Виктор Конецкий. Кто смотрит на облака
Моей матери Любови Дмитриевне Конецкой
Глава первая, год 1942
ТАМАРА
1
Тамара Яременко, пятнадцати лет, полурусская-полуукраинка, родившаяся в Киеве и потерявшая мать во время бомбардировки Нежина, добралась до Ленинграда к тетке по отцу.
Тамара была девочка высокого роста и выглядела старше своих лет. Тетку Анну Николаевну она никогда раньше не видела, и отношения у них сложились тяжелые. Анна Николаевна хотела спасти от гибели десятилетнюю дочь Катю, ради нее шла на любые жертвы, а Тамара, свалившаяся на голову в самое страшное время, вынуждала к заботам о себе.
Но Тамаре некуда было ехать. Да и Ленинград был окружен.
По мере того как голод увеличивался, морозы усиливались, безнадежность в душе Тамары росла. И, как это ни странно, главной успокаивающей мыслью была у Тамары мысль о том, что ей не надо ходить в школу и что она может забыть о своем высоком росте, из-за чего мальчишки раньше смеялись над ней. Она понимала, что слабеет и что может умереть скоро, но не пугалась этого, потому что не успела повзрослеть от несчастий. И когда во время воздушных тревог она читала Кате «Хижину дяди Тома», то плакала с ней вместе.
Тамара не поднималась в мыслях до судеб страны, своего народа, хотя давно привыкла говорить не «честное пионерское», а «честное комсомольское». Она как бы замерла, ожидая возвращения той жизни, которой она жила недавно в зеленом городе Киеве, над Днепром, среди тихого стрекота стручков акаций, с мамой и отцом.
Ранним утром четвертого января сорок второго года Тамара стояла в очереди к булочной на площади Труда.
«Небо уже фиолетовое, — думала она. — Скоро откроют дверь. Добавок, если он будет маленький, я съем. Прижму его языком к зубам и буду держать. Из него пойдет сок. В нем много сока, особенно в корке, хотя она и твердая. А о морозе лучше не думать. Если долго что-нибудь терпеть, уже ничего и не замечаешь. В таком небе мороз еще больше, чем на земле, и летчикам, наверное, еще хуже, чем нам. Если сейчас не откроют дверь, я закричу. Я совсем, совсем уже не могу. Почему, когда людям плохо, морозы совсем фиолетовые? Если есть Бог, он злой. Моему животу еще никогда не было так холодно. Господи, прости меня, пускай дверь откроют. И пусть они свешают хлеб с добавком, потому что я никогда не отковырну кусочек от целой пайки… А у старушки уже не идет пар изо рта. Зря она села на тумбу. Если я не пошевелюсь, то тоже умру. Ничего, ничего, откроют же они дверь когда-нибудь. Они нас обвешивают, крошки падают сквозь деревянную решетку, и под прилавком к вечеру набирается целая гора крошек, и продавщицы их едят, они обязательно их воруют. Но все их боятся, потому что они могут обвесить еще больше. Мороз такой синий-синий. Нет, нельзя плакать. Я приду домой, лягу, укроюсь с головой и тогда буду плакать. Сколько я не съела завтраков на переменках в школе, сколько не съела винегрета! Когда булка подсыхала и масло на ней желтело, я выбрасывала завтрак… Вот. Они открывают дверь. Куда лезет этот ремесленник? Ага, его отпихнули. Так ему и надо. Дяденьку запустили. И тетеньку из проходного двора. Меня — в следующий раз. А бабушка замерзла. И бидон на снегу стоит. И кто-нибудь вытащит у нее карточки, потому что нет ни патрулей, ни милиционера…»
Тамара стояла теперь возле самой булочной. Стекло в двери было выбито и заколочено досками. На шляпке каждого гвоздя нарос иней. Из булочной слышался глухой топот от переминания многих ног по простывшему полу. Слева от дверей стоял ремесленник — мальчишка лет пятнадцати, в рваном форменном ватнике, с замотанной полотенцем шеей, в натянутой на уши кепке. Он прислонился к стене, глаза его полузакрылись, как у спящей птицы, синее лицо не выражало ничего. Он несколько раз совался к дверям, но его отталкивали. И он стоял возле стены, не понимая, что надо занять очередь в конце, потому что приходят все новые люди, и они не пустят его впереди себя, хотя он пришел раньше их.
Город медленно выползал из тьмы, но не просыпался, потому что и не спал. Город и днем и ночью хранил в себе оцепенелость. Простор площади волнился сугробами. Между сугробами извивалась очередь в булочную. С крыш курилась снежная пыль. И все это было беззвучно. Как будто город стоял на дне мертвого моря. Густо заиндевелые деревья, разрушенные здания, мосты, набережные, очередь в булочную — все это было затоплено студеным морем.
Ремесленник открыл глаза и сказал шепотом:
— Граждане, я вчера здесь, в булочной, карточки потерял, пустите, граждане, не вру, граждане, помираю.
Никто ему не ответил.
«Если карточки потерял, зачем тебе в булочную, — думала Тамара. — Нет, ты не двигайся, ничего у тебя не выйдет. Я тебе не верю. А может быть, я тебе верю, но лучше мне тебе не верить. Это так страшно — потерять карточки. Лучше пускай бомба упадет прямо в кровать. Только немцы мало бомбят зимой. И лучше бы наши не стреляли из зениток. Как только наши начинают стрельбу, так они и бросают бомбы».
Дверь отворилась, и кто-то сказал:
— Следующие двадцать.
В булочной пар от дыхания витал над огоньками коптилок. Коптилки горели возле продавщиц. За спинами продавщиц на полках лежали буханки. Длинные ножи, одним концом прикрепленные к прилавку, поднимались над очередной буханкой, опускались на нее, зажимали и медленно проходили насквозь. И края разреза лоснились от нажима ножа. А вокруг было, как в храме, приглушенно. И все смотрели на хлеб, на нож, на весы, на руки продавщиц, на крошки, на кучки карточных талонов и на ножницы, которые быстрым зигзагом выхватывали из карточек талоны.
Тамара получила хлеб на один день, потому что на завтра не давали. Норма могла вот-вот измениться. И никто не знал, в какую сторону.
Тронуть добавок она не решилась. Положила хлеб на ладонь левой руки и прикрыла его сверху правой.
До дома близко — три квартала, и хлеб не должен был замерзнуть. Она открыла ногой дверь из булочной, потом просунула в щель голову, потом плечо, потом шагнула в умятый снег, блестевший от утреннего солнца. И сразу черная очередь, белые сугробы и фонарный столб помчались мимо нее в сверкающее утреннее небо. Ремесленник толкнул Тамару, прыгнул на нее, вырвал хлеб, закусил его и скорчился на снегу, поджимая коленки к самой голове.
Очередь медленно приблизилась к ремесленнику, и он исчез под валенками, сапогами, калошами и ботинками. Люди из очереди держались за плечи друг друга. Ремесленник не отбивался, только старался прятать лицо в снег, чтобы можно было глотать хлеб. Потом закричал.
Очередь тихо вернулась на свои места. А Тамара вытащила из костлявых пальцев ремесленника остаток хлеба, заслюнявленный, со следами зубов. «Анна Николаевна мне не поверит, — подумала она с безразличием. — Она велела мне взять авоську, а я не взяла, забыла».
Ремесленник пошевелился и сел на снегу. Кровь каплями падала изо рта на сизый ватник. Кепку его втоптали в снег, и бледные волосы мальчишки шевелил ветер. Но его широкое во лбу и узкое в подбородке, с морщинистой кожей, лицо было смиренным.
— Ты что, с ума сошел? — спросила Тамара. Она засунула остаток хлеба в варежку и пошла к каналу Круштейна, мимо разбитой витрины аптеки, мимо вывески «Сберегательная касса», мимо старинной чугунной тумбы на углу.
Бухнул снаряд, и звук разрыва среди оцепенелой тишины прозвучал как нечто живое.
Тамара поднялась на третий этаж, ощупью, в темноте, миновала коридор и наконец отворила дверь комнаты. Окна комнаты выходили в узкий дворовый колодец, и потому стекла уцелели. Две кровати молчали в углах, заваленные мягким барахлом.
Анна Николаевна и Катя спали.
«Я не стану будить их, — решила Тамара. — Я оставлю свою карточку, чемодан и туфли. Завтра они получат и мои сто двадцать пять грамм. А я куда-нибудь пойду. Хорошо, что вы спите, Анна Николаевна. Прощай, Катя. Если бы можно было сделать, чтобы не было сегодня и сейчас… Но это никак нельзя. Вот, я взяла только кольцо. Мама сказала носить его всегда. Оно не золотое, Анна Николаевна, оно серебряное с позолотой. За него не дадут и крошки хлеба, честное слово».
Тамара тихо прикрыла дверь, прошла кухню, коридор, спустилась по лестнице, вышла на канал, потом на площадь, мимо старинной чугунной тумбы на углу, мимо вывески «Сберегательная касса», и оказалась на бульваре Профсоюзов. Вдоль бульвара стояли замерзшие троллейбусы, свесив нелепо дуги, растопырив широкие колеса. Ветер мел поземку. Индевелые деревья смыкались ветвями над головой. Скоро они начали кружиться, и Тамара уже не знала, идет она, или стоит, или сидит, и не знала, ночь сейчас или день.
…Арка почтамта, замерзшие часы. Черные матросы из патруля с автоматами на груди. Машина с надписью: «Почта». Живая машина, от нее сзади летит теплый дымок. Тамара толкнулась в высокие двери почтамта. Они с трудом поддались. Огромный зал с белой, сверкающей крышей. И пакеты, пакеты, мешки, мешки… И ни капельки не теплее, чем на улице. Но нет ветра. Она села в уголок, натянула полы пальто на колени, засунула руки в рукава, зажмурилась и увидела большой, желтый, перезрелый огурец. И коров, привязанных веревкой за рога к телегам беженцев. Коровы шагали, широко расставляя задние ноги, их давно не доили.
— Нашла место спать! — громко сказал кто-то. — От какого райкома?
Человек был высокий, в белом полушубке, один рукав засунут под ремень.
— Я приезжая, я тут не помешаю, честное слово. Я карточки потеряла, — сказала Тамара.
— Комсомолка? Тебя, черт побери, спрашивают!
— Да. Только я с войны взносы не платила…
— Безобразие, — сказал однорукий. — Распущенность. Секли тебя мало в раннем детстве. Секли или нет?
— Не знаю, — сказала Тамара.
— Пороли тебя или нет в детстве?
— Не знаю. Не выгоняйте меня, я не буду ничего плохого…
— Вставай!
Он взял ее рукой за воротник, приподнял, встряхнул, потом проволок в вестибюль и вытолкнул через тяжелые двойные двери на улицу. И она сразу села в снег.
— Очень хорошо, — сказал он. — Так и сиди. Сюжет будет называться: «Она потеряла карточки». Черт, затвор сразу замерзает! Знала бы ты, как трудно фотографировать одной рукой! Все. Вставай! Нам надо идти, слышишь? Здесь близко у меня есть великолепный угол, и там горит печь, и клей варится уже третий час.
Однорукий опять схватил ее за воротник и поднял на ноги.
Желтая арка почтамта и большие синие часы. Черные матросы из патруля с оранжевыми автоматами на груди. Сверкающий снег и падающий с проводов сверкающий иней. И где-то недалеко — бум! — в простывший камень ударило горячее, острое и тяжелое.
— Шагай, шагай, — говорил однорукий. — Ты не такая дохлая, как думаешь. В тебе полно жизни. Я тебя отогрею и пошлю работать. Ты пойдешь разносить корреспонденцию. Видишь, дверь под лестницей? Жить под лестницей спокойнее в такое время. Самое крепкое на свете — то, по чему людишки поднимаются вверх. Садись к печке и теперь можешь спать. А через два часа ты пойдешь на работу.
Она села на койку к печке, и на миг ей почудились вечерние облака за Днепром и низко летящие над водой птицы. А потом она канула в сон. И проснулась, когда однорукий опять тряс ее за шиворот. Она не сразу вспомнила, как попала сюда.
— Очухайся, — сказал однорукий. — Чего ты зовешь маму? Я снял пену уже четвертый раз… Ты варила клей? Видишь, он кипит бурно, а пена не выделяется. Будем снимать? Веселенькое получится дело, если склеются кишки! Особенно мне будет плохо.
— Почему? — спросила Тамара.
— Одной рукой распутывать кишки труднее, чем двумя. Поверь, у меня есть прецедент. Пришлось зазимовать возле Новой Земли на ледоколе. Капитан напился в колонии и на сутки опоздал к отходу. — Рассказывая, однорукий переливал сваренный столярный клей из кастрюльки в кастрюльку. — Команда чуть не избила старика, когда мы поняли, что зимуем из-за его затяжной пьянки. Через месяц жрали только по банке консервов на рот и по сто граммов сухарей. Сейчас-то кажется, что очень много! Потом к нам пробился «Красин». Три дня в Архангельске нас не забирала милиция. Можно было разбить витрину и лежать среди окороков, и тебя бы все равно не забрали в милицию… Теперь я выставлю варево на мороз, и через пять минут будем его глотать.
— Не ставьте за дверь, дяденька, — сказала Тамара. — Унесут коты.
— Начатки логического мышления к тебе уже вернулись, — сказал однорукий. — Теперь осталось вернуть память: последнего кота здесь съели месяца два назад. И не пей холодной воды после моего студня. Кипяточком побалуемся, а холодного не вздумай пить. И учти, пить будет хотеться здорово.
— Честное комсомольское, не буду.
— Меня Валерий Иванович зовут. Тебе сколько лет?
— Скоро будет шестнадцать.
— Я думал, больше… Пойдешь для начала здесь, близко, по набережной. Вот, видишь эту сумку? Ее носила Оля. Тебе придется быть достойной ее светлой памяти. На дворников только не надейся. Сволота наши дворники оказались. Ночевать придешь сюда. Как зовут?
— Тамара.
Он принес студень и вывалил его из кастрюльки на тарелку, посолил и разрезал вилкой на доли. Это был прекрасный студень. Он был вкуснее всего на свете, хотя в нем вообще не было ни вкуса, ни запаха. И жевать его было совсем нельзя: он сразу проскальзывал в горло. Потом они напились кипятку, и однорукий сказал:
— Если ты бросишь сумку или письма, то станешь подлецом и умрешь подлецом. Если ты разнесешь их по адресам, комсомол будет гордиться тобой.
И она ощутила тяжесть почтовой сумки на своем плече и решила, что если есть Бог, то он хороший.
2
На гранитных набережных Невы ветер всегда сильнее.
И пока Тамара дошла до дома восемнадцать по набережной Красного Флота, тепла в ней опять не осталось ни на грош. Она разнесла одиннадцать писем, но ни разу на стук не открыли, и она оставляла письма в почтовом ящике или подсовывала под дверь.
В доме восемнадцать она поднялась на четвертый этаж. Дверь квартиры номер восемь была обита кожей, а ручка закапана стеарином. «Здесь живут, — решила Тамара. — Они еще не умерли и не уехали. Если письмо хорошее, они могут дать мне чего-нибудь. Пускай письмо будет хорошее. И пускай у них будет тепло. И пускай они не сразу выгонят меня. Я буду сидеть совсем тихо, в самой стороне».
Она подергала дверь, но дверь была закрыта. И тогда она стала бить ногой по мягкой коже. «Они, конечно, здесь, — думала Тамара. — Еще недавно они жгли свечку. Если бы они дали кусочек свечки, я бы ее съела. Стеарин липнет к зубам, его надо сразу глотать». Дверь наконец открылась. Женщина с совершенно белыми волосами выглянула в щель и сказала:
— Это ты стучишь?
— Письмо, — сказала Тамара. — Вот.
Женщина взяла письмо, приблизила его к глазам и вдруг зарыдала.
— От Пети, — сквозь слезы шепнула она. И заспешила в темноту квартиры.
Тамара вошла за ней. В передней было холодно, но чувствовалось близкое тепло. И Тамара шагнула несколько раз в темноте, пока не уперлась руками в дверь, которая отворилась с легким скрипом. Комната за дверью была пуста. Ее окна выходили на Неву. Через окна светило солнце. В окнах не было стекол и не было фанеры. Посреди комнаты на белом снегу стоял черный огромный рояль. И на нем тоже лежал снег. Возле рояля стояло несколько больших картин в золотых рамах и лежал топор и щепки — здесь готовили дрова для печки. Одна картина изображала букет сирени в глиняном горшке и рядом еще один букет в горшке поменьше.
Тамара пошла дальше по коридору и отвела тяжелую портьеру. За портьерой была маленькая комната, вся заставленная мебелью. Посредине стояла «буржуйка». Возле «буржуйки» горел светильник. И в свете его сидели рядом, обнявшись, женщина и старик, с такими же, как у женщины, очень белыми волосами. Они читали письмо. У женщины текли по лицу слезы, а старик одной рукой гладил ее по голове.
Тамара села возле «буржуйки» на корточки. «Они добрые, — подумала она. — Они меня не выгонят. Письмо хорошее».
— Совершенно не понимаю, зачем ты плачешь, если он жив, — ворчливо сказал старик. — Ты видишь, на штемпеле еще двадцать третье ноября. Наша почта работает безобразно!
Они не замечали Тамару, и она сказала:
— Я погреюсь у вас, можно?
Старик вздрогнул и перестал гладить женщину по голове. Женщина обернулась.
— Конечно, — сказала она. — Ты закрыла дверь на лестницу?
— Нет, — сказала Тамара, но не встала. Ей невозможно было отвести руки от «буржуйки».
— Ты почта? — спросил старик.
— Да, — сказала Тамара.
— Ты принесла письмо от нашего старшего сына, — сказал старик. — Он воюет на фронте и пишет безобразно редко, а ваша почта работает еще более безобразно, вот что я должен сказать по этому поводу.
— Расстегни пальто, тогда ты согреешься быстрее, — сказала женщина. — А я пойду и закрою дверь на лестницу.
Женщина ушла, а старик опять стал читать письмо. Иногда он пожимал плечами и что-то бормотал себе под нос. «Нет, они ничего не дадут мне есть, — подумала Тамара. — Они живут по-человечески, но это из последних сил и по привычке».
Женщина, все еще плача, вернулась с кусками золотой рамы и холстом.
— Он так давно не писал, — сказала она. — Мы так боялись несчастья. Какой он солдат? Ему сорок лет, и он преподавал географию.
— Он командир, а не солдат, — сказал старик. — И кто это боялся несчастья? Я? Я убежден, что Петруша вернется живым. И нечего плакать.
Старик взял книгу и стал читать, как будто письмо уже больше не интересовало его. Старик сидел в большом кресле, закутанный одеялом. Его ноги, обернутые ковровой дорожкой, стояли на подставочке.
— Вот бритва, — сказала женщина Тамаре. — Возьми ее и режь картину на кусочки, ты поняла меня?
Тамара зубами стащила с руки варежку, сняла с плеча сумку и сунула сумку под себя. Потом она взяла бритву, но бритва сразу выпала из ее негнущихся пальцев.
— Я еще не могу, — сказала она.
— После того как Петя написал письмо, прошло уже около двух месяцев, — сказала женщина. — Все могло случиться, но мы не будем думать об этом.
— Наконец я услышал умное слово, — сказал старик, не отрываясь от книги.
— Нам нечем угостить тебя, — сказала женщина.
— Не надо, — сказала Тамара. — Я только погреюсь.
— Ты давно мылась?
— Не знаю, — ответила Тамара.
— Понимаешь, я нагрела воды, чтобы помыть Александра, но, если ты согласишься, я помою тебя. Это все, чем мы можем помочь тебе. Это страшно, но тебе будет лучше.
— Мне все равно, — сказала Тамара.
— Наверное, ты не мылась уже месяц, да?
— Наверное, я не помню, — сказала Тамара.
— Ты согрелась?
— Я не скоро еще согреюсь. Наверное, я никогда больше не согреюсь. Мне нужно… мне нужно в уборную, но на улице так холодно…
— Тебе надо немножко или…?
— Немножко…
— Александр, — сказала женщина, — ты слышишь?
— Мыться я бы сегодня не стал, — сказал старик. — Нельзя мыться старому человеку, Анна Сергеевна, когда он простужен. Очень хорошо, что эту экзекуцию решено проделать над почтальоном. А я разложу пасьянс.
— Александр! — строго сказала Анна Сергеевна. Старик плотнее закутался в одеяло и перевернул страницу.
Анна Сергеевна подошла к нему, отняла книгу и положила ее на стол. Тамара прочитала название: «Пир».
— Ведро полное, — проворчал старик.
— Я о том и говорю, Александр, — непреклонно сказала ему женщина.
— Я кашлял всю ночь, Аннушка, — плаксиво сказал старик, жалко потирая зяблые, тонкие руки. — Пускай она сходит на чердак.
— Нет. Надо вынести ведро.
— Где чердак? — спросила Тамара.
— Нет, ты никуда не пойдешь. Тебе надо отогреться как следует. Александр!
— Дай мне письмо! — сказал старик. Жена дала ему письмо. Старик подышал на бумагу и поднес ее к самым глазам. — У Пети совершенно не изменился почерк… Прописные буквы твои, а все остальное от меня.
— Александр, ведро надо вынести. И если бы девушка не пришла и не принесла письмо, я все равно заставила бы тебя вынести ведро!.. Мужчин надо заставлять двигаться, милая моя, — объяснила женщина Тамаре.
— «Я знаю только одно, что я не понимаю своего народа, — прочитал старик из письма. — Я не знаю, что такое русский народ, русский характер и где кончаются его плюсы и начинаются его минусы. Всегда я чувствую только одно: сила моего народа, моей истории огромна; ее роль в истории мира тоже огромна. И если на земле есть Христос, то это и есть Россия…» Болван! — закончил старик. — И это мой старший сын!
Анна Сергеевна отняла у старика письмо. Он было собрался его разорвать. Старик скинул одеяло с плеч и поднялся из кресла. Он был высокий, в демисезонном пальто, — черный бархат воротника, белизна седин и бледность лица. «Он скоро умрет», — подумала Тамара.
— Где мои валенки, Аня? — проворчал старик. — Я не могу идти на улицу босиком, в конце концов!
Анна Сергеевна поставила валенки перед стариком. Старик пихнул валенки ногой. Ему совершенно не хотелось идти на мороз. Он предпочитал пофилософствовать:
— Они не понимают свой народ! Они не знают, что такое русский характер! Федор Достоевский сказал про таких болванов, как мой старший сын! Он сказал: если ты ничего, ни бельмеса, не понимаешь, то и молчи в тряпочку! Нечего хвастаться своей тупостью! Они заявляют, что ничего не понимают, и думают, что этим открыли Америку и поразили всех своей откровенностью! И ему вручили судьбы людей! Он командует целым батальоном! Несчастные его солдаты!.. Аня, все наши соседи выливают ведра из окон, и я…
— Ни в коем случае! — сказала Анна Сергеевна. — Пускай они выливают. А мы не будем выливать помои из окна кухни. Это слишком некрасиво, Александр. Постыдился бы девушки!
Старик зарычал от возмущения. Он считал оскорблением даже мысль о возможном стыде. Он переобулся и открыл дверцу «буржуйки», грея прозрачные руки. И все трое затихли, глядя на желтое пламя. Отблески пламени плясали по красному дереву старинного шкафа. Глубокая тишина стояла вокруг. И только слабо шипела, пузырясь, краска на горящем холсте.
— Жарко горит! — сказала Анна Сергеевна.
Старик наконец собрался с духом и вышел. Тамара резала картину на квадратные кусочки. Из мохнатых, густых нитей старинного холста под бритвой сочилась пыль: пыль копилась в холсте добрую сотню лет.
— Как ты думаешь, он очень плох? — спросила Анна Сергеевна.
— Ага, — ответила Тамара.
— Он доживет до весны?
— Не знаю.
— Мне обещали полкило масла за столовое серебро. Он не хочет менять серебро. Власть вещей, милая. Ты молода и не поймешь этого. Но она есть, власть вещей. Я, конечно, сменяю серебро. Мне уже обещали устроить полкило масла.
— Тогда он дотянет, — сказала Тамара хрипло. Мороз все еще сидел в ней, в ее простывшем горле, в рукавах пальто, в отворотах высоких валенок, в сбившихся под шапкой волосах. Тело оттаивало и начинало сильно зудеть.
— Нужно выжить назло немцам, — сказала Анна Сергеевна. — Вот ты принесла письмо, и мы протянем лишнюю неделю. Видишь, вчера я не могла заставить его вынести ведро, а сейчас он пошел. Он гордый и смелый человек, мой муж.
Старик вернулся с пустым ведром в руках.
— Почему ты так быстро? — спросила Анна Сергеевна.
— Я вылил в окно, Аня, — бесстрашно ответил старик, глядя ей в глаза.
Анна Сергеевна вздохнула и сказала:
— Бог тебя простит, Александр!
Тамара взяла ведро из рук старика и вышла в прихожую.
«Я помоюсь немножко, потом я посплю у них, они хорошие, — думала Тамара. — Потом я отнесу письма в двадцать второй дом. Это лучше, когда куда-то надо идти обязательно».
Старик опять сел в кресло, укрылся одеялом и читал книгу Платона. В белом, чистом тазу парила на «буржуйке» вода. Репродуктор ожил, из него слышалась музыка. Иногда от дальнего взрыва язычок огня в лампе трепетал, и тогда старик чертыхался — ему не разобрать было буквы в книге.
— Нельзя читать о еде, — сказала Тамара старику.
— Почему ты думаешь, что я читаю о еде? — спросил он.
— Там пируют? Там идет пир, да? Брат Анны Николаевны все читал книгу о вкусной и здоровой пище и умер.
— Нет, здесь нет о пище. Сытые люди редко писали о еде в книгах, девушка, — сказал старик, откладывая книгу.
— Раздевайся, — сказала Анна Сергеевна. Тамара стала послушно раздеваться, а старик сказал:
— Это книга о любви. Платон утверждает, что самое ценное на свете не вещи и символы их, а связи между всеми вещами мира. Всю жизнь он искал главную связь. И сказал, что нашел ее в любви. Но, я думаю, он соврал, он просто уверил себя в том, что нашел главную связь.
Анна Сергеевна помогала Тамаре стянуть валенки и гамаши.
— Сегодня стреляют очень долго, — сказала Анна Сергеевна. — Обычно они кончают раньше.
— Сегодня большой мороз, и они знают, что хуже тушить пожары, — объяснила Тамара.
— От снарядов загорается редко, — сказала Анна Сергеевна. — А голову мы будем мыть тоже?
— Обязательно будете. Иначе у почтальона скоро вылезут волосы. А они ей еще пригодятся, — сказал старик.
Тамара стояла посреди маленькой комнаты, освещенная огнем из «буржуйки», на куче своей одежды.
— Ты бы отвернулся, дедушка, — сказала она.
Старик закряхтел, вылез из кресла и стал прилаживать свое одеяло на окно.
— Так будет меньше дуть, — объяснил он. А Тамара увидела себя в зеркале шкафа и удивилась. Она была не такая тощая, как думала. Ей давно казалось, что ноги вот-вот должны уже переломиться.
— Ты будешь очень красивой, — сказала Анна Сергеевна.
— Нет, я долговязая, — сказала Тамара.
— Верь мне, милая! Я в этом понимаю толк. И давай мыться.
— Я не хочу умереть, — сказала Тамара.
Старик вдруг тихо заплакал.
— Шура, не надо! — строго сказала ему жена.
— Да-да, конечно, — стыдливо забормотал старик и взял письмо сына.
— Ты еще приедешь к нам в гости после войны, — сказала Анна Сергеевна, намыливая Тамаре голову. — У тебя чудесные золотистые волосы.
Тамара стояла, низко согнувшись над тазом, и слышала, как лопается в ушах пена. Тошнота подкатывала к горлу, и больше всего Тамара боялась сейчас, что упадет.
— Но, Анна Сергеевна, судя по некоторым деталям в письме, наш старший сын воюет хорошо, — сказал старик. Он, очевидно, опять перечитывал письмо. — Сын пишет, что танки — страшная вещь. Когда мужчина пишет про что-нибудь «страшно» — это значит, что он уже переборол свой страх.
— Петруша всегда был смелым мальчиком, — сказала Анна Сергеевна.
— Как будто Павел заядлый трус! — сказал старик с раздражением. — Еще ничего не надо вынести и вылить?
Тамара отжала волосы, и Анна Сергеевна накрутила ей на голову чалму из старой простыни.
— Александр, посмотри время. Мне уже скоро на дежурство? — спросила она, обтирая Тамаре спину.
— Сегодня ты не пойдешь на дежурство! — нахально, но не веря себе, сказал старик.
— Вот еще! — сказала Анна Сергеевна. — У нас даже осталось мыло! Ты хорошая, послушная девушка.
— Вероятнее всего, она будет вздорной, сварливой и злой бабенкой! — наперекор жене с вызовом заявил старик.
— Не слушай его, — сказала Анна Сергеевна. — И скорее одевайся. Как бы это не кончилось воспалением легких. Хотя я знаю, что скоро тебе станет лучше.
— Тебе еще много ходить сегодня? — спросил старик.
— Мне надо ходить, пока смогу. В двадцать втором доме пять лестниц по семь этажей.
— Тридцать пять этажей! Целый небоскреб! — сказал старик. — Пожалуй, тебе кое-что надо оставить и на завтра.
Репродуктор умолк. Тишина потекла из него. Потом мужской голос объявил: «Граждане, начинается артиллерийский обстрел района! Граждане, не собирайтесь большими группами у подъездов зданий и в подворотнях!..»
Старик выключил радио.
— Значит, обстрел сейчас кончится, — сказал он.
— Ага, — сказала Тамара.
— Часик ты посидишь у нас, чтобы выровнялась температура, — сказала Анна Сергеевна. — И выйдем вместе. Я буду дежурить в домовой крепости — это угол Гангутской улицы и Фонтанки. А тебя я сейчас покормлю, Александр.
Но старик не слышал. Он спал. Книга сползла с его колен и упала на пол.
Анна Сергеевна постелила на угол стола чистую скатерть, поставила соль в хрустальной солонке, положила массивную вилку, нож и переставила с буфета высокую рюмку с засохшей розой.
— Мы не будем его будить, — сказала Анна Сергеевна. — Он будет говорить, что я дала ему больше хлеба, чем взяла сама. И все будет отрезать от своего хлеба ломтики, и совать их мне, и ворчать, что я обманываю его всю жизнь. А когда он проснется один, то съест все, потому что не сможет дотерпеть до меня.
3
«Кипяточку-у-у-у-у!..» — крик выполз из окна лестницы и поплыл между стен тесного двора к солнечному, голубому небу. «Это кричит женщина, — подумала Тамара. — Она очень давно, наверное, кричит. Наверное, она лежит на лестнице. Двадцать вторая квартира на третьем этаже. Наверное, она лежит ниже, и надо будет пройти мимо нее. Только бы она больше так не кричала».
«Кипяточку-у-у-у!..» — раздалось опять.
Десятки других окон молчали, глядя в пустоту двора. Стекла окон были наискось проклеены бумажными полосками. «Лучше бы не наклеивали эти бумажки, — подумала Тамара. — Когда стекла вылетают после разрыва, осколки стекла виснут на бумажках, и ветер их качает. Приходят люди после бомбежки, а бумажки рвутся, и стекло падает на людей».
Дверь двадцать второй квартиры была распахнута настежь. В комнате на полу, привалившись спиной к креслу, лежала женщина. Она перестала кричать, когда увидела Тамару, и тихо спросила:
— Ты — ангел?
— Я принесла письмо, — сказала Тамара.
— Кипяточку-у-у!.. — шепотом закричала женщина, медленно поднимая над головой руки.
— Перестань, тетя, мне страшно, — сказала Тамара, не решаясь переступить порог.
— Не буду, не буду, свет мой, солнышко мое, — зашептала женщина. — Он добрый, он специально послал мне эти муки за грехи мои и теперь ждет меня в царствии своем. И ты пришла за мной, лицо твое полно добра и тишины, возьми, возьми меня скорее к нему, я не могу больше!
— Почему ты лежишь на полу, тетя?
— Я уже два дня лежу, ангел мой. Я закрывала дверь, а наверху разорвался снаряд, и дверной крюк ударил мне в спину, и я упала, и уже не встать мне было, я только приползла сюда, а ночью умерла Надя.
Тамара плохо видела в полумраке комнаты после дневного света и потому не сразу заметила еще одну женщину, которая лежала на кровати за большим обеденным столом. Эта вторая женщина была мертва. Ее глаза тускло блестели.
— Я затоплю печку, тетя, — сказала Тамара. — Потом принесу воды, и будет кипяток.
— Сестра все пела песни в бреду, давно это было, два дня… Я с ней говорила, она молчит, но я-то знаю, что она слышит меня… Возьми на столе папиросы, они от астмы, но они лучше, чем ничего, если мужчина курит; она берегла их для сына, когда он вернется с войны… Нет других папирос, только от астмы, возьми пачку, сменяешь потом на хлеб, она все ждала сына, она писала что-то, потом стала петь песни и умерла…
— Где топор, тетенька? — спросила Тамара. — Я обколю тебе платье, и мы поднимем тебя в кресло, и я затоплю печку и сделаю кипяток, ты понимаешь меня?
— Возьми топор в кухне, там и колодки есть, деревянные колодки для обуви, они будут хорошо гореть. Она берегла их. Зачем она берегла их? Возьми их… Холодно мне. Кипяточку-у-у!
Она была обута только в домашние парусиновые туфли.
Тамара обошла стол и села на кровать в ногах той женщины, которая уже умерла.
— Тебе не надо больше валенки, — сказала Тамара, стараясь не глядеть на тусклые глаза и скосматившиеся волосы. Но она все равно видела все это. И тогда кинула на лицо покойницы полотенце, а потом стянула с нее валенки.
Возле изголовья на столе лежал оторванный от стены кусок обоев, на котором, очевидно обгорелой спичкой, было написано большими буквами: «Когда умру, зажгите эту мою свадебную свечу». Здесь же лежала веточка белых засохших цветов, огарок тонкой свечки и спички.
Тамара взяла спички, пошла к печи и стала совать в нее все, что попадалось под руки, — тряпки, веник, книги. Растопив печь, она переобула женщину в валенки. Тамара чувствовала, что женщина должна вот-вот умереть, и потому решила не звать людей и не идти в больницу или в милицию.
Огонь в печи разгорался, и теплый дым выплескивался в комнату. Но даже едкость дыма не могла перебить затхлый запах тления и нечистот. Все в комнате уже пропиталось смертью — мебель, книги на полках и ковры, висящие на стенах.
Тамара нашла топор, обухом обила платье и пальто женщины и немного приподняла ее в кресло. Поднять до конца и посадить было не под силу. Женщина скрипела зубами от боли. Очевидно, падая, она повредила себе что-то внутри. Иногда она замирала, пристально глядела на Тамару, называла ее ангелом. Она называла ее ангелом не так, как говорят, когда хотят тепло обратиться к человеку, а как бы произнося это слово с большой буквы, с глубоким, священным почтением.
Наверное, эта женщина была доброй и прожила праведную жизнь. Ее истощенное лицо хранило давнюю красоту, и красота эта проступала сквозь копоть и морщины. И голос ее был красив, когда она не кричала, а говорила тихо. Она кричала «кипяточку», теряя сознание, в забытьи.
Тамара набила чайник снегом с подоконника и засунула чайник в печку.
— Что она написала там, ангел, прочти, если тебе не трудно, — попросила женщина.
— Она написала: «Когда умру, зажгите эту мою свадебную свечу».
— Зажги свечу, если тебе не трудно.
Тамара притеплила свечу от огня в печке.
— Куда поставить?
— Возле нее, если тебе не трудно.
Тамара поставила свечу в стакан с замерзшей водой у изголовья покойницы и в свете свечи увидела три узкие пачки папирос от астмы.
— Прочесть вам письмо? — спросила Тамара.
Женщина не ответила, но Тамара побоялась взглянуть на нее, села к огню, разорвала конверт, начала читать письмо, написанное детским почерком:
— «Бабушка, родная, прости, что долго не писал. У нас плохие новости. Кто-то донес, что маму освободили от работы, и ее вызвали к прокурору. Он опять послал маму на завод, и ее, бедную, вторично освободил директор завода. Мама для нас второй раз сдает кровь, очень плохо себя чувствуя. После первого раза я ее со слезами умолял больше кровь не сдавать, но она не послушалась и потихоньку от нас сдала опять, получив за это восемьсотграммовую карточку. Она думала, что ее кровь для Красной Армии, для наших героических бойцов, а ее отдали для малярийной станции… — Здесь Тамара почувствовала какое-то изменение в комнате, что-то неслышное проникало через закрытые двери. И Тамара продолжала громко читать дальше только для того, чтобы это неслышно входящее не заметило, что оно замечено ею. — Заниматься я начал. По всем предметам ничего, но зато по немецкому получил два „плохо“. У мамы очень понизилось духовное состояние, а писем от папы нет. Поддерживаю ее, как могу. Дорогая бабушка, я тебя очень люблю. Пиши нам чаще. Мы победим всех врагов. Твой Петя. — В этот момент Тамара почувствовала, что женщина умерла. Не в силах остановиться, Тамара продолжала читать приписку на полях письма, чтобы подольше оттянуть момент, когда надо будет оглянуться. — Если ты получила письмо от папы, перешли его нам. Здесь растет касторка. Она растет кустиками».
Вода в чайнике кипела с того бока, который был обращен к огню. Свеча оплывала в стакане. Тамара наконец оглянулась. Женщина глядела в потолок мертвыми глазами. Чтобы громко не зарыдать, Тамара закусила варежку. Она не дышала, пока не спустилась во двор. «Я не возьму ваши папиросы, — говорила она сквозь рыдания, стоя посреди двора. — Наверное, вас похоронят вместе. Не надо вас разлучать. И больше я никуда, никуда не пойду. И больше я не хочу жить!»
Тамара заглянула в сумку и увидела там одно, последнее письмо и прочитала адрес: «Заводская ул., дом 2, квартира 43, Дворяниновой Любови Васильевне».
— Заводская улица?.. Она уже не Заводская, а Блока, Александра Блока… Это надо в конец Офицерской, то есть не Офицерской, Офицерская она по-старому, а в конец улицы Декабристов… Театральную площадь знаешь? Мариинский театр?
— Очень далеко. Мне все равно не дойти, — сказала Тамара.
Прохожий втянул голову в воротник пальто и зашагал по набережной. Детские саночки, вихляясь, потащились за ним. В небе над бульваром вертикальными кругами летал маленький самолетик-истребитель. Разбитый автобус стоял за сугробом. Ветер шуршал снегом о черные обледенелые стволы подстриженных бульварных лип.
Тамара обошла сугроб и забралась в автобус. Все в нем заиндевело. И казалось, что сизые потолок, стены, пол, ободранные сиденья испускают слабое сияние.
«Я прочту письмо, — подумала она. — Если там важное, я пойду на улицу Блока, если нет — нет. Оно откроется легко, потому что оно треугольное».
«Ах, Любонька, — простите, что вырвалось это слово, которое я так люблю, потому что оно — Ваше. Все мои думы и желания уже давно направлены только к одному — Вашему счастью, — читала Тамара. — Сейчас везут меня в санитарном поезде по нашей необъятной стране. И когда боль отпускает, я все думаю о Вас. Не беспокойтесь, я вернусь в строй. Конца войны еще не видно, но он будет, и победа будет за нами. В своем бумажнике я нашел письмо, написанное еще в конце мая. Я не послал Вам его. Я боялся оскорбить Вас. Говорят, в Ленинграде очень тяжело. Надеюсь, что мое письмо не застанет Вас, что Вы в безопасности. Но если Вы в Ленинграде, то пускай мое чувство к Вам согревает Вас. Ваш Николаич».
Это была самая бесконечная лестница. Семнадцать ступенек, двадцать ступенек. Двадцать девять ступенек…
Голова прерывисто кружилась. И стены, испачканные копотью, в облупившейся штукатурке, когда-то зеленые, отбитые по карнизу красной полосой, кружились вокруг. Иногда в зеленой карусели мелькало белое окно.
Тамара знала, что сорок третья квартира на верхнем этаже, но все равно старалась остановить кружение возле каждой двери, чтобы рассмотреть номер. Старые номера на медных дощечках, и после цифры — точка.
Она стояла, прислонившись лбом к холоду двери, пока не останавливалось кружение. Потом отыскивала номер. И смотрела на конверт — серый треугольник, без марки, с треугольным штампом. И видела дважды подчеркнутый номер квартиры — 43. Отходила к перилам, ложилась на них грудью и толкала себя вверх со ступеньки на ступеньку.
Лестница закончилась широкой площадкой. И только одна дверь виднелась в глубине. Полумрак тихо жался по углам площадки. Изморозь выступала из стен. Кирпичная пыль густо лежала на ступеньках и перилах. Дверь впереди покачивалась.
Тамара взялась за ручку. Дверь отворилась легко и радостно. Слепящий свет метнулся из-за нее. Простор синего неба, красных закатных облаков и красного солнца. Ничего не было, кроме неба, облаков и солнца. Не было земли, домов и труб. Не было квартиры сорок три — прихожей и коридора, и пустых комнат, и замерзшей кухни. Все это давно рухнуло, подсеченное бомбой.