него был автомат, и он, расчетливо стреляя, не подпускал их к двери сарая, а Павел с Жоркой опасались стрелять в сарай потому, что там стояла корова. Варвара бегала вокруг сыновей и, хватая их за руки, напоминала, что там же Зорька. Разъяренный Павел один раз даже саданул мать прикладом карабина в грудь, но она все же успела ухватиться за ремень карабина и отвела выстрел в сторону.
И так продолжалось до тех пор, пока не вернулись из садов после безрезультатной погони за остальными разведчиками немецкие солдаты во главе с обером и не положили этому конец. Правда, вначале обер тоже крикнул советскому разведчику, чтобы тот сдавался, но после того, как в ответ послышалась из сарая отборная русская ругань вперемежку с немецкой и потом из двери прогремели выстрелы, обер приказал обстрелять сарай зажигательными пулями. Сухая, как порох, чакановая крыша сарая тут же и вспыхнула, как костер. Над хутором поднялся столб пламени, и вскоре из заснеженного двора Табунщиковых побежал на улицу веселый ручей.
Расстреливая последние патроны, разведчик выбежал из сарая, еще надеясь, должно быть, прорваться к садам, и не сумел. Павел в упор сразил его выстрелом из карабина, а Жорка, уже после того как разведчик упал, еще долго стрелял в него, мертвого, из пистолета и топтал его ногами в серых шерстяных носках, стараясь наступить на его лицо, аккуратно, тщательно побритое перед смертью…
Но корову Варваре все же удалось вывести из огня. Вырвавшись из рук сыновей, Варвара нырнула в сарай, прямо в бушующее темное пламя, и вывела корову за налыгач как раз перед тем, как рухнула кровля. Тут же сыновья повалили Варвару и стали катать ее по снегу, гася на ней одежду, а немецкие солдаты во главе с обером смотрели на эту картину и, взявшись за бока, хохотали так, что им вторило эхо в зимнем лесу за Доном.
Через полчаса все они сидели за столом в доме, и Варвара угощала их горячими блинами прямо со сковороды, так же, как она угощала до этого русских разведчиков.
* * *
Советские войска, окружив и оставив у себя в тылу 6-ю армию Паулюса, вышли к Дону и наступали по обоим его берегам вниз к Ростову. Хутор Вербный брали с Задонья, с низменной стороны. Перед наступлением личному составу выдали новенькие желтоватые полушубки, и, когда атакующие цепи залегли под пулеметным немецким огнем на голубовато-белом снежном займище, жителям правобережных хуторов и станиц представлялось, что это вдруг желтые тюльпаны зацвели на задонском лугу в феврале.
Несмотря на жестокий пулеметный огонь с правобережных бугров, с ходу стали форсировать Дон. Впереди всех бежал через Дон по льду рослый лейтенант в белом маскировочном халате сверху полушубка, тот самый командир разведки, которому за три дня до этого едва удалось уйти из Вербного от смерти. На серую армейскую ушанку лейтенант нахлобучил белый капюшон, однако на чистой белизне молодого февральского снега маскировочный халат все равно выглядел грязным пятном, и, вероятно, только тем, что немецкие пулеметчики нервничали, можно было объяснить, что им так и не удалось скосить лейтенанта, хотя он почти совсем не остерегался. Перебегая через Дон, он всего лишь один раз и прилег на бок и еще раз припал на колено, обстреливая беглым огнем из ручного пулемета хутор, а то все время бежал в полный рост, изредка оглядываясь и махая рукой бойцам, которые бежали следом. Они далеко отстали от него и потому, что не хотели по-глупому, по безрассудству умирать на этой неласковой ледяной постели, и потому, что вообще не смогли бы угнаться за своим громадного роста командиром, за его размашистыми шагами. Что ни шаг, то сажень. Казалось, он прыжками несется через Дон.
Лейтенант спешил поскорее ворваться в хутор, потому что у него где-то еще оставалась надежда… Своими глазами он видел, что круглолицего, как подсолнух, Семена Гончарова настигла в садах пуля, и, таким образом, из группы разведчиков теперь оставался одни брат, братушка Алексей, о судьбе которого ничего не известно. То ли схватили его немцы, то ли успел он уйти от них каким другим путем и теперь где-нибудь затаился, пережидает. Сколько раз бывало уже во время наступления в других местах, что жители припрятывали попавших в беду разведчиков, и те опять встречались со своими товарищами и, выпив с ними по этому случаю трофейного шнапса, продолжали воевать дальше. Если так удавалось уходить от смерти другим разведчикам, то почему же теперь не должно повезти его братушке Алеше? Чем он хуже других? Если с ним что случилось, то что будет, что только будет с их матерью, старой учительницей, которая теперь ждет их обоих, прислушиваясь к орудийному гулу, в оккупированном немцами Азове!
Не таясь, во весь рост лейтенант несся через Дон, махал рукой своим бойцам, и ни одна пуля так и не приласкалась к нему на всем пути. Первым он ворвался в хутор, изредка припадая на колено, чтобы послать из ручного пулемета очередь вдогонку убегавшим вверх по склону в степь серо-зеленым шинелям.
Но тут на окраине хутора, на стыке его с колхозными виноградными садами, ему показали свежий холм земли, и он сразу все понял… Братья Табунщиковы, выволочив его братушку, уже мертвого, со двора в зимние сады, так изрубили его там полицейскими шашками и втолкли в землю, что потом нечего было хоронить. Люди сгребли в кучку то, что осталось от него на окровавленном снегу, обложили комьями мерзлой земли, а сверху присыпали снегом и облили водой из родникового колодца в садах. Могила, обледенев, как будто оделась кольчугой.
Теперь не одни только женщины плакали, глядя, как могучего телосложения лейтенант, обхватив руками голову, молча качался у могилы, проклиная и себя за гибель брата, и врагов за их неслыханную жестокость, и больше всего ту, на которой, как об этом уже узнали разведчики от местных жителей, лежала главная вина, что он потерял брата. От бойцов же разведроты хуторские жители узнали, что это у лейтенанта был единственный брат и что с первых дней войны они неразлучно были на фронте. И вот теперь, обхватив непокрытую голову руками, лейтенант беззвучно качался над его обледенелой могилой, голубовато сверкающей под февральским солнцем.
Его заставил очнуться негустой залп салюта, расколовшего морозную тишину над садами, над Доном. Снег посыпался с ветвей придонских верб. Лейтенант поднял голову с заиндевелыми, лохматыми глазами и, сутулый, длиннорукий, пошел прямо к дому Табунщиковых, незряче нащупывая на полушубке рукой кобуру пистолета. За ним молчаливой черной волной по белому снегу хлынула толпа местных жителей.
Они послушно остановились, когда лейтенант, дойдя до дома Варвары Табунщиковой, властно отмахнулся и грузно стал всходить по ступенькам на крыльцо, расстегивая оранжевую кобуру. Стоя поодаль от крыльца, вслушивались в гулкий на морозе скрип ступе-пенек под его шагами.
Окна дома были наглухо закрыты ставнями, зашпилены пробоями. Лейтенант ударом ноги распахнул дверь и, наклоняя голову, скрылся в ней, как в норе.
Толпа полукружьем чернела у крыльца на снегу. Над Табунщиковым двором клубилось облако горячего дыхания. Как должного, ждали, что вот-вот прогремит там, в доме, выстрел, взметнется предсмертный крик. А может быть, если хватит у лейтенанта терпения, карающей за смерть брата рукой выволочет он на крыльцо эту страшную женщину и захочет, чтобы все люди увидели акт справедливого возмездия. Ни в одно бы сердце при этом не прокралась жалость.
И поэтому вскоре все начали недоумевать, почему это никаких похожих на крики или выстрелы звуков не доносится из распахнутой двери дома, за исключением гулкого эха шагов и хлопанья дверей. С возрастающим недоумением не увидели люди вопреки своему ожиданию и того, чтобы лейтенант, когда его фигура снова появилась в проеме двери, могучей рукой тащил Варвару Табунщикову. Он был один, с пистолетом в руке. То, что он сказал, было сказано почти шепотом, но его все услышали:
— Убежала, ведьма! Искать!
До полудня разведчики перерыли, переворошили все не только в доме и во дворе у Табунщиковых, но и во всем хуторе. На чердаке у Табунщиковых лейтенант безрезультатно сам перелопатил весь ворох зерна, а из погреба, из-за кадушек с соленьями, вытащил за руку одиннадцатилетнюю Ольгу, взяв за подбородок, заглянул в ее помертвевшее лицо и оттолкнул от себя в сугроб. Нет, не она ему была нужна, не с ребенком же сводить ему счеты. Ольга как, потеряв сознание, рухнула в сугроб, так ее и унесла к себе в дом соседка.
Жители добровольно помогали разведчикам в поисках, разметывали вилами сено и заглядывали во все, куда только можно было заглянуть, кутки — и все напрасно. Рано утром Варвару Табунщикову видели у нее во дворе, а теперь она бесследно исчезла.
Между тем волна наступления советских частей уже перехлестнула через хутор и, взбираясь на бугры, покатилась дальше в степь, к племсовхозу и к городу Шахты. Командира разведроты, лейтенанта, разыскал в хуторе мотоциклист и вручил ему какой-то пакет. Вскрыв пакет, лейтенант собрал своих разведчиков и по Исаевской балке, поднимавшейся из хутора в степь, тоже повел их за собой по направлению к племсовхозу.
От племсовхоза по Исаевской балке, нисподающей в Дон, бежала к хутору Вербному простоволосая женщина и хваталась руками за голову, как безумная.
— Ой, проклятые! Ой, что же они делают! По всему бугру наши сыночки, как снопы, лежат.
За спиной женщины расстилался по заснеженной степи пулеметный стук, заглушая скупые, отрывистые очереди автоматов, хворостяной треск винтовочных выстрелов, хлопушечно звонкие разрывы гранат. Шел бой за племсовхоз, который частям Сибирской дивизии, развивающей из-за Дона вдоль грейдера наступление на город Шахты, не удалось взять с ходу. Наступление замедлилось.
Оно бы не замедлилось, если бы каменные воловники племсовхоза не занимали господствующего положения над правобережной степью. Там и вокруг них угнездились немецкие огневые точки. Стоило сибирякам высунуться из-за бровки лесополосы, как немецкие пулеметы открывали опустошительный огонь. А советские танки и пушки еще только начинали переправляться по льду через Дон.
Той женщине, которая, как безумная, бежала по глухой Исаевской балке от племсовхоза к Вербному, на всем пути встретился всего лишь один человек — другая женщина, с корзинкой, закутанная до глаз в коричневый, с зелеными полосками, полушалок.
— Вы, бабушка, не с хутора Вербного? — не угадывая ее возраста, спросила женщина.
Та из-под надвинутого на глаза полушалка окинула внимательным взглядом залитое слезами лицо женщины и, в свою очередь, спросила ее:
— А тебе, внучечка, кто там нужен, на Вербном?
— Там, в совхозе, какие-то братья Табунщиковы с Вербного засели и своих же сибиряков из пулемета косят. Немцы уже почти все на Артем отступили, а они свою, русскую кровь льют. Ой, сколько там под бугром наших легло! Весь снег красный.
— Нет, милая, я не с Вербного, — выслушав ее, твердо сказала та и, обойдя ее, пошла своей дорогой по Исаевской балке к племсовхозу. А простоволосая женщина, постояв и поглядев ей вслед, побежала по той же балке, но только вниз, в хутор Вербный.
* * *
Нет, Варвара Табунщикова совсем не имела намерения бежать из хутора, ей это как-то не приходило в голову, а в том, что ее к этому времени не оказалось дома, виноват был ее внучонок Шурка.
Она не собиралась ни в какие бега в твердой уверенности, что никто из хуторских не мог видеть ее жеста, когда она рукой через плечо указала Павлу и Жорке на сарай, где спрятался разведчик, а каких-нибудь других оснований и причин для бегства из родного дома у нее не было. Она женщина уже не молодая и за своих сыновей-полицаев не может отвечать. Мало ли что они могли натворить… И она хорошо знала, что русские с женщинами не воюют, не то что немцы. А схватываться и бежать из своего гнезда просто так, бросать тут все нажитое — и то, что было в доме, и корову, и сад, и бочки с вином, закопанные в саду, — на произвол судьбы, на растащиловку она не станет. Она за свою жизнь уже набегалась и знает, что нигде никого не ждут. Стоит лишь покинуть дом на один день, и ничего не останется ни в сундуке, ни в погребе, не говоря уже о муке в закроме и пшенице на чердаке. Пшеницу три раза привозил на большой немецкой машине Павел и засыпал ею чердак под самую крышу.
Охотники на готовое всегда найдутся, а этой пшеницы семье должно хватить не на один год. Еще неизвестно, как оно все повернется. Немцы отступали от Ростова и в прошлом году, а потом опомнились и догнали русских до самой Волги. Вон и Павел, когда вчера вечером садился в немецкую машину, еще раз крикнул ей, чтобы она никуда не трогалась.
— Мы, маманя, далеко не уйдем! — прокричал он с машины.
Ему это лучше известно. И что бы там ни было, а с нею еще остается ее дочь Ольга. Меньшая. И этот дом и все достояние по советским законам принадлежат ей. Мало ли что тут выделывали ее братья. Она в этом ничего не понимает, она еще совсем дите, и обижать ее никто не имеет права. Если что, Варвара так прямо и окажет, до самого старшего начальника дойдет. Но этого и не потребуется, потому что и с детьми русские тоже не воюют.
И в ожидании, пока фронт перейдет через хутор, Варвара так бы и просидела всю эту страсть с Ольгой в погребе под домом, если бы не внучонок Шурка. Это по его вине она вынуждена была оставить свое убежище и, поручив Ольгу попечению добросердечной соседки, двинуться в путь по Исаевской балке к племсовхозу.
Рыская, несмотря на стрельбу, вместе со своими товарищами по хутору и по всей окружности, Шурка принес своей бабке весточку из племсовхоза от ее сыновей — от Павла и Жорки. Все жители сидели по погребам и, пригибая головы, слушали, как клекочут над их головами, перелетая из-за Дона и обратно, снаряды, отборной дробью рассыпаются по степи пулеметные очереди и где-то у станицы Раздорской, падая в Дон, с гулкими вздохами разрываются вводе авиабомбы. Лед там давно уже был разбит, широкая полоса воды темнела поперек Дона. С правобережной горы можно было увидеть и фонтаны вздыбленной разрывами воды, радужно сверкающей под зимним солнцем.
Изредка лишь, когда стихали выстрелы, женщины, крадучись, перебегали из погребов к сараям, чтобы подоить — у кого они еще оставались — коровенок, озираясь, спускались с ведрами к Дону зачерпнуть из лунки воды. Надо же было чем-то кормить-поить детишек, что-то, хотя и второпях, для них сготовить.
И только самим детишкам, особенно ребятам, неведом был страх смерти, и та война, которая сейчас гремела и визжала на все голоса над Доном и над степью, кровавила снег, казалась им лишь продолжением их детской игры, начатой еще в том самом раннем возрасте, когда их отцы позволяли им трогать свои винтовки и наганы, щелкать затворами и вскидывать на плечо их шашки, щедро снабжали их патронными гильзами, одаривали кокардами со старых фуражек и звездочками с облупившейся красной эмалью. Но продолжение детской игры для ребятишек было еще интереснее самой игры и потому, что там нужно было учиться губами кричать «та-та-та», «фью-ить» и «бах-бах-бах», притворяться убитыми, хватаясь во время атаки за грудь, шатаясь и падая ничком, а тут неподдельное, деловитое «та-та-та» расстилалось по степи, как зерно по лантуху, пули весело посвистывали над головой, и бабахало так, что из рам высыпались стекла, а убитые если падали на землю, то потом уже ни за что не вставали опять для продолжения игры, их уже не поднять было и нетерпеливым дружеским прикосновением: «Петька, вставай, ну вставай же…. Побегли!» Продолжение игры оказалось гораздо интереснее самой игры еще и потому, что незачем было притворяться, что страшно. Было действительно страшно, и этим-то продолжение детской игры и было больше всего интереснее самой игры, но того страха, что тоже могут убить, все-таки не было, потому что на настоящей войне по правилу должны убивать только взрослых.
И, несмотря на строжайшие запреты, увещевания и угрозы матерей, ребятишки вышмыгивали у них под ногами из погребов и ям и бежали как раз туда, где громче всего гремело и визжало, где земля, снег и вода поднимались на дыбы, полыхал огонь, пожирая чакан крыш, саман стен, скирды соломы и деревья в садах и расплавляя снег, подобно весеннему солнцу.
Не мог, понятно, отстать от своих хуторских товарищей и Шурка Табунщиков. Он-то и принес Варваре в погреб известие о том, что его отец Павел с дядькой Жоркой — ее сыновья — находятся сейчас в племсовхозе.
Когда Шурка появился в дверях погреба, бабка хотела схватить его за ухо, но сообразительный внучонок предупредил ее движение жарким шепотом:
— Бабуня, папаня с дядей Жорой велели переказать вам, что они покуда живые и здоровые. Там они сейчас вдвоем за одним пулеметом. Только наши из станицы на шлях — и они стреляют…
В этом месте Варвара перебила внука:
— Какие, Шура, наши?
Для внучонка Шурки нашими были те, кого так называли все его товарищи, и он не понял, почему переспрашивает его бабка.
— Ну, русские. А харчи у папани с дядей Жорой уже все вышли. Немцы всех полицаев бросают в совхозе, а сами подаются на Шахты.
И, услышав эти слова, Варвара сразу же собралась в дорогу. Конечно, легче было поручить отнести сыновьям харчи тому же Шурке, которого никто не станет задерживать, но тут же она подумала, что столько харчей, сколько необходимо передать для двух таких едоков, какими были ее сыновья, маленькому Шурке ни за что не унести. Да и она хоть еще один раз взглянет на них, своих родных. Кто знает, может быть в последний раз. А бояться ей нечего. Если что, она свое отжила.
И, наложив полную корзину харчей, она тронулась из хутора в путь в тот самый час, когда советские части, наступающие со стороны Задонья, завязали бой за хутор Вербный.
* * *
Теперь из слов встреченной ею женщины она окончательно убедилась, что Павел с Жоркой еще не отступили дальше совхоза. Оказывается, не так-то просто было и прогнать их оттуда. Кто его знает, может, оно и сбудутся слова Павла, что все это отступление — дело временное, немцы еще выровняют фронт и посунутся обратно. Может, как раз от племсовхоза и погонят они русских назад.
В степи, справа и слева от Исаевской балки, бушевал бой, а в самой балке в этот зимний полдень было сравнительно тихо. Должно быть, еще и потому, что промытая весенними потоками балка была глубокой и все звуки проходили над нею поверху. Из-под ног Варвары, из-под венчиков пригнувшегося к земле прошлогоднего бурьяна то и дело шарахались зайцы — тоже отсиживались от войны.
В теплое время из Вербного по этой балке ездили кратчайшим путем в племсовхоз и на Исаевские хутора. Весной хорошо наезженная дорога весело бежала среди обкиданных бледно-алыми розочками кустов шиповника, а ближе к осени — среди них же, но уже осыпанных красными огоньками ягод. Теперь же здесь едва был проложен по снегу санный след. Немцы обычно такими глухими дорогами в степи не пользовались, и этот след из Вербного здесь могли проложить только Павел с Жоркой. Больше ни у кого в хуторе не было лошадей.
Павел, уезжая на Исаевские хутора, обычно говорил, что едет туда ловить партизан, а Жорка всегда молчком седлал своего, бывшего сельсоветского, жеребца и ехал. Но Варвара-то хорошо знала, что ездит он туда к своей, еще довоенной, полюбовнице Косаркиной Лидке. Как бы он ни отгребался от нее к другим бережкам, а все-таки к ней же и причаливал, несмотря на то, что и бабенка была последняя, из никудышных. Кривая и такая хожалая, что Жорка сам же иногда под пьяную лавочку плевался:
— Из стервей стерва! Пробы негде ставить.
Но стоило только матери поддержать этот разговор, как он тут же повышал голос:
— Маманя, не вашего это ума дело.
…Она перекинула корзинку в другую руку и пошла быстрее. Балка взбегала на увал, за которым начинался спуск к племсовхозу. Но однажды ей все же пришлось задержаться и сойти с дороги в сторону. Снизу по балке до нее донеслись голоса и далеко раздающийся по степи хруст морозного снега. Она сошла с дороги и на всякий случай по-заячьи прилегла под стенкой старого бурьяна, придавленного и пригнутого в одну сторону к земле снегом. Там было тепло и сумрачно, пахло живой землей, защищенной от стужи. Кое-где даже зеленела трава.
Вскоре она услышала, как мимо нее, тяжко дыша и вполголоса на ходу перебрасываясь словами, кучкой прошли русские. Не прошли, а пробежали. Куда-то они спешили.
Она лежала в бурьянах, не поднимая головы, и слышала, как они звякали подковками сапог по обледенелым кочкам, переговариваясь между собой.
— Эх, сейчас бы тут с ружьем и с собакой! Гляди, сколько заячьих следов!
— Тут и лисы должны быть.
Она плотнее прильнула грудью к земле. Один как будто слегка охрипший или чем-то опечаленный голос внезапно показался ей знакомым.
— И ее сыночки не могли далеко уйти, и она сама где-то возле них крутится. Только бы не ушли! — И она содрогнулась, услышав, с какой мрачной тоской произнес эти слова знакомый ей голос. Тут же он изменился на безоговорочно властный — А теперь все замри! Здесь у них и засада может быть. Уже совсем близко.
После того как они прошли и скрылись за поворотом балки, загибающей вправо, к племсовхозу, еще некоторое время в воздухе оставался легкий табачный запах, смешанный с запахом мужского пота и овчины, и развеялся, спугнутый ветром. Теперь можно было и ей подниматься. Боясь поднять из-под бурьяна голову, она так никого и не увидела из только что опахнувших ее своей горячей близостью русских, не увидела и того, кто произнес последние слова, но она его узнала. Она узнала его по голосу. И когда она поднималась из бурьяна с земли, впервые за свою жизнь она показалась себе совсем старой. Ей трудно было разогнуться и встать с колен, а кошелку с харчами для своих сыновей она едва оторвала от земли. А всего-то и лежало в ней четыре хлебины, полсотни вареных яиц и кило три сала. Еще осенью она свободно носила сама на плече из лодки домой мешки с картошкой, привезенной с задонского огорода.
Значит, это разведчики, которые так быстро прошли мимо нее и спешили так по балке к племсовхозу, чтобы успеть захватить там Павла и Жорку. Значит, кто-то в хуторе видел и то, как она указала через плечо рукой на сарай, где прятался разведчик, братушка этого командира с осипшим голосом. А тогда, когда он глотал блины, голос у него был не сиплый. Видно, спешит, чтобы успеть настигнуть ее сыновей, взахлеб глотает раскрытым ртом морозный воздух, вот и охрип, как кобель. Все ж таки не догнала его тогда в садах пуля Павла. И вот теперь надеется он догнать ее сыновей и свести с ними счеты за теперь уже мертвого братушку.
А заодно этот командир хочет свести счеты и с ней, потому что кто-то из хуторских уже поспешил донести ему, что это она показала на его братушку. Надеются, значит, что немцы уже никогда не вернутся в хутор. А что, как вернутся?..
Что бы там ни было впереди, а поворачивать теперь с полдороги назад она не станет. Чем бы это ей ни угрожало. С нее довольно, она, можно сказать, и сама уже нажилась и насмотрелась на людей, а на них, на своих сыночков, она обязательно должна взглянуть еще хоть раз, может быть и в самый последний раз. Вон как прошагал мимо нее по балке русский командир, спешит поскорее настигнуть их, отомстить, крадется по балке, чтобы зайти к ним в спину, как большой, хитрый зверь. Да, видно, вгорячах промахнулся из своего карабина Павел.
И не возвращаться же ей домой, обратно с полной корзиной, с тремя лоскутами сала, с хлебом и полсотней вареных яиц. Двадцать пять штук для Павла вкрутую и двадцать пять для Жорки всмятку. Павел с детства уважает крутые яйца, а Жорка — больше всмятку, и она поровну наварила им тех и других. Это еще с прошлого года яйца сохранялись у нее в ящике с солью.
Балка, поворачивая вправо к племсовхозу, все более круто забирала вверх, а тяжелая корзинка с харчами для сыновей тянула назад, но Варвара еще быстрее, чем до этого, пошла вперед, часто соскальзывая по обледенелому склону вниз и хватаясь руками за бурьян. Она обязательно должна была не опоздать и все-все увидеть своими глазами.
Громче надвигался от племсовхоза бой. Над головой все чаще куропатками перепархивали осколки. Русские пушки обстреливали племсовхоз из-за Дона. Один снаряд разорвался позади Варвары в балке, ее толкнуло воздухом в спину. Теперь уже она ползла в бурьянах на коленях. Корзинка мешала ей, но было уже совсем близко. Волоча за собой корзинку, она доползла до верха и прилегла в бурьяне, выглядывая из-за склона Исаевской балки, которая пошла дальше, к племсовхозу.
Все она видела своими глазами. То стояла на четвереньках в бурьянах, а то и не заметила, как привстала на колени, позабыв, что ей надо остерегаться. О себе она совсем забыла. Сильный ветер срывал у нее с головы полушалок, темный конец его с махрами развевался за спиной. Из того, что открылось ее взору, она ничего не могла и не должна пропустить, потому что это, может, в последний раз она смотрела на них, на живых.
И она ничего не пропустила. Командир в полушубке, брат застреленного Павлом разведчика, подкрадывался со своими солдатами к племсовхозу по Исаевской балке снизу, а Павел с Жоркой лежали спиной к ним у пулемета за гребнем увала, наблюдая за большой дорогой — грейдером из станицы на город Шахты. Как только наступающие от станицы и от Вербного сибиряки, вставая на грейдере и по обочинам от него, начинали кричать «ура» и бежать к племсовхозу, Павел открывал из пулемета огонь. Пули, перерезая грейдер наискось, взбивали над ним облачка снежной пыли, и сибиряки опять ложились среди сугробов. И среди желтых полушубков на снегу все больше становилось красных. Как будто среди желтых тюльпанов распускались на снегу красные.
Варвара хорошо видела, что за пулеметом все время управляется один Павел, а Жорка только помогает ему: подает какие-то коробки. Впереди пулемета, за которым лежали Павел с Жоркой, от русских пуль тоже ослепительно вспыхивала снежная пыль, но каждый раз ее сыновья успевали схорониться за гребнем увала. Со своего места им все хорошо было видно — и дорогу, и всю степь, и даже Задонье — и очень удобно было стрелять, а русские их достать не могли. Такое ее сыновья выбрали себе место. Это, конечно, все Павел, он тут каждую сурчиную норку знает в степи. Недаром комендант Герц никогда не мог обойтись без него, когда нужно было искать по окрестным лесочкам и хуторам партизан.
Теперь Герца в станице и духу не слыхать, и, пожалуй, он уже больше не вернется, хоть Павел и говорит, что немцы только выровняют фронт, а потом вернутся обратно. Что-то не похоже. Если бы они надеялись вернуться, то не бежали бы, как суслики весной от полой воды, не бросали бы свои машины и танки. Вон их сколько понапихано по всем балкам и логам в степи, куда ни глянь! Какие горелые, а больше целехонькие, как игрушки. Когда уйдет фронт, надо будет съездить туда с тачкой, поискать там немецких шинелей и всякого другого добра. Сукно у них на шинелях хорошее, можно и зимнюю юбку сшить, и жакет, и даже пальто. Если побольше поджиться, лучше всего их попороть, перекрасить и потом потихонечку сбывать в городе на толкучке. Теперь людям еще долго ходить будет не в чем.
А если получше в этих балочках поискать, то можно и не одну пару хороших немецких сапог раздобыть.
Из племсовхоза они, видать, тоже спешат поскорее убраться. По-за воловниками уже почти совсем не осталось машин, последние одна за другой вырываются на грейдер и как угорелые бегут в степь на Керчик. Вот сибиряки и намеряются обойти племсовхоз, чтобы отрезать его от Шахт, а Павлов пулемет мешает. Только поднимутся, загорланят свое «ура», сунутся на грейдер — и тут же носом в землю. И опять прибавляется на снегу красных пятен. Цветут, как тюльпаны в майской степи.
Всего один пулемет, а у немцев на него надежда. И получается, что, если бы не Павел с Жоркой, им бы ни за что не вырваться из совхоза.
А как же они решили быть потом с ее сыновьями — бросить их в совхозе? Только бы, значит, свою шкуру спасти… Вот что значит фашисты! А на что же тогда надеются ее сыновья, например Павел? Он старший. На Жоркино соображение надеяться нельзя, у него и раньше на уме всегда были только водка и бабы. И не должен же Павел, спасая немцев, допустить, чтобы его самого, с его умом и ухваткой, теперь так по-глупому обманули.
На что-то, значит, надеется, если продолжает строчить из пулемета без оглядки. На что же? Варвара еще немного проползла, оставляя за собой, как волчица, извилистый след в бурьянах и, присматриваясь получше, увидела неподалеку от Павла и Жорки двух верховых лошадей, спрятанных за Исаевской балкой в кустах терна. Терны были застарелые и такие густые, что даже по зимнему времени с одного взгляда нельзя было разглядеть лошадей сквозь их синие ветки. Но все же она разглядела. Это были не те лошади, на которых Павел ездил по степи искать партизан и Жорка ездил к своей полюбовнице на Исаевские хутора, а два хороших гнедых коня, не иначе, взятых из табуна в племсовхозе. В племсовхозе всегда был хороший донской табун, до войны за лошадей в Москве на выставках получали золотые медали.
И еще Варвара разглядела, что оба коня были подседланы, при них были торбы и переметные сумы. На таких лошадях можно далеко ускакать, и не так-то просто их догнать, если, конечно, догонять их не на машине. Но Павел не глупой, чтобы уходить по степи от погони битыми дорогами. А по глухим дорогам, по высохшим руслам степных балок никакая машина за ними гоняться не станет.
Теперь она поняла и то, почему это Жорка, подползая к Павлу сзади, все время дергает его за край полушубка и указывает рукой на терны. Торопит уезжать, боится, что не успеют. А Павел, не оборачиваясь, отмахивается от него и опять прикипает к пулемету, строчит. Смелый, как отец. Тот в сельсовете сказал, что пусть его лучше на Соловки сошлют, чем он свою молотилку, быков и лошадей голодранцам в колхоз отдаст.
Но теперь эта смелость совсем ни к чему. Вон и последняя машина с немецкими солдатами вырвалась из-за воловника и помчалась в степь, к Шахтам. На усадьбе племсовхоза стало совсем пусто. И сибиряки все-таки уже перерезали грейдер, перебегая под пулеметным огнем, подбираются к самому совхозу.
И дались Павлу эти строчки, после которых остается на снегу красная прошва. Варвара увидела, что, не ожидая больше брата, Жорка скатился по заснеженному склону на дно балки и первый побежал к тернам, где стояли их кони. Тогда и Павел оглянулся, простучал последнюю строчку и, бросив на гребне увала пулемет, заскользил вниз по склону.
Она и не заметила, что поднялась из бурьяна во весь рост, стоит и смотрит, как ее два сына бегут через Исаевскую балку к своим спрятанным в тернах коням. И они бы добежали, если бы в это время из-за поворота балки по ее руслу не вывернулись вдруг, отрезая их от тернов, те самые русские солдаты, о которых она уже забыла.
Впереди бежал командир в полушубке, брат разведчика, застреленного из немецкого карабина Павлом. Стоя во весь рост, все, все она увидела своими глазами, хотя и не это надеялась увидеть. И то, как Жорка, увидев, что наперерез бегут русские, сразу же поднял руки и плюхнулся задом на снег, как мешок с зерном. И то, как Павел, продолжая бежать к тернам, выхватил пистолет и стал стрелять в командира, который первый хотел отрезать ему путь к лошадям, а командир, не стреляя, бесстрашно бежал под выстрелами Павла и, оборачиваясь, что-то кричал, махая рукой солдатам. Ей почудилось, что она расслышала, как он кричит высоким режущим голосом:
— Живь-ем! Живь-ем!
Должно быть, она услышала правильно, потому что и другие солдаты, не стреляя, полукругом охватывали терны, где стояли подседланные кони. Жорке теперь уже не нужен конь, он сидит на снегу, закрыв лицо руками, а Павел совсем близко от тернов, где стоит его лошадь. Варвара видела все. Русский командир, перерезая Павлу дорогу, уже вплотную сходился с ним у тернов. Теперь и она убедилась, что, не стреляя, он непременно хочет взять Павла живым, чтобы отомстить ему за своего братушку, а Павлу все никак не удается попасть в него из пистолета, никак не удается. Должно быть, трудно ему целиться сбоку и на бегу.
И, должно быть, поэтому же, когда командир русской разведки, добегая до него, уже протянул к нему свои большие руки, Павел быстро остановился, повернулся к нему лицом и выстрелил в него из пистолета в упор. Варвара только вскользь увидела, как командир русской разведки тут же упал, и больше не стала на него смотреть, потому что все ее внимание было приковано к Павлу. Это был ее первенец, ее любимец, и не может быть, чтобы он дался им в руки.
Она хотела все видеть, и она все увидела. И то, как добежал, наконец, Павел до дремучих тернов. И то, как потом вынес его оттуда, из синей чащи, гнедой тонконогий конь.
С гребня степного увала, перерезав ее преступного сына надвое смертоносной строкой, простучал пулемет. Тот самый, из которого он только что расстреливал сибиряков, засевая февральскую степь яркими красными цветами.
* * *
Когда через две недели Варвара постучалась поздно вечером домой, дочь Ольга, открыв ей дверь, отступила назад, увидев, что у нее трясется голова и глаза блуждают, как у безумной.
Все это время Варвара отлеживалась на Исаевских хуторах у Жоркиной полюбовницы Лидки Косаркиной, к которой, не помня себя, доползла по снегу, по бурьянам в тот день, когда все, что произошло с ее сыновьями, она увидела своими глазами.
Ее потребовали к ответу. Сперва, когда еще недалеко ушел фронт, приезжали военные следователи, возили ее с собой на допросы, а потом, уезжая с фронтом вперед, на запад, передали ее на руки следователям гражданским. Расспрашивали и спокойно, терпеливо угощали чаем с сахаром внакладку и стучали на нее по столу кулаками так, что подпрыгивали чернильницы. На все расспросы Варвара отвечала:
— Ничего я не знаю. Наговоры. Сыновья по себе, а я по себе. Старая я уже, отпустите меня.
Один военный следователь, молоденький капитан, бился с нею три дня, вежливо уговаривал во всем признаться, иначе ей же будет хуже, а когда она стала стыдить его, что он никак от нее не отстанет, и сказала, что у него тоже, должно быть, есть мать, вдруг приблизил к ней побледневшее лицо и зловещим шепотом просвистел, раздувая широкие ноздри:
— Ну ты, старая ведьма, ты моей матери не тронь, ты даже этого имени — «мать» не смеешь касаться.
И все же в конце концов они отстали от нее. Ничего им не оставалось делать, потому что, кроме одной-единственной соседки, никто не мог подтвердить, что это именно она выдала разведчика, который хотел спрятаться у нее в сарае. К тому же и соседка со временем все с меньшей твердостью показывала на следствии, что этот жест Варвары через плечо рукой действительно означал, что она указывает на разведчика. А может, это движение означало и что-нибудь другое, или же просто Варвара в эту минуту поднесла руку к плечу, хотела поправить платок. Соседка сама себе отказывалась поверить, что другая женщина, мать троих детей, взяла на свою душу такой грех. Конечно, Табунщиковы на весь хутор были самые угрюмые люди, бывало, зимой у них снегу не разживешься, и сыновья Варвары натворили такое, что стынет кровь в жилах, но одно с другим нельзя путать. Иначе как бы не пострадал и безвинный человек, а этого греха на душу тоже нельзя взять.
И показания соседки с каждым днем становились все туманнее. То она уверенно отвечала на следствии: «Своими глазами видела, не слепая…», а то стала уклончиво говорить: «Оно, конечно, может, мне и привидилось. Я и сама женщина уже старая, перед вечером совсем плохо вижу, а очки мне немецкий солдат разбил, когда я с ним из-за последней курицы боролась».
Где-то в глубине души соседка продолжала верить, что Варвара не просто так, по случайному совпадению, показала рукой через плечо, но на это время, пока Варвару возили на следствие, это добрая женщина приютила ее дочку Ольгу, каждый вечер укладывала в постель рядом с собой, потому что девочка напугалась бомбежки и боялась спать одна, и чем крепче Ольга по ночам прижималась к ее плечу, вздрагивая и всхлипывая во сне, тем глубже заползала в сердце соседки жалость. Вот может и еще одна появиться на свете сирота. И тем все больше женщина разуверялась в том, что видела она из окна в тот страшный день своими глазами. Нет, должно быть, и правда ей почудилось. Наступил день, когда у нее в ответ на вопрос следователя, уж не намерена ли она, судя по ее поведению, отказаться от своих прежних показаний, вдруг вырвалось от всей усталой души:
— Да ослобони ты меня сынок, ради христа, от своих расспросов. Мало ли чего глупой бабе не покажется, а вы всему верите. Я сейчас и сама ничего не знаю и не помню. Ослобони ты меня от этого дюже поганого дела. Я с судами сроду дела не имела и до смерти иметь не хочу.
И следователи, слушая такие слова, сами начинали колебаться. А Варвара сидела перед ними старая, с трясущейся головой, и ни разу не сбилась, отвечая на все вопросы, говорила одно и то же. Следователи менялись, синяя папка с делом переходила из одних рук в другие, и каждому новому следователю все с менее жгучей реальностью представлялось все то страшное, что произошло на Табуншиковом дворе в февральский полдень 1943 года. Все более неправдоподобным казалось, что эта русская женщина, сама мать, способна на такое злодеяние, и все более расплывчатыми и недоказательными представлялись косвенные — прямых не было — улики этого дела. И наступил день, когда рука самого последнего из следователей вывела заключение наискось первого листа этого дела: «За отсутствием достаточных улик производством прекратить». С этого дня милиция и прокуратура оставили Варвару в покое.
В тот же день она прямо из райцентра, из прокуратуры прошла на хутор Каныгин, где действовала церковь, и заказала службу «за упокой убиенного раба божьего Алексея». Она помнила, что командир русской разведки так называл своего братушку.
И так как, кроме соседки, никто больше не мог видеть, как Варвара выдала разведчика немцам, то и люди в хуторе к ней помягчели, хотя и не забывали, что она мать двух полицаев. Но все же это не то, что самолично предать человека вратам на верную смерть… А еще позже приехал в хутор и поселился здесь хороший парень, из демобилизованных, сержант Дмитрий Кравцов — вся грудь в боевых наградах, женился на Ольге Табунщиковой, которой к тому времени исполнилось восемнадцать лет, и многое закрыл своей спиной. За этой спиной и Варваре стало спокойнее.
* * *
С первого утреннего парохода сошла на станичной пристани в пяти километрах от хутора старая женщина. У берегового матроса поинтересовалась дорогой на Вербный. Взглянув на ее одежду — на серое платьице, такого же цвета жакет — и большую клеенчатую сумку, матрос сразу определил: не местная. Но и не с Вербного, потому что за свои шестьдесят лет жизни на этом берегу старый матрос успел узнать в лицо не только всех станичных жителей. И, охотно рассказав приезжей, что идти на Вербный ей следует сперва по-над Доном, у самой воды, а дальше и до самого Вербного по-над виноградными садами, он, в свою очередь, полюбопытствовал:
— А вы туда к своим сродственникам али просто к знакомым?
Сквозь толстые стекла очков женщина взглянула на него большими глазами:
— К родственникам.
И, повернувшись, пошла по береговой дороге. «Не иначе, учителка, а теперь на пенсии», — почему-то с уверенностью заключил матрос, наблюдая, как она трудно переступает по песчаной дороге в своих серых парусиновых туфлях. Нет-нет, а и взглядывал матрос потом на дорогу, жалея, что постеснялся расспросить приезжую как следует и теперь должен ломать голову, какие именно родственники живут у нее на Вербном. Вскоре всех, кто только мог показаться ему подходящим в роли ее родственников, он перебрал и ни на ком не мог остановиться. Но и солгать эта старая женщина ему не могла: глаза ее взглянули на него, расплываясь за стеклами очков, серьезно. За свои шестьдесят лет он успел убедиться, что такие глаза не лгут.
А так как ему предстояло еще весь день проскучать на пустынном берегу между пароходами, которые приставали здесь редко, то он и продолжал размышлять об этом до тех пор, пока серый комочек на береговой дороге не втянулся под зеленые вербы. Но и после этого он еще не раз принимался буравить взглядом глянцевитую листву верб, под которыми скрылась эта женщина.
Несмотря на то, что накатанная колесами подвод и натоптанная пешеходами дорога от станицы до самого хутора ни разу не удалялась от Дона, от воды, а справа притенялась вербами и листвой виноградных садов, пройти по ней пять-шесть километров в этот утренний час было нелегко. Под крутым склоном правого берега застаивалась, не расступаясь и ночью, духота, а струя ветра если и достигала сюда временами, то приходила она все с одной и то же стороны — с юго-востока. Не охлаждала она, а еще больше накаляла воздух.
Эта же осень была особенно сухой, жаркой. Уже к концу сентября она как будто пораскидала среди прибрежных талов багровые цыганские платки. Закрадывалась желтизна и в листву верб. Только на густую, сочную зелень виноградных садов еще не успела брызнуть ни единая капля осенней краски.
Женщина с утреннего парохода вскоре сняла с себя жакет, спрятала его в сумку и, сломив сбоку дороги ветку, стала ею обмахиваться. Лицо у нее покраснело, покрылось каплями пота. Не так-то легко было ей вытаскивать свои уже немолодые ноги из песка. Она останавливалась, вытряхивала его из туфель и шла дальше. За всю дорогу она только раз и остановилась, чтобы отдохнуть.
Она сошла с дороги и опустилась на траву под вербой, когда впереди из зелени садов уже забелели хуторские стены, засверкала под солнцем стекла окон и стал круто заворачивать, подниматься в гору плетень, которым были отгорожены от дороги кусты винограда, отягощенные черными и желтыми, как будто отлитыми из чугуна и меди, гроздьями.
Оказывается, никто особенно не ждал к себе в гости эту женщину там, в хуторе Вербном, если она уже у самого конца пути решила позавтракать тем, что взяла с собой в дорогу в свою клеенчатую сумку. Разостлав на траве газету, она достала хлеб, два яичка и пузырек с солью. Все это наблюдал из-за плетня сторож виноградного сада. Он сидел на маленькой деревянной скамейке у входа в свою сторожку и обшивал автомобильной резиной валенки. Он заметил эту женщину со своего возвышенного места еще тогда, когда она только что отошла от станицы, и по ее походке, по другим разным признакам легко определил, что она уже давно вышла из того возраста, когда ногам ничего не стоит пройти пять или шесть километров в самое пекло.
А он и сам уже был старик. Он на войне был и через фашистский плен прошел и с тех пор усвоил себе твердое правило — непременно делиться с людьми тем, чем только мог поделиться. Он сразу увидел, что у этой женщины с харчишками, взятыми ею в дорогу, не густо. С двух ближайших кустов винограда старый сторож срезал садовым ножом две большие спелые грозди — черную и белую, вышел из калитки из-за плетня и, поздоровавшись с женщиной, молча положил их перед ней на газету.
Она не удивилась и не отказалась, взглянув на него снизу вверх увеличенными стеклами очков глазами:
— Спасибо.
— Кушайте на здоровье, — ответил он и, отойдя чуть поодаль, прислонился к стволу вербы, ни о чем ее не расспрашивая, по опыту зная, что, если человеку необходимо открыть свою душу, он сам ее откроет, а если нет, то незачем и ломиться туда к нему без спроса.
Она спросила у него, взглянув на белеющие впереди из зелени домики:
— Это и есть хутор Вербный?
— Так точно, — ответил он по солдатской привычке.
Одну гроздь винограда женщина съела, отщипывая с нее ягоды тонкими, худыми пальцами, а другую завернула в газету и положила к себе в сумку.
— После съем. Хороший виноград. Но очень сладкий. — И она, виновато улыбнулась старику одними глазами. — После него еще больше пить хочется. — Она достала из сумки эмалированную голубую кружку, намереваясь сходить с нею к Дону.
Он остановил ее:
— Нет, мы тут воду из колодца пьем. Донская хоть и тоже хорошая, а теплее.
Она огляделась по сторонам:
— Из какого колодца?
— Видите, в балочке зеленеет камыш. Там раньше кулацкие, Табунщиковы, сады были. По глупости их перевели, а колодец остался. Там сейчас могила.
Женщина посмотрела, куда он указывал рукой. Там буйно зеленел в складке придонского склона камыш. Старику показалось, что в голосе у нее что-то тоненько звякнуло, когда она спросила у него:
— Какая могила?
— Братская. Немцы двух наших разведчиков побили тут на окраине хутора… — Он не договорил, увидев, как что-то трепыхнулось у нее за стеклами очков, как будто шарахнулась птица. — А наши люди потом похоронили их возле этого колодца. Место хорошее, весной тут соловьи поют, а мимо парохода́ идут из самой Москвы. — Под ее взглядом он вдруг стал словоохотливым и суетливым. — А вода там холодная и чистая, как слеза. Родник. Да я вам сейчас наберу, — и он протянул руку за кружкой.
— Нет, я сама схожу, — сказала женщина.
И, встав, она с кружкой в руке пошла туда, где зеленел камыш. Разомкнувшись, он с шорохом сомкнул за ее спиной свои широкие листья.
Старик подождал женщину под вербой, думая о том, что взгляд у нее такой, как будто это не взгляд, а рана, и своими глазами она может перевернуть человеку всю душу, и вскоре забеспокоился: что-то она не возвращалась. За это время уже раза три можно было сходить к колодцу и вернуться обратно. «Как бы, — подумал он, — с нею не случилось что-нибудь плохое. По такой жаре ей в непривычку много ходить, очень даже просто может случиться. А то, может, она напилась родниковой воды, отдохнула у колодца и незаметно для себя там же уснула». Он знал и за собой эту слабость.
Он еще немного подождал и решил все-таки сходить к колодцу. Раздвигая камыш, выглянул из него на залитую солнечным светом поляну.
Там зеленела молодая трава. Поблизости от воды она была особенно яркой, пушистой. Взгляд старика нашел женщину у могилы. Она лежала сбоку нее, вниз лицом, раскинув руки, как птица крылья. Так он и думал — уснула. Напилась холодной воды, села отдохнуть у этого тихого места, по-женски сочувствуя чьему-то чужому горю, и, умиротворенная тишиной, незаметно приклонилась к земле. Сбоку на траве лежала ее голубая кружка.
Ему это было знакомо, пусть поспит. От колодца, от большой вербы падает на могилу тень, и спать ей совсем не жарко. А весь день еще впереди, и хутор, куда она идет, уже рядом. Поспит, отдохнет и успеет дойти, куда ей нужно. Нет, он ее будить не станет, а лучше пойдет и сам передремнет в сторожке на ворохе травы час-другой, пока ребятишки не начнут возвращаться из станичной школы из утренней смены в хутор, и ему опять придется отбивать их атаки на виноградный сад. Если бы их было пять или десять человек и каждый рвал по кисточке винограда, а то их налетает целый эскадрон, и каждый норовит набузовать полную пазуху. После их набегов по кустам будто град проходит.
Ему и жаль детишек, и не вправе он им попускать, иначе от колхозного сада останутся одни лозы. Иногда ему приходится и из ружья их пугать, стрелять холостыми в воздух, хотя он и сам не любит, ох не любит звуков выстрелов, с тех пор как вдоволь наслышался их там, на фронте.
А пока и ему не возбраняется подремать, как этой женщине. Дело стариковское. Вон как она обхватила во сне рукам холм земли, как будто это подушка. Не пошелохнется.
Он совсем уже хотел отступить назад, уйти в сторожку на охапку молодого, недавно накошенного им сена, которое вместе с запахами так хорошо объемлет мгновенной дремотой, и остановился. Ему показалось, что женщина окликнула его. Нет, она все так же лежала у могилы. Но то, что она разговаривала, ему не послышалось. Вот-только нельзя было понять, то ли во сне она, то ли беседовала сама с собой, как это делают порою люди. Чаще это бывает у них под старость. Ему и самому иногда приходилось вздрагивать от звука собственного голоса. Вздрогнет, осмотрится, а поблизости — ни души. Один на весь сад.
Ну и пусть эта женщина поговорит себе на здоровье. Значит, ей нужно. И, во всяком случае, это не причина, чтобы нарушать ее одиночество, навязывать ей свое присутствие. И старик обязательно бы, по возможности с наименьшим шумом, отступил из камыша, если бы его уха не коснулись слова этой женщины.
— Вот, наконец, и нашла я тебя, Алеша, — умиротворенно и радостно говорила она, как будто обращалась к кому-то еще, кто разделял с ней беседу в этот полуденный час на могиле посреди солнечной зеленой поляны. — Пятнадцать лет искала и все-таки нашла. А ты уже, наверно, думал, что мать тебя забыла. Но если бы не этот твой товарищ Володя Пушков, я бы, Алеша, тебя ни за что не нашла. Ведь только он один и остался из вас четверых, а, кроме него, мне больше никто не мог указать дорогу к тебе. Я его, Алешенька, и в Сибири искала и в других местах, а он, оказывается, живет совсем близко, в совхозе под Сальском. — И она тихо засмеялась. — Ты его, конечно, хорошо помнишь, черный такой и с усиками, похожий на грузина. Но он не грузин, а русский.
Старый сторож виноградного сада давно уже понял, кому она предназначала эти свои слова, привалившись боком к могиле и обхватив ее руками так, будто она боялась, что вновь может потерять то, что наконец нашла после стольких исканий. И теперь она разговаривала со своим погребенным в этой могиле сыном, как с живым.
— А от тебя я пойду к Пете. Этот твой товарищ с усиками, Володя Пушков, сказал, что отсюда до племсовхоза совсем близко. Там Петю и похоронили в братской могиле. От тебя, Алеша, и пойду. Вот и повстречаюсь с вами, с обоими…
В знойной тишине однотонно покрикивал, как дул в порожнюю склянку, удод: «Худо тут, худо тут». Старик вдруг ясно почувствовал, как что-то толкнуло его в грудь и потом мягко стиснуло, зажало сердце. Нечем стало дышать.
Этот человек повидал за свою жизнь немало. В германском фашистском плену его не раз травили овчарками, и каждый день он ожидал, когда и его назначат мыться в бане, а это означало — прощайся с жизнью. В предбаннике этой самой бани за каждым военнопленным закреплялся специальный шкафчик, куда он должен был замкнуть свою одежду — свою полосатую робу, и потом с одним номерком на шее он вступал в главный зал бани, слыша, как за его спиной задвигается стальная дверь. После этого сыпался на головы пленных через решетки в потолке изобретенный каким-то умным германским ученым порошок, и они тут же начинали вянуть от него, как мухи. Из этой бани выхода не было.
Повидал этот рано состарившийся человек за свою жизнь и многое другое — и ни разу не заплакал. Никто и никогда не видел, чтобы блеснули у него в уголках глазниц слезы.
Теперь же они как прорвались у него сквозь какую-то плотину. Он ушел за ствол вербы, чтобы никто нечаянно не стал свидетелем, как он плачет. Как росу, он сердито сгребал слезы с глаз и со щек ладонями, сбрасывал их с лица, а они все бежали. И откуда только они могли взяться?! Как, скажи, специально накапливались всю жизнь, дожидаясь этого полуденного часа золотой донской осени, когда все вокруг так тихо, так спокойно, пронизанные солнцем, плавятся спелые гроздья на виноградных кустах, все должно радоваться жизни, и только один удод продолжает настаивать на своем: «Худо тут, худо тут». Но ему никто не верит.
* * *
Еще довольно много времени прошло, прежде чем она появилась из камыша. Солнце, ярко-красное с утра, когда оно еще только поднималось из-за Дона, и ослепительно желтое, как цветок подсолнуха, когда оно в полдень стояло над островом, теперь опять побагровело, прячась за Володин курган, за большую, похожую на лохматую овцу тучу. Казалось, к соскам овцы припадает курчавая красная ярочка.
Старик больше ни разу не побеспокоил женщину… Пусть она побудет на могиле своего сына столько, сколько ей нужно. К тому времени, когда она показалась из камыша, он, сидя на скамейке у сторожки, уже заканчивал обшивать резиной и второй валенок. Хорошей броней одевались валенки от всякой мокрости и стужи, еще сезона два послужат своему хозяину, грея его безнадежно испорченные и перебитые в фашистском плену ревматические ноги.
Появившись из чащи камыша, женщина подняла с земли под вербой свою сумку и, когда проходила внизу по дороге мимо сторожа, продолжая свой путь в хутор, на минуту остановилась за плетнем. Из-за плетня старику только и видна была ее голова в очках, в соломенной серенькой шляпке. Он рассмотрел, что глаза у нее за стеклами очков сухие.
— А вы не можете указать то место, — спросила женщина, — где убили… — она помедлила, — этого разведчика в хуторе?
— Его убили у Табунщиковых во дворе, — сказал он и поспешил добавить: — Но это я слыхал от людей. Лично меня тогда здесь не было.
— Но, может быть, вы слышали, кто его видел… — она снова помедлила, — в последний раз перед смертью?
И тогда, повинуясь чувству, властно повелевающему ему направить эту безутешную мать к той, которая, вероятно, уже решила, что она ушла от возмездия за свое неслыханное злодеяние, старик почти прокричал в ответ, перекрикивая удода:
— Как войдете в хутор, спросите в самом крайнем доме с желтыми ставнями Табунщикову Варвару. Она знает.
Через час он взял в сторожке ведро и, как всегда делал в это время, пошел к колодцу набрать воды на ночь. Ночью приходится все время неутомимо шнырять из края в край колхозного сада, спугивая мелких воришек и крупных воров, которые покушаются на виноград, и некогда даже бывает сбегать с ведром к колодцу. А душными ночами, да еще когда так натянуты больные стариковские нервы, пить особенно хочется.
Набрав воды, и уже возвращаясь обратно, он по привычке скользнул взглядом по солдатской могиле и удивился. С утра она была зеленая, вся в пушистой траве, а теперь вдруг стала серой и словно бы блестела. Он поставил на землю ведро и подошел ближе, присматриваясь своими старческими глазами. Лишь тогда он все понял.
В это осеннее время только и не отцвел еще на суглинистых склонах правого берега Дона один-единственный, с блестящими сиреневыми лепестками, цветок — бессмертник. Вот эта женщина и насобирала этих цветов поблизости на склоне, чтобы убрать ими могилу своего сына. Неяркими цветами она осыпала ее, но зато могла быть твердо уверена, что они долго еще не завянут. Даже и тогда, когда уже пожелтеет вокруг вся трава и заморозками посбивает последнюю листву с деревьев.
* * *
Уже перед самым вечером в дом к Табунщиковым постучали. Варвара открыла и остановилась на пороге, не пропуская в дом незнакомую, примерно одних лет с нею, женщину с большими глазами за толстыми стеклами очков. И всегда, кто только ни идет от парохода берегом в хутор, просится на ночлег, потому что дом Табунщиковых в хуторе крайний. Как будто мало поблизости других домов! Но и Варвара давно умела отваживать таких гостей. Научилась.
— Здравствуйте, — сказала незнакомая женщина.
— Ну и дальше что? — с приветливостью, не оставляющей сомнений относительно гостеприимности хозяев этого дома, ответила Варвара.
Но женщине, казалось, не было никакого дела до ее тона.
— Здесь живет Табунщикова Варвара?
На этот раз Варвара немного помедлила с ответом. Странные были у этой незнакомой женщины глаза. То ли потому, что стекла очков так увеличивали их, казалось, что из этих серых больших глаз и состояло все ее лицо и взглядом своим они втягивали человека в себя, как втягивает глубокая воронка посреди Дона. И самое странное, что Варваре показался чем-то знакомым этот взгляд, хотя она твердо знала, что встречается с ним впервые в жизни.
— А зачем она вам? — все с той же, если не с большей, холодностью ответила она вопросом на вопрос женщины.
Женщина пояснила:
— Говорят, у нее во дворе убили моего сына, и я хотела у нее спросить…
Две серые воронки за стеклами очков, потемнев, с бешеной скоростью закружились перед лицом Варвары и потянули ее в свою беспощадную глубину. Она уже узнала.
— Нет! — крикнула она, отступая от этой маленькой женщины в очках. — Ничего я не знаю! Нет!!
Ольга с мужем Дмитрием одновременно выскочили с другой половины дома на душераздирающий крик матери. Варвара пятилась от порога и, запрокидываясь всем корпусом назад, отталкивала незнакомую старую женщину, которая хотела удержать ее за руки, чтобы она не упала. Женщина пыталась подхватить ее, но Варвара, падая, в суеверном ужасе отбрасывала от себя ее руки. И если бы не Ольга с мужем, этой маленькой женщине в очках ни за что бы не удержать разбитую внезапным параличом Варвару.
* * *
И с этого дня жизнь в семье у Табунщиковых перестала быть похожей на жизнь. Прошлое постучалось к ним в дверь кулачком этой старой женщины в очках, матери разведчика, похороненного в садах, и эхо стука услышали все другие люди. От сторожа виноградного сада Сулина в хуторе узнали, что на могилу к разведчику приезжала его мать и что оттуда она направилась к дому Табунщиковых. Видели после ее и на другой окраине хутора, когда она спрашивала дорогу на племсовхоз, где лежал в братской могиле второй ее сын, застреленный, как и первый, Павлом Табунщиковым.
И все, что уже начало затягиваться тиной времени, все опять всколыхнулось и вспомнилось людям. Теперь и соседка Табунщиковых снова твердо вспомнила, что не почудилось ей тогда, а своими глазами видела она, как Варвара ткнула пальцем через плечо на сарай, где прятался разведчик. И соседка, плача, говорила, что она готова подтвердить свои слова перед кем угодно и где угодно.
Но не станут же судить ту, которая и без того уже была наказана. Лежит на постели, как бревно, только и шевелит руками сверху одеяла, как будто что-то вяжет. Ее дочка Ольга выговорила себе у директора совхоза через день ходить на работу, чтобы ухаживать за больной матерью. Жизнь Ольги стала совсем невыносимой. Правда, Дмитрий, после того как ему сделали внушение в милиции, спрятал свои кулаки в карманы. И даже после того, как посмеются над ним по пьянке злоязычные приятели, что он выносит поганые горшки за своей тещей, на которую и поганой веревки жалко, он придет домой, сядет на стул в углу и молча смотрит в тот угол, где лежит Варвара. Телефон сослужил свою службу.
Но и забыть он не может Ольге, что она жаловалась на него. Получается, что так она его и в тюрьму засадить может. А всегда шептала по ночам, осыпая его грудь сухими, горячими поцелуями, что он у нее самый красивенький на весь хутор, другого такого нет. И из-за кого же теперь она согласна запрятать его в тюрьму? Из-за своей матери, которая не имеет даже права называться матерью. Какая она мать?.. Волчица.
И вот теперь он должен молча смотреть, как Ольга, его жена, ухаживает за ней, кормит ее с ложки и выполняет ее капризы. Дмитрий не выдерживал и, хлопая дверью, уходил к своим приятелям, оставляя жену наедине с матерью. Пусть кормит с ложки, так ей и надо.
А Варвара, после того как паралич уложил ее в постель, есть стала столько, что Ольга не могла на нее наготовиться. Только что накормит и уже снова слышит из угла:
— Ты бы мне, дочушка, пирожочков спекла.
— Вы же, мама, десять штук съели.
— Это когда?
— Только что. Со сметаной. И три яичка.
— А ты еще дай. Дюже большой грех считать куски у родной матери.
Отнесет ей Ольга в угол еще тарелку пирожков и вскоре опять слышит:
— Чего бы, чадунюшка, поесть, а? Там вчерашнего борща не осталось?
— Вам же, мама, плохо будет.
— А ты налей. Плохо будет, если люди скажут, что ты меня голодом моришь.
Наконец наестся на какое-то время и требует, чтобы Ольга читала ей Жоркины письма из тайги, из ссылки. Этого Ольга не любила больше всего.
— Я вам, мама, их уже десять раз перечитывала. Они все потерлись.
— Язык не отсохнет. Это твой родной брат. Он у тебя один остался.
Это совсем выводило Ольгу из себя.
— Не буду я вам их читать! Нет у меня никакого брата! — кричала она и выбегала во двор.
Но тут же вскоре и возвращалась, потому что боялась оставлять мать одну, без присмотра. Мало ли что ей нужно!
* * *
Жорка то регулярно писал из тайги матери, а то сразу наглухо замолчал. Не стали приходить в дом к Табунщиковым конверты, из которых иногда выпадали и маленькие слепенькие фотокарточки: Все длиннее у Жорки отрастала черная борода, и все больше напоминал он Варваре его отца, вот так же сосланного четверть века назад в тайгу.
Замолчал Жорка. То ли и его придавило деревом, как отца, то ли задним числом кинулась Советская власть и рассудила, что за службу в полиции при немцах слишком маленькую заплатил он цену. Дмитрий выписывал домой областную газету «Молот» и никогда не упускал случая прочитать вслух жене и ее матери, как искали и находили по стране в тайге и в других местах бывших полицаев, власовцев — карателей и других палачей — и судили их за не раскрытые по горячим следам дела. Медленно и со вкусом читал Дмитрий об этом бледной, как стена, Ольге и ее матери и, поднимая от газеты светлые беспощадные глаза, никогда не забывал присовокупить:
— И так оно будет каждому, у кого руки в крови. Советская власть, она добрая — и даже немецким пленным офицерам, какие сражались с нами в полевом бою, не стала мстить, отпустила их домой, но всяких там карателей и прочих, кто купался тогда в крови, она не может простить. И пусть тот, кто тогда легко отделался, не надеется, что так он где-нибудь и доживет в своем затишке, сохранит жизнь. Они, эти подлые шкуры, и местожительство меняют, и бороды отпускают, и по чужим паспортам живут, но их все равно находят. И так каждого, кто думает, что про него уже забыли, найдут.
И с лица Варвары он переводил высветленные жестокостью глаза на лицо ее дочери, своей жены. Ольга, не выдержав его взгляда, уходила в спальню, падала грудью на кровать и глухо надрывно плакала, забивая в рот угол подушки. Нет, она плакала не о своих братьях. Пусть они будут прокляты, эти ее страшные братья, каты и душегубы, из-за которых погибло столько людей и она, не зная за собой никакой вины, стыдилась смотреть людям в глаза! Она еще больше проклинала их и потому, что оказалась так непоправимо испорченной ее молодая жизнь с Дмитрием. А ведь она так любила его и еще любит; несмотря на то, что его как будто подменили и он давно уже стал не таким веселым и ласковым, каким был раньше, а каким-то злым и жестоким. Несмотря даже на то, что он так казнит ее словами, когда напьется пьяный. Правда, на другой день он бывает сам не свой, все время ходит вокруг нее виноватый и жалкий, а по ночам просит, чтобы она простила, что он в последний раз, он и сам не рад тому, что с ним происходит. И несколько дней он бывает совсем как прежний Дмитрий, а потом опять или газета попадется ему на глаза, или же на работе в совхозе посмеются над ним, что он бережет свою тещу, и все опять начинается снова.
Нет жизни, совсем не стало жизни в семье. Как будто черная туча все время висит над головой и заслоняет солнце. И как же Дмитрий не может понять, что Ольга никакой, ни самой маленькой частицы вины за своих братьев не может принять на себя! Она тогда была еще совсем девочкой. И вообще она всегда была с братьями как чужая, они ей совсем чужды. И разве же Дмитрий не знает, какая она, ему ли не видеть, что она совсем другая, чем ее братья и мать. Если бы ей тогда было не двенадцать лет, она бы, может, первая пошла в партизаны и уже тоже лежала бы в стволе шахты имени Красина, куда немцы и такие полицаи, как Павел с Жоркой, сбрасывали людей. Все это Дмитрий знает и чувствует лучше, чем кто-нибудь другой. За что же он так ее казнит и взглядами и словами, специально для нее читает вслух газеты, когда в них пишут про таких, как Павел с Жоркой, и измывается над ней, когда напьется с дружками пьяный? За мать? Но что же Ольге теперь с ней сделать? Удушить ее своими руками или же подсыпать ей в пищу что-нибудь такое, от чего умирают люди…
И отойти от нее нельзя ни на шаг. Сразу кричит:
— Ольга игде ты? Сейчас же иди сюда. Сиди возле больной матери.
Ольга из сил выбивается:
— Мама, дайте хоть поспать трошки.
— Я не сплю, и ты не спи, — отвечает Варвара.
Иногда Ольга, думая, что мать задремала, отлучится ненадолго во двор по хозяйству и тут же бегом возвращается в дом, услышав исступленный крик матери:
— Уйди! Уйди-и!
— Мама, на кого вы? — с недоумением спрашивает Ольга, твердо зная, кто никого, кроме нее и матери, нет сейчас во всем доме.
— Ольга, чадунюшка моя, прогони его, — шепчет мать умоляющим голосом.
— Кого, мама?
— Его, — шепчет Варвара и, приподнимая голову на подушках, протягивает руки в угол комнаты. — Прогони его, дочушка.
— Никого мама тут нет, — твердо говорит Ольга. Мать долго не верит, жалобно переспрашивая:
— Правда, нет?
— Правда, мама, бросьте свои глупости.
Проходит некоторое время, и Варвара снова переспрашивает:
— И там в углу никого нет?
— Никого, мама, во всем доме. Мы одни.
Варвара начинает умолять ее:
— Не оставляй меня, дочушка, одну. Никогда не оставляй, ладно?
— А кто же за меня, мама, будет в совхозе работать?
— Пускай Митька работает, он здоровый, как бугай, — уговаривает Варвара дочь. — Он тебе муж и должен тебя кормить. Пусть спасибо скажет, что ты за него, кацапа, замуж пошла. И твою родную мать он по советскому закону обязан до смерти кормить.
— По закону вас обязаны кормить ваши дети.
— Ну тогда скажи ему, пусть он вертается в свою кацапию и поищет там себе другую жену. Пускай поищет, чтобы она была лучше казачки. Ты у меня, дочушка, красивая, видная, ты себе цену не сбавляй и ему не поддавайся. На тебя любой начальник польстится. Начальники, они казачек любят.
Ольга сердилась:
— Помолчите, мама. Откуда вы все знаете? Лежите тут в своем кутке и все чисто знаете. Все это брехня.
— Я, Олюшка, знаю, я знаю, — загадочно говорила Варвара, и слабое подобие улыбки пробегало по ее желтым, обескровленным губам.
В эти минуты что-то страшное поднималось у Ольги со дна души, и она, сама содрогаясь от своих мыслей, думала: «Чтоб ты скорее сдохла, старая ведьма! Всю кровь из меня выпила. Я при тебе, как в тюрьме. Чтоб тебе почаще этот мертвый разведчик из угла являлся. Может, он из тебя скорее душу вытряхнет».
В довершение ко всему мать погибших разведчиков поездила из города на могилы своих сыновей в хутор и в племсовхоз и решила навсегда поселиться в Вербном. Отсюда ей близко до обоих сыновей. И на пятьдесят рублей учительской пенсии здесь легче прожить.
Живет она в доме у сторожа виноградного сада Сулина. И каждый раз, когда она идет через хутор на могилу своего младшего сына, она проходит мимо дома Варвары Табунщиковой. Другой дороги здесь нет.