Алексей Каплер
Возвращение броненосца
Случилось это весной не то в одна тысяча девятьсот двадцать четвертом, не то двадцать пятом году.
Заведующий одесским Посредрабисом сбежал. Не пришел на работу ни утром, ни днем.
К вечеру секретарь — он же и единственный, кроме заведующего, сотрудник этого учреждения — отправился к нему домой.
Там он узнал о бегстве товарища Гуза, о том, что тот сел накануне в поезд и укатил в Ленинград.
Отдел труда и правление Союза работников искусств, которым подчинялся Посредрабис, назначили срочную ревизию.
Комиссия, созданная для этого, однако же, с недоумением обнаружила, что все финансовые дела в полном порядке. Составили об этом акт.
Гадать о причинах бегства Гуза, собственно, не было нужды — они были ясны.
У Бориса Гуза — маленького, круглого человечка — был тенор. При помощи этого тенора он издавал звуки оглушающей силы и сверхъестественной продолжительности.
Фермато Гуза могли выдерживать только одесские любители пения. Они вжимали головы в плечи, их барабанные перепонки трепетали последним трепетом, вот–вот готовые лопнуть, — но одесситы при этом счастливо улыбались — вот это–таки голос!
Гуз несколько раз обращался к начальству с просьбой освободить его, так как здесь, в Одессе, он уже «доучился», а в Ленинграде хотел совершенствоваться у — не помню какого — знаменитого профессора бельканто.
Но в обоих почтенных учреждениях к артистическим планам Гуза относились несерьезно: да, голос, да, верно… Но голос какой–то «дурацкой силы». Есть слух, это правда, но ведь никакой музыкальности…
В общем, пророк в своем отечестве признан не был. А в Ленинграде он вскоре стал известным оперным певцом.
Я слушал его однажды в «Кармен». Гуз был в то время уже премьером оперного театра и пел партию Хозе.
Он вышел на сцену — маленький, круглый, с короткими ножками и ручками, в курточке с золотыми позументами, толстенькие ляжечки обтянуты белыми рейтузами… сверкающие сапоги на высоком — почти дамском — каблуке.
И запел…
Это было невыносимо.
Меня поражало отношение к Гузу ленинградских музыкантов: как они могли его терпеть?
Бесчисленные хвалебные рецензии, огромные буквы его имени на афишах — все говорило о колоссальном успехе, о признании.
Видимо, и здесь настолько высоко ценился голос, сила и чистота звука, что все остальное ему прощали — и отсутствие артистизма и вкуса, и смешную внешность, и одесский, о какой одесский! — акцент.
В память Одессы я терпеливо прослушал целый акт, глядя на то, как коротенький дон Хозе пылко изъяснялся в любви крупногабаритной Кармен, делая традиционные оперные движения, не имеющие ровно никакой связи с содержанием арии. Он то разводил руками, то протягивал одну из них вперед, в публику, куда и обращал тексты, предназначенные стоявшей в стороне любимой.
Она же пережидала арию Хозе, тоскливо упершись в талию кулаками, и по временам пошевеливала бедрами, приводя тем в движение свои многослойные яркие юбки.
Но вот Гуз брал с легкостью верхнее до и держал его так долго, что казалось, в конце этого фермато певец обязательно упадет замертво.
Но Хозе не падал, а все тянул оглушительный звук, и публика (ленинградская публика!) неистово аплодировала и кричала «бис!»
Я угрюмо наблюдал это, понимая, что молодость прошла, ибо раньше со мной тут обязательно случился бы припадок истерического смеха.
Теперь мне все это казалось только грустным.
Новый заведующий Посредрабисом появился в Одессе неожиданно.
В тот день, как всегда в шесть пятнадцать вечера, в Одессу прибыл петроградский поезд.
Из первого вагона вышел на перрон очень высокий, худой человек с кавалерийской шинелью на одной руке и потрепанным фибровым чемоданом в другой.
На Андриане Григорьевиче Сажине был френч с обшитыми защитной материей пуговицами, галифе, сапоги.
Сажин поправил очки на носу, огляделся и увидел белогвардейского офицера.
Их было тут много, белых офицеров, — один свирепее другого, и пассажиры испуганно смотрели на них.
Но вот, усиленная рупором, раздалась команда режиссера: «Белогвардейцы налево, чекисты направо! Шумский, приготовились!..»
Пассажиры успокоенно заулыбались. Часть перрона — место съемки — была отгорожена веревкой. В стороне — для порядка — стоял милиционер. Светили юпитеры.
— Внимание! — кричал режиссер. — Шумский, бросайтесь на студентку! Стоп! Разве так каратель бросается на революционерку! Как зверь бросайтесь! Внимание! Начали! Стоп! Послушайте, курсистка, вы же абсолютно не переживаете! Он вас сейчас убьет или изнасилует, а вы ни черта не переживаете! Внимание! Начали… зверское лицо дайте… так… Хватает ее… Курсистка, переживайте сильнее… так… душит… хорошо… очень хорошо… падайте же… так… стоп!
По вокзальной площади растекались приехавшие.
Сажин обратился к старику, стоявшему задумавшись у фонарного столба:
— Простите, вы здешний? Не объясните, как пройти к окружкому партии?
— Молодой человек, — ответил старик, — хотя вы нанесли мне тяжелое оскорбление, дорогу я вам покажу.
— Оскорбление? — удивился Сажин.
— Спросить у вечного одессита, или он «здешний»… Я такой же кусок Одессы, как городской оперный театр… «здешний»… Ну хорошо, идем, я как раз в ту сторону…
Они пересекли площадь и пошли по зеленой Пушкинской улице. Сажин по временам кашлял, закрывая рот платком.
Старик говорил не умолкая — давал на ходу объяснения, рассказывал историю то одного, то другого дома.
— …А вот если пойти по Розе Люксембург, вы выйдете на Соборную площадь, и там стоит дом Попудовой, в котором умерла Вера Холодная. Буквально весь город шел за гробом… Послушайте, у вас там, часом, не гири? — спросил он, видя, с каким трудом несет Сажин свой чемодан.
— Книги… — ответил Сажин.
— Гм… книги… смотря какие — бывают такие, что даже гири умнее…
— Нет, у меня хорошие книги, — усмехнулся Сажин.
— …А вот там гостиница «Бристоль». А рядом бар Гольдштейна. Это единственный нэпман, которого никто не смеет пальцем тронуть. Фининспектор обходит по другой стороне улицы. Гольдштейн когда–то спрятал Котовского от полиции, и тот дал ему после революции грамоту: «Гольдштейна не трогать». Ну, вот вы пришли в окруж–ком. До свиданья и вытряхните из ушей все, что я вам говорил.
Старик повернулся, пошел. Но вдруг остановился, возвратился к стоявшему перед окружкомом Сажину и сказал:
— У меня десять дней назад умерла жена. Всю жизнь прожили… — и ушел.
Сажин смотрел ему вслед — старик возвращался в сторону вокзала. Видимо, ему и не надо было сюда приходить.
Несмотря на то что рабочий день давно кончился, в коридорах толпились посетители. В конференц–зале шло заседание.
На стене кабинета товарища Глушко висел плакат: «Из России нэповской будет Россия социалистическая». Глушко знакомился с документами сидевшего против него Сажи на.
До революции Сажин был учителем русского языка в петроградской гимназии.
Интеллигент в первом поколении, сын бедняка–крестьянина, Сажин сам пробил свою дорогу в жизни.
Реакционные умонастроения и монархические взгляды некоторых коллег–учителей оказали большое влияние на Сажина — влияние отталкивающее.
Он долго приглядывался к различным партиям, знакомился с их программами, читал Бакунина, Маркса, Бердяева, Ницше и в апреле 1917 года принял окончательное решение — вступил в партию большевиков — РСДРП (б).
Было ему тогда 25 лет.
Учение Маркса он продолжал изучать, и оно представлялось ему не только неоспоримо верным, но и единственно возможным.
Вскоре Сажин бросил педагогику и стал активистом, партийным работником Выборгского райкома в Петрограде. Накануне Октябрьских дней и в дни восстания он выполнял бесчисленные мелкие поручения, после Октября выступал на митингах, читал лекции.
Его контакту с аудиторией несколько мешала близорукость, ибо, выступая, он снимал свои очки — минус одиннадцать, — и все становилось расплывчатым, он видел только какие–то неясные очертания, светлые и темные пятна.
А оратору ведь необходимо различать лица слушателей, а то и выбрать кого–нибудь среди них, чтобы обращаться как бы лично к нему.
Очки же, по странному убеждению Сажина, были чем–то вроде признака человека чуждой среды и могли помешать его общению с рабочей и солдатской аудиторией.
Гражданскую войну Сажин провоевал в Первой Конной.
Близорукость и очки с толстыми стеклами не помешали военкому эскадрона Сажину стать отличным всадником, лихо носиться на коне, владеть шашкой, храбро биться с врагами и заработать две сабельные раны и пулю в сантиметре от сердца.
Закончилась война.
Демобилизованный после лазаретов по чистой, Сажин был направлен на работу в отдел народного образования. А еще через год, по настоятельному совету врачебной комиссии, которая нашла у него серьезный непорядок в легких, Сажин переехал на юг.
— Послушай, товарищ Сажин, — я вижу, последние годы тебя все по госпиталям таскали… — сказал Глушко, рассматривая документы.
— Легкие подводят. Проклял я эти госпитали. От жизни отстал.
— Мне про тебя писал Алексей Степанович, про то, что медики велели обязательно на юг… Подумаем, что можно для тебя сделать…
Раздался стук в дверь. «Входи!» — крикнул Глушко, и в комнату вошел низкорослый человек в матросском суконном бушлате. Вид у матроса был устрашающий — выдвинутые вперед железные скулы и стальной подбородок, глубоко сидящие глаза и нависшие над ними густые, кустистые брови. Однако при всем этом грозном обличье матрос был, видимо, чем–то смущен.
— А… пожаловал наконец сам товарищ Кочура, — саркастически приветствовал его Глушко. — Ну, спасибо, что забежал… мы и так и этак вызываем тебя — пропал куда–то директор. Фабрика есть, дым идет, а директора нету. Затерялся. Ну, ну… присаживайся, расскажи, как ты там с мировой буржуазией объяснялся?… Да не стесняйся. Это наш человек — Сажин — бывайте знакомы… Ну, давай, Павло, по порядку…
Глушко поворошил свою черную, пружинящую шевелюру, облокотился о стол и приготовился слушать. Приоткрылась дверь, в кабинет заглянул Беспощадный.
— Что у тебя? — спросил Глушко. — Зайди. Беспощадный подошел к столу.
— Прочти, товарищ Глушко, — это акт ревизии. Ничего там в Посредрабисе не случилось. Он петь, понимаешь, поехал учиться.
— Спасибо. Можешь идти. Ну, так как было дело, Павло? — обратился Глушко к матросу.
Матрос потянул носом воздух, вздохнул.
— Был, конечно, разговор, товарищ Глушко, — сказал он. — Откуда мне было знать, кто он такой?…
— Нет, ты давай по порядочку…
— Ну, взяли мне в ВСНХ обратный билет. Оказалось, в международный вагон, двухместный купе, будь он неладен… Сел. Входит еще пассажир. Человек как человек. Поехали. Разговорились. Я, конечно, достал бутылку. Хорошо–ладно, говорим про то, про се. Он по–русски как мы с тобой, холера бы его взяла… Ну, зашел разговор про нэп. Вот он спрашивает — как вы, товарищ, думаете… Заметь, он меня товарищем, гад, называл… Как вы, товарищ, думаете, вот концессии берут в России иностранцы — это как, надолго?
— А ты ему? — спросил Глушко.
— А я ему говорю — по–моему, ни хрена не надолго. Пусть они только построят нам заводы, идиёты иностранные, мы им сейчас же по шее…
— Ты, кажется, не про шею ему сказал? И насчет «ни хрена» тоже как–то иначе выразился?
— Откуда ж мне было знать, кто он? С виду человек. И я же только сказал, что сам лично так думаю…
— Это он с господином Пуанкаре разговорился, — повернулся к Сажину Глушко, — с крупнейшим капиталистом, который только что подписал выгодный для нас договор на концессию… Между прочим, это сын бывшего французского президента…
— …Так по–русски же чешет…
— Чешет, чешет… он на русской женат. Ну, услыхал господин Пуанкаре такие речи от нашего Павла да узнал, что он директор большой фабрики, большевик — уж он–то должен знать, какие планы у красных… И только доехали они до Одессы, француз обратным поездом в Москву и расторг договор.
Наступила пауза.
Матрос тяжело вздыхал.
— Эх ты, умник! Выдвинули тебя директором такой фабрики… Видимо, надо было тебя в Наркоминдел выдвигать… Ты же прирожденный дипломат… Ладно, поднимись к товарищу Косячному. Он тебя давно ждет.
Глушко подошел к двери, прикрыл ее плотнее и вернулся к Сажину. Сел рядом.
— …Ах, черт, нэп, нэп… Все бы хорошо, да начинает, замечаю, кое–кто из наших, из рабочего брата, сбиваться… Черт бы их побрал… Ну ладно, Сажин, давай–ка займемся твоим устройством… — Глушко обошел стол и взялся было за телефонную трубку. Но взгляд его упал на акт ревизии, принесенный Беспощадным, и он, положив трубку на место, сказал: — Да, так вот же освободилось как раз одно место… И между прочим, там нужен подкованный человек — нужен заведующий Посредрабисом.
— Чего? Посред…
— Посредрабисом. Это безработные артисты, музыканты, ну, и прочие. Нечто вроде артистической биржи труда…
— Позволь, при чем тут я? Я же партработник…
— Вот–вот, там как раз и нужен партийный работник. Искусство, брат, область идейная, и очень тонкая область.
— Но я ни черта в нем не смыслю, да, по–честному, и не уважаю это занятие. Когда на сцене взрослый мужик открывает рот, издает звуки, и это и есть его работа, — мне, если хочешь знать, сдается, что надо мной просто подсмеиваются…
— Погоди, погоди, придет время, артисты еще членами партии станут.
Сажин искренне рассмеялся:
— Может быть, и партийные балерины будут?…
Теперь расхохотались оба.
— Ну, пусть я хватил, — сказал Глушко, — ладно. В общем, договорились. Если что — поможем. Оклад, сам знаешь, у всех у нас один — партмаксимум: девяносто целковых. Не густо, но кое–как выворачиваемся. Ты ведь холостой? Вот мне похуже: жена, двое мальцов… Площадь тебе дадут — завтра зайди в жилотдел, а сегодня переночуешь у меня — я позвоню жене. Вот адресок. — Прощаясь, Глушко задержал руку Сажина: — А все–таки чертовски трудное время, скажу я тебе… Ну, пока, брат, дома увидимся…
По Ланжероновской улице шел товарищ Сажин. Он добыл из кармана френча большие старые часы — было ровно девять — и подошел к двери, рядом с которой помещалось название учреждения: «Посредрабис». Перед дверью, ожидая открытия, столпились актеры. Сажин дернул дверь — она была заперта.
— Не трудитесь, — сказал виолончельным голосом пожилой артист, — Полещук никогда еще не приходил вовремя.
И Сажин вместе со всеми стал ждать.
— …Нет, вы посмотрите, этот авантюрист Качурин опять набирает концерт, — сказала стоявшая рядом с Сажиным актриса своей собеседнице. Обе они смотрели на ярко одетого молодого человека — клетчатый пиджак, галстук–бабочка, кремовые брюки и кепчонка на затылке. Он записывал в блокнот имена актеров, с которыми вел тут же на улице шепотом переговоры.
— Тогда успел смыться, — ответила вторая актриса, — а то сидеть бы ему как миленькому… бросить людей, сбежать с кассой…
— Этого я не потерплю! — волновался за спиной Сажина маленький толстячок. — При моем голосе и моей тарификации не брать в поездку… Кого? Меня!
— Я ничего не говорю за ваш голос, — отвечал угрюмый лысый человек, — но…
Оглушительное кудахтанье и кукареканье заглушило продолжение диалога, — грохоча по булыжникам, проезжала подвода, груженная куриными клетками. Пьяный биндюжник нахлестывал кобылу. Куры и петухи орали вовсю.
Появился наконец секретарь Посредрабиса Полещук. Он шел подпрыгивающей походкой, то и дело почесываясь и водворяя на место вываливающиеся из толстого ободранного портфеля бумаги. Полещук удивленно посмотрел на очкастого посетителя в поношенном френче, галифе и сапогах. «Вы ко мне?» — спросил он Сажина, отпирая дверь.
— Я Сажин, отныне заведующий Посредрабисом, — резко ответил Андриан Григорьевич, — и хочу получить объяснение — почему вы сочли возможным явиться на работу с опозданием на тридцать минут.
— А… так это вы… — равнодушно произнес Полещук, — можете зайти. Вот вам кабинет. Будете восьмой.
— Что значит «восьмой»?
— То значит, что я уже пережил семь таких заведующих.
— Вы секретарь?
— Теперь — да, секретарь.
— Что вы хотите сказать этим «теперь»?
— Теперь — значит теперь. А в прошлом — я хочу, чтобы вы это знали, — в прошлом я артист цирка Арнольд Мильтон.
— Я тоже хочу, чтобы вы это знали, — никаких опозданий я не потерплю, каким бы замечательным артистом в прошлом вы ни были. И вам придется написать мне за сегодняшнее опоздание объяснительную записку.
— Хорошо, — Полещук пожал плечами.
— А теперь пригласите ко мне Качурина.
— Кого?…
— Качурина. Кем он тут у вас числится?
— Администратор… — удивленно ответил Полещук. — Откуда вы его знаете?… Сейчас кликну…
Подойдя к жесткому креслу, Сажин тщательно протер бумажкой сиденье, затем протер стол, выбросил бумажку в корзинку и сел. В кабинет заведующего вошел Качурин.
— Привет. Новый зав? Очень приятно.
— Снимите головной убор, — сказал Сажин.
— Простите?
— Головной убор снимите.
— А… пожалуйста, — Качурин смахнул кепочку и положил на стол. — Вы меня вызывали?
— Будьте добры, уберите головной убор со стола.
— А… пожалуйста, — молодой человек снял кепку со стола.
— Вы что — набираете концерт?
— Да. Имею предложение с Николаева.
— Из, — сказал Сажин.
— Простите?…
— Из Николаева.
— Так я же говорю — предложение с Николаева, они хочут…
— Хотят.
— Так я же говорю…
— Позовите, пожалуйста, секретаря, — прервал его Сажин.
— Пардон?
— Секретаря, пожалуйста, позовите.
— А… Это можно, — Качурин открыл дверь и поманил пальцем Полещука. — Новый зовет, — кивнул он в сторону Сажина.
Полещук вошел и показал Сажину кнопку звонка под столешницей.
— Когда надо — звоните. Ну, что у вас там, Качурин?
— Я организовал приглашение: Николаев, три концерта в клубе моряков.
— Что вы можете сказать об этом человеке? — спросил Полещука Сажин. — В двух словах…
— Даже в одном, — ответил Полещук, — жулик. Энергичный, но жулик.
— Какое вы имеете полное право… — начал было Качурин, но Полещук его оборвал:
— Может быть, рассказать херсонскую историю? Или что вы в Фастове с актерами устроили?…
— Так вот, Качурин, — сказал Сажин, — если я вас еще раз здесь увижу — не взыщите. Все.
— Вы еще не знаете мои связи… — нагло ответил Качурин.
— Пошел вон! — сказал Сажин и обратился к Поле–щуку: — А теперь попрошу вас познакомить меня с делами. И не забудьте написать объяснительную.
Полещук положил перед заведующим кипу бумаг:
— Это заявки, на которые надо ответить сегодня. А я пока пойду писать вам то, что вы хотите.
Он ушел. Сажин растерянно стал рассматривать бумаги. Он в них ничего не мог понять и наконец нажал кнопку звонка. Полещук не шел. Позвонил еще раз. Полещук явился:
— Извините, увлекся объяснительной…
Сажин рассмеялся:
— Ну ладно. Потом напишете. Давайте работать. Что это значит? — показал ему Сажин первую бумагу.
— Кинофабрика просит оповестить актеров о наборе массовки для фильма «Дело № 128». А это — союз Рабис сообщает, что тенору Белинскому установлена новая ставка — пять сорок пять.
— Ну и что мы должны делать?
— Для кинофабрики вывесить объявление, Белинскому отметить в карточке новую ставку. Напишите там и там резолюции.
— А где эти карточки?
Полещук подошел к шкафу:
— Вот здесь вся театральная Одесса. Мы выписываем путевки — большей частью разовые — на концерт, на киносъемку… бывает, и на постоянную работу.
— А бывают концерты без путевок?
— Левые? Вопрос! Сколько угодно.
— И что же вы делаете?
Полещук пожал плечами:
— Боремся. Бывает, даже снимаем с учета. Имейте в виду, что вот такая посредрабисная справка нужна безработному как хлеб. Иначе он нетрудовой элемент. Простите, я пойду выпишу путевки…
Из зала давно уже слышался нарастающий гул. Теперь он прорвался в кабинет вместе с толпой посетителей, жаждущих решения своих вопросов. Каждый старался пробиться к столу Сажина — кто совал ему заявление, кто какую–то ведомость, кто зачем–то афишу, кто вырезку из газеты, которую Сажин почему–то обязательно должен был немедленно прочесть… Сажин едва успевал выслушивать перебивающих друг друга людей. В комнате стоял густой дым — многие посетители продолжали курить, войдя в кабинет, и Сажин то и дело кашлял, прикрывая рот платком. В окно било ослепительное жаркое солнце. От декольтированных актрис шел удушающий запах духов. Сажин то и дело вытирал платком мокрое лицо и протирал запотевшие стекла очков. Трезвонил телефон. Сажин отвечал кому–то:
— Ничего я вам не мог обещать. Я первый день на этой работе…
Вдруг, растолкав окружающих Сажина людей, казалось, явилась сама смерть, раскрашенная румянами, белилами и губной помадой. Одетая в кокетливое кружевное платье, вся звенящая браслетами и брелоками, старуха оперлась о край сажинского стола пальцами, сплошь унизанными кольцами, и, легко подпрыгнув, уселась на стол. Она выхватила из–за корсажа пожелтевший страусовый веер, распахнула его и, обмахиваясь, запела гнусавым голосом:
Ах, если б я была бы птичкой,
Летала б с ветки я на ветку…
Сажин замер, откинувшись на спинку кресла, и с ужасом смотрел на старуху. Допев куплет, она призывно изогнулась в сторону Сажина и, обмахиваясь веером, сказала:
— У меня в репертуаре ну ровно ничего против вашей власти… Например: «Выше ножку, дорогая» или «Дрожу от сладкой страсти я». Почему же меня не включают в концерты?
Услышав знакомый голос старой шансонетки, вбежал Полещук и выдворил ее из кабинета.
— Время от времени она тут устраивает такие номера, — объяснил он Сажину. — Обед, обед, товарищи, освободите помещение, приходите через час… Адью, адью…
Сложив в строевом порядке все, что было на столе: ручку, чернильницу и пресс–папье, Сажин аккуратно приставил на место свое жесткое кресло, вышел на улицу и вдохнул свежий воздух.
Он шел по улицам Одессы, нэповской Одессы, где по торцам Дерибасовской не так давно вызывающе застучали подковы лихачей. Ухоженные рысаки (и откуда только они взялись?), эффектно перебирая сильными ногами, везли лакированные пролетки на бесшумных «дутиках».
Нэпманы катали своих накрашенных женщин, и за пролетками тянулся дымок сигар и одуряющий запах французских духов.
Занятые своими делами, прохожие не обращали внимания на высокого человека в очках, который строго вышагивал в своем старом френче с обшитыми защитного цвета материей военными пуговицами, в диагоналевом командирском галифе и тщательно начищенных сапогах.
Он шел по Екатерининской улице мимо оживших кафе Робина и Фанкони, где с утра до ночи за столиками «делались дела».
Тут можно было купить и продать все: доллары и франки, фунты, песеты и лиры, сахарин и железо, мануфактуру и горчицу, вагон ливерной колбасы и вагон презервативов.
Одни нэповские персонажи были одеты в сохранившиеся люстриновые пиджаки и «штучные» брюки в полоску, на головах у них красовались котелки и канотье; другие, приспосабливаясь ко времени, щеголяли в новеньких френчах, кепках и капитанках. А из–под этих капитанок выглядывали физиономии новых буржуев, выросших мгновенно, как грибы после дождя.
Эта публика, правда, только прослаивала основную массу прохожих — трудовой люд Одессы, служащих, рабочих. Но своей броскостью, наглым контрастом с очень скромно — если не бедно — одетыми людьми они создавали этот нэповский колорит, нэповскую атмосферу города.
На углу Дерибасовской Сажину преградил дорогу, выставив вперед свой ящик, мальчишка — чистильщик обуви.
— Почистим? — выкрикнул он и затараторил скороговоркой: — Чистим–блистим, натираем, блеск ботинкам придаваем…
Щетки забили виртуозную дробь по ящику.
Сажин смотрел на хитроглазого грязного курчавого мальчишку с глубоким шрамом от уха до подбородка.
Мальчик, перестав стучать, тоже посмотрел на него и вдруг обыкновенным голосом сказал:
— Товарищ командир, давай задаром почищу…
Сажин нахмурился.
— Спасибо, брат. Не нужно.
И пошел дальше.
Кажется, не было ни одного перекрестка в Одессе, ни одного подъезда, гостиницы или учреждения, где не расположились бы мальчишки–чистильщики, выбивающие щетками барабанную дробь на своих ящиках, зазывая клиентов, мальчишки–папиросники, торгующие поштучно папиросами, мальчишки — продавцы ирисок и маковников… Все это великое воинство, в котором смешались дети бедняков, подрабатывающие на жизнь, и беспризорные дети, сироты, оставленные войнами, подчинялось тем «принципиальным» беспризорникам, что жили «вольной» жизнью, отрицали труд, баню и милицию, пытавшуюся их устроить в детские колонии.
Сажин поглядывал на мальчишек и думал о том, как бесконечно трудно будет ликвидировать это страшное наследие войны.
Город готовился к майскому празднику. Развешивали кумачовые — от дома к дому — полотнища с лозунгами, поднимали к фонарям гирлянды разноцветных лампочек.
— Эй ты, френч, поберегись! — послышался откуда–то сверху окрик. Сажин остановился как раз вовремя — перед ним возник поднимающийся на веревках гигантских размеров фанерный первомайский лозунг.
Маленькая закусочная, куда Сажин вошел, была полна посетителей. В углу нашлось свободное место.
Сажин осмотрел сиденье стула, затем протер его принесенной тряпочкой.
Этой же тряпочкой он протер часть столика перед собой, затем аккуратно сложил и спрятал тряпочку в карман.
Соседи по столику — три здоровенных громоздких дворника — с удивлением уставились на него.
Толстая сонная женщина в несвежем фартуке подошла к столику и сказала:
— Ну, чего?
— Три стакана чая, — ответил Сажин.
— И все?
— И все.
Женщина пожала плечами и ушла, сказав:
— Царский заказ.
Сажин развернул принесенный с собой небольшой пакетик. Там лежали два бутерброда с брынзой на сером «арнаутском» хлебе. Дворники снова стали жевать свои порции горячей свиной колбасы и запивать светло–желтым пивом — перед ними стоял пяток огромных, толстого стекла кружек.
Официантка принесла чай, поставила перед Сажиным три стакана без блюдечек и ложек, сказала:
— Нате вам.
Сажин поморщился, расплатился и принялся за завтрак.
— С откуда сами будете? — спросил один из дворников.
Сажина покоробила эта лексическая форма.
— Вы меня спрашиваете?
— Нет. Папу римского.
— Я из Петрограда.
— Хочете? — дворник пододвинул Сажину кружку пива.
— Нет, благодарю вас.
— Может, вы нами брезгуете, что мы дворники? Так мы зато фисташки замолачиваем — будь здоров.
— Послушайте, товарищ, — сказал Сажин, — с чего вы взяли, что я вами брезгую? Дворник такая же уважаемая профессия, как всякая другая. Просто не пью пива.
— Хорошо. Тогда проверим, или вы правда уважаете дворников. Фроська! Холера! — заорал он громовым голосом. — Неси ситра! Шевели ходиками!
Сонная официантка принесла бутылку ситро, и дворник налил Сажину стакан.
— Чокнимси, — сказал он.
Сажин чокнулся. Выпил ситро. Вынул из кармана часы, взглянул.
— Простите, товарищ, я спешу на работу. До свиданья. — Дожевывая на ходу бутерброд, он ушел.
— Ничего чудак, — сказал дворник, — только не знает говорить по–русски.
К концу обеденного перерыва, минута в минуту, Сажин вошел в Посредрабис.
На этот раз Полещук уже сидел на месте и писал.
— Повесьте, пожалуйста, объявление, — сказал ему Сажин, — сбор на первомайскую демонстрацию у Посредрабиса. Явка обязательна.
Андриан Григорьевич прошел в кабинет, отодвинул стул и, внимательно осмотрев его, сел.
Он достал из нагрудного кармана френча желтый жестяной портсигар, раскрыл. Самодельные папиросы лежали ровными рядами — справа и слева по шесть штук.
Сажин взял одну, размял и закурил, чиркнув зажигалкой, сделанной из винтовочного патрона.
Врачами курение было категорически запрещено, и Андриан Григорьевич себя жестко ограничивал. Первую папиросу он разрешал себе только после обеда.
Содержимого портсигара — 12 штук — должно было хватить на два дня.
Самодельные папиросы он считал менее вредными, чем фабричные. А главное — дешевле получалось.
Покупались гильзы и табак. Пергаментная бумажка, вырезанная особым образом, прикреплялась двумя кнопками к столу или к подоконнику. При помощи этой скручивающейся бумажки и деревянной палочки гильзы заполнялись бурым табаком третьего сорта.
Сажин с наслаждением курил свою самоделку, откинувшись в кресле и вытянув ноги.
Вошли первые посетители.
Так началась новая жизнь Андриана Григорьевича Сажина — бывшего учителя, бывшего военкома, члена РСДРП (б) с апреля месяца 1917 года.
Особняк бежавшего после Октября купца Аристархова был превращен в большую коммунальную квартиру и густо заселен.
Садик перед домом превратился в типичный двор одесского дома. В нем постоянно сидели и судачили женщины, стирали белье, варили варенье, играли в карты. Жизнь двора располагалась вокруг наполненного водой, но бездействующего фонтана, в котором плавали прошлогодние листья и окурки. Посреди фонтана возвышалась обнаженная женская фигура, стыдливо прикрывающая наготу мраморными руками. В настоящее время перед этой фигурой стоял и вздыхал один из жильцов — подвыпивший товарищ Юрченко — могучего сложения человек. Невдалеке от него две женщины стирали в корытах белье. Одна из них — тетя Лиза, взглянув в сторону улицы, сказала:
— О… идет наш комиссар… Он как пришел вчера с ордером, я сразу увидала — голытьба. Спрашиваю: а игде же ваши вещи, товарищ уважаемый? А он — вот они, мои вещи, и показует на чемоданчик. Ну, думаю, принесло нам прынца…
Сажин вошел в садик и собрался было открыть дверь, но его окликнул Юрченко:
— Сосед, а сосед… постой минутку…
Сажин подошел к нему.
— …Вот посмотри, сосед, на эту бабу и скажи, какой у ней имеется крупный недостаток?
Сажин взглянул на статую:
— Не знаю, я в скульптуре не разбираюсь.
— Нет, сосед, ты внимательно посмотри.
Сажин хотел было отойти, но Юрченко схватил его за рукав френча:
— А я тебе скажу — всем баба хороша, всё при ней, а один недостаток все же есть — каменная она!
И заржал.
— Извините, — сказал Сажин, — мне идти надо, — и, освободившись от Юрченко, вошел в дом.
В темном коридоре он наткнулся на стоявший у стены громоздкий комод, потом на поломанное кресло и, наконец, на шкаф.
— Черт, где тут свет зажигается?… — произнес он. В проеме открывшейся двери показался другой сосед, грузчик Гетман.
— Здорово, товарищ, — сказал он, — включатель справа…
Из комнаты Гетманов выглянула девица и кокетливо спросила:
— Вы будете новый жилец?
— Дочь, Беатриса, — представил ее Гетман, — любопытная, чертяка…
— Беата, очень приятно… — прошепелявила девица и скрылась.
— Это у нас тут Юрченко наставил свои мебели и еще лампочку тушит… насмерть убиться можно… жмот, задавится за копейку… новый капиталист. А ведь был наш человек. Классный грузчик. С моего месткома, между прочим…
— Это тот, что там во дворе стоит?
— Да. Теперь монету лопатой гребет — лавку открыл, мясом торгует, сукин сын. Ну вот, пожалуйста… — указал Гетман на окно.
Там Юрченко показывал подводчику, как въехать во двор. На подводе громоздился огромных размеров зеркальный шифоньер. Легко подхватив шифоньер, Юрченко взвалил его на спину и стал подниматься по ступенькам парадного.
— Сила, черт его дери, — с завистью сказал Гетман, — он по восемь пудов мешки ворочал, как кружку пива.
В проеме входной двери появился силуэт Юрченко со шкафом, и собеседники, чтобы дать ему пройти, разошлись по своим комнатам.
— Валька! — громыхал голос Юрченко. — Открывай двери, Валька, холера тебе в живот!
Жена Юрченко — Валентина открыла обе половины барской, с лепными украшениями двери их огромной комнаты — бывшей столовой особняка, и Юрченко ввалился туда со своим зеркальным шифоньером. Здесь ставить его было некуда — все было занято мебелью — красного дерева, карельской березы, мещанским «модерном» с финтифлюшками… Опустив шкаф со спины и временно поставив его посреди комнаты, Юрченко схватил с такой же легкостью пузатый буфет и крикнул:
— А ну, отойди, холера, я эту дуру в калидор суну… — И он понес буфет в коридор, и без того забитый его вещами.
— Послушайте, — обратился к нему Сажин, выйдя из своей комнаты, — что же вы делаете? Тут и так прохода нет.
— А ты через черный ход топай, — посоветовал Юрченко.
— Вы бы еще эту мраморную фигуру из фонтана к себе заволокли, — возмутился Сажин.
— А что, — миролюбиво сказал Юрченко, — ценная вещь…
Сажин ушел к себе. Комната его — каморка — некогда комната для прислуги — была почти пустой. Кровать, стул и небольшой столик. На подоконнике и на столе книги. Раскрыв одну из них, Сажин уселся у окна и стал читать. Но стоило ему начать, как во дворе поднялся крик.
— Явилась, шалава, — кричала Лизавета, которая стирала в корыте белье. — И зачем только я тебя рожала, дрянь беспутная!.. — Она бросилась навстречу дочери Верке, входившей во двор.
Лизавета хлестала дочь мокрым полотенцем, а Верка как–то индифферентно относилась к этому и не спеша шла домой, виртуозно забрасывая в рот семечки и сплевывая лузгу. Мать следовала за ней, продолжая бить мокрым жгутом.
— Прошлялась где–то цельные сутки, — орала она, — я тебе еще знаешь каких блямб навешаю…
— Мамаша, — сказала наконец, обернувшись, Верка, — идите вы… — она наклонилась к матери, сказала еще что–то и ушла в дом.
— Люди, — кричала Лизавета, — что ж это деется? Родное дитя обматюкало! И когда? Под самый под праздник…
Трубили трубы, трещали барабаны. Реяли в воздухе флаги, плыли транспаранты. Рабочая Одесса праздновала Первомай. Шли шумные колонны рабочих, матросов, портовых грузчиков… Молдаванка, Пересыпь, Ближние мельницы, советские служащие в полном составе… Сажин шел в колонне работников искусства, во главе своих безработных, в самой пестрой колонне из всех. Перед ним несли большой транспарант «Искусство — народу».
На тротуарах стояли те, кто участия в демонстрации не принимал, — скептически настроенные обыватели и нэпманы со своими дамами. Это были два лагеря — мостовая и тротуар. Идущие в рядах демонстрантов не обращали никакого внимания на зрителей, но зрители очень внимательно рассматривали идущих по мостовой, всматривались в их лица, пытаясь, быть может, по ним угадать свою судьбу.
Народу шло великое множество, и демонстрации приходилось то и дело останавливаться. И вот тут–то все взгляды устремлялись на колонну портовых грузчиков. У них был свой — самый могучий в Одессе — оркестр, и, как только происходила остановка, этот оркестр, вместо революционных маршей, принимался наяривать либо «Семь–сорок», либо «Дерибасовскую».
Одесские грузчики танцевали!
Ничего более зажигательного, наверно, не бывало на свете! Партнеры — чаще всего мужчина с мужчиной, но бывало, что и жены, и дочери тоже включались в дело — начинали танцевать спокойно, медленно, потом все быстрее, быстрее и, наконец, «Семь–сорок» превращался в безудержный вихрь. Сколько лихости, вывертов, выкрутасов совершалось во время этого простенького танца! Какие бывали виртуозы! Посмотреть издали — огромная плотная толпа колыхалась, подпрыгивала, как единый живой организм. Танцевали грузчики на полном серьезе. Кричали и свистели окружающие.
Сажин стоял в своей колонне и улыбаясь смотрел на танцующих.
Вдруг демонстрация пошла вперед. Между грузчиками и двинувшейся колонной сразу образовалась пустота, и они бросились бегом догонять ушедших. А их оркестр на бегу, не сделав ни малейшей паузы, переключился с «Семь–сорок» на «Смело, товарищи, в ногу».
После демонстрации Сажин отправился за город. Он доехал до последней остановки трамвая, до «петли». Вместе с ним из вагона вышла компания парней, успевших, видимо, изрядно перехватить. Они пели в дороге и пели теперь, удаляясь к пляжу. Сажин свернул в пустынную сторону берега и побрел по краю обрыва.
Он шел, заложив руки за спину, по временам останавливался, глядя на море. Потом спустился на пляж к самому краю воды и стал поднимать и разводить руки, делая глубокие вдохи.
Вечером во дворе бывшего особняка его жители сидели за общим праздничным столом. Мужчины с красными бантами в петлицах пиджаков.
По количеству пустых и полупустых бутылок видно было, что застолье длится уже долго. Большой патефон играл «Чайную розу».
Сажин вошел во двор, пробормотал: «Добрый вечер» — и попытался пройти к себе, но его остановили:
— Э, нет, сосед, давай к нам…
— Товарищ Сажин, разделите компанию… праздник же…
Пришлось Сажину идти к столу. Во главе его сидела хмельная прачка Лизавета — Веркина мамаша.
Усадили Сажина между Веркой и женой Юрченко — бывшего грузчика, ныне хозяина мясной лавки.
— Садитесь, сосед. Мой не придет… Взял себе, понимаете, моду к одной шлюхе ходить… я извиняюсь, конечно, что вам рассказываю…
Против Сажина сидели Гетман, Беатриска и рядом с ней гражданский моряк. Поднялся Гетман:
— Я лично от имени себя, дочери Беаты и ее знакомого… как вас?…
— Жора, — ответил моряк.
— …и от имени Жоры предлагаю выпить за наш пролетарский Первомай.
Все выпили, а Сажин поднес стакан с вином к губам и поставил его на место.
Верка сказала:
— А я лично — за свободную любовь, — и опрокинула сразу весь стакан.
Ее тост не поддержали, а Лизавета покачала головой:
— Ну, доченька!.. И что за чудо такое — что–то, видать, в лесе сдохло, что моя Верочка сегодня вдома?…
— А правда, что вы с Буденным воевали? — спросила Верка Сажина.
— Правда, — ответил он.
— Комиссаром были?
— Был.
— А как вас звать?
— Андриан Григорьевич.
— Ну и имя… Андриан… Какое же от него может быть уменьшительное? Андрианчик? Андриашка? Ну, как вас в детстве звали?
— Очень глупое было имя.
— Ну, какое?
— Да нет, правда, очень глупое.
— Ну скажите, я вас прошу.
— Ляля, — ответил Сажин.
— Ой, умру! Ой, сейчас умру… — захохотала Верка. — Ляля, Лялечка, куколка ты моя…
К Верке разлетелся разбитной малый с чубом:
— Давай сбацаем!
— Не, — ответила она.
— Классное же танго! Пошли…
Верка повернулась к наклонившемуся над ней парню и что–то ему сказала.
— Босячка ты, — вспыхнул он. — Ну, подожди, доругаешься! — И отошел.
Патефон пел: «Под знойным небом Аргентины, Где женщины как на картине, Где мстить умеют средь равнины, Танцуют все танго…»
— Ну что же ты, товарищ Сажин, ни капли не выпил? Брезгуешь? — сказал Гетман.
— Извините, я не пью, — ответил Сажин.
— А я сейчас такой скажу тост, — заявила Верка, — посмотрим, как не выпьете! Ну–ка, Беатриска, налей Ляле, да, смотри, полный. Чтобы кавалерист водку не пил? Не поверю.
Беатриса налила стакан, поставила через стол перед Сажиным.
— Лады. Сейчас поглядим… — Верка объявила тост: — За Первую Конную армию, за товарища Буденного! Неужели не выпьете?
Сажин встал, снял очки и одним духом опорожнил стакан. Все зааплодировали, заорали «ура!». А Сажин схватился за горло и, выпучив глаза, стал оседать на стул.
Патефон ревел: «…И если ты в скитаньях дальше, Найдешь мне женщину без фальши, Ты напиши, наивный мальчик, Прощай, танцор танго…»
Ранним утром через открытое окно в комнату Сажина донесся звук рожка и выкрики: «Кирисин!.. Кирисин!..», «Коська, хвати бидон, бежи за кирисином!», «Мадам Иванова, керосин привезли…»
Проезжали, грохоча, подводы. Воробьи залетали в комнату и подбирали крошки со стола. Сажин спал. Внезапно порыв ветра распахнул бязевую занавеску, и солнечный свет ударил Сажину в глаза. Он проснулся. Близоруко щурясь, он старался сообразить, где находится. Узнал наконец потолок, окно… и вдруг почувствовал какую–то тяжесть слева. Он испуганно перевел взгляд… действительно, на руке у него что–то лежало.
Сажин стал лихорадочно искать правой рукой очки. Пошарил, пошарил и нащупал их на стуле. Схватил. Быстро надел и, теперь уже сквозь очки, взглянул налево… Испуганные глаза Сажина стали огромными… На руке у него мирно лежала голова спящей Верки…
Сажин мучительно старался что–нибудь вспомнить… Нет, ничего, ровно никаких воспоминаний. Он откинул шинель, которой оба были укрыты — Сажин в своем френче, застегнутом на все пуговицы, в галифе и только без сапог. Верка — как была вчера — в платье с фестончиками. Она тоже проснулась и с удивлением смотрела на Сажина.
— Вот это номер, — сказала Верка, — как я тут очутилась? Здрасьте, Ляля.
Сажин поморщился:
— Будьте добры, не называйте меня так.
— Но все–таки, Сажин, как мы сюда попали?
— Я бы сам хотел это знать.
Сажин нагнулся, ища сапоги, нашел один и, охая от головной боли, натянул на ногу. Верка подняла другой сапог, валявшийся с ее стороны кровати, и подала Сажину.
— Спасибо, — сказал он и, натянув сапог до половины, застыл, задумавшись.
— Да вы не волнуйтесь, Сажин, мало что бывает. Болтать станут? Мне лично плевать. Ну, а если б мы и переспали? Ну и что? Кого оно касается?
Сажин встал. Провел рукой по пуговицам френча — все застегнуты. Глядя на него, Верка рассмеялась. Она смеялась все сильнее, старалась сдержаться, но снова, прыснув, хохотала еще громче. Сажин сердито хмурился, кашлял, приводил комнату в порядок.
— Ой, не могу… ой, хохотун напал… — все смеялась Верка. — Такой партийный мужчина и вдруг — здрасьте… Ну, приключение, а? Сажин? — Верка наконец встала, сунув ноги в туфли. — Мама моя! Ну и книг у вас! Да тут штук полета будет! Неужто все прочитали? Это ж какую надо думалку иметь. Сажин, а у вас опохмелиться нету?
— Нет.
— Худо. И вам бы тоже не помешало. Ну, я пойду, что ли?…
Наступила неловкая пауза. Верка сделала было движение к двери. Сажин стоял у нее на пути. Он должен был либо посторониться, либо сказать «останьтесь». И Сажин сказал:
— Подождите, чаю выпьем. Я схожу чайник поставлю. — Он взял чайник.
Верка снова засмеялась:
— Вылупится сейчас на вас вся кухня — держитесь… Эх вы, без вины виноватый…
Сажин вышел в коридор и решительно направился в кухню.
Коммунальная кухня! Одно из самых дьявольских изобретений человечества! Двенадцать примусов и керосинок. Двенадцать пар глаз. Двенадцать характеров. Двенадцать самолюбий и двенадцать желаний уязвить ближнего. Все это сжато здесь в небольшом помещении, не принадлежащем никому и принадлежащем всем.
И вот — коммунальная кухня встретила Сажина. Здесь — утром — были только женщины. И ни одна из них не произнесла ни слова, когда Сажин наполнял под краном чайник и ставил его на примус. В ответ на «доброе утро» — поджатые губы и общее молчание.
Сажин стал так накачивать керосин, что, когда вспыхнуло пламя, оно чуть не разорвало примус на куски.
— Да… дела творятся, — сказала Лизавета, Веркина мать, ни к кому не обращаясь, — погодка нынче хорошая, а дела–то дерьмо.
— Мой, представляете, заявился от своей шлюхи, от Кларки, только под утро, — вздохнула жена новоявленного нэпмана Юрченко.
— Это еще ничего, — ответила Лизавета, — другие так вовсе домой не вертаются…
Сажин снял с полочки стакан, чашку и немного треснувший чайник — свое личное имущество — и заварил чай.
— Читала я на днях в ихней газете, — сказала еще одна соседка, — про моральные качества у коммунистов. Оказывается, они все исключительно порядочные и показывают другим пример, каким человек должен быть…
— Подумайте, как интересно, — ответила Лизавета.
Сажин погасил примус, и он зашипел с такой свирепостью, как если бы это зашипел сам Сажин. Взяв чайник, он вышел из кухни и так хлопнул дверью, что стекла из нее чуть не вылетели.
— Он еще хлопает! Он еще хлопает! — возмутилась Лизавета.
К себе в комнату Сажин вернулся мрачным.
— Ну и что, — смеялась Верка, прихорашиваясь перед оконным стеклом, — приласкали вас наши бабочки?
— Садитесь чай пить, — угрюмо сказал Сажин.
— Небогато живете, — посмотрела Верка на хлеб и брынзу.
— Вот что, Вера, — Сажин говорил, не глядя на нее, насупившись, — получилось, конечно, глупо…
— Да уж куда глупее, — снова засмеялась Верка.
— Я вас скомпрометировал… создалась ситуация, крайне для вас неприятная…
— А мне что? — пожала Верка плечами.
— …Это противоречит моим принципам. И, если хотите знать, это еще не все. Я вообще хочу помочь вам вырваться из этой среды.
— А чего я должна делать?
— Я предлагаю вам выйти за меня замуж. То есть фиктивный брак, конечно…
— Да на хрена мне взамуж идти? А что это такое фиктивный?
— Фиктивный брак — это значит не настоящий. То есть зарегистрируемся мы по–настоящему, но это не накладывает ни на вас, ни на меня никаких обязательств.
Заметив, что Верка морщит лоб и безуспешно старается уловить смысл того, что он говорит, Сажин добавил:
— Ну, это значит, что вы будете жить как жили и я буду жить как жил…
Но Верка все еще морщила лоб.
— Ну, в общем, мы с вами спать не будем и только по бумажке будем считаться мужем и женой.
— А меня за это в милицию не заберут?
— Наоборот. Будете считаться законной женой. Ну как — согласны?
— Если вы хочете — пожалуйста, — Верка пожала плечами.
Перед столом регистрации браков, рождений и смерти стояли Сажин и Верка, ожидая, пока заполнят их брачное свидетельство. Верка незаметно закидывала в рот семечки и сплевывала лузгу. Сажин, покосившись на нее, подтолкнул локтем и тихо сказал:
— Перестаньте, неудобно…
— Теперь распишитесь — тут и тут… — пододвинул им регистрационную книгу делопроизводитель.
Они вышли на сияющий, солнечный бульвар. Сажин сложил вчетверо бумажку и положил в нагрудный карман френча. Верка, теперь уже не таясь, грызла семечки, ловко забрасывая их издали в рот и сплевывая лузгу на землю.
— Ну вот, — сказала она, — теперь мы с вами фиктифные. Мамаша ежели заругается, я ее еще подальше пошлю.
— Вера, давайте поговорим серьезно.
Сажин подвел ее к скамейке. Уселись.
— Я хочу заняться вашим образованием… Я вам буду подбирать книги. Разъясню то, что будет непонятным… Да перестаньте вы хоть на минуту с этими семечками…
Верка перестала лузгать, но слушала Сажина вполуха — ее интересовали две проститутки, которые шли по бульвару, зазывно покачивая бедрами, стреляя глазами в прохожих и куря толстые папиросы.
— Ну, оторвы… — не то с осуждением, не то с одобрением сказала Верка.
— Так вот, Вера, — говорил Сажин, — давайте с завтрашнего дня начнем с вами заниматься…
— Ты чего его тычешь?! Я тебе потыкаю!.. — бросилась Верка к мальчишке, который пнул ногой собачонку, и поддала ему под зад.
Мальчишка с ревом пустился наутек, а Верка подхватила щенка и вернулась с ним на скамейку:
— Ах ты бедный лапочка, обижают тебя…
Но — то ли она задела больное место, то ли просто неумело ласкала щенка — тот вдруг зарычал, куснул Верку за палец, вырвался и убежал.
— Ах ты подлая тварь, вот же подлец… — сосала Верка укушенный палец и, увидав на другой стороне бульвара выглянувшего из проекционной будки кинотеатра механика Анатолия, заорала:
— Толик! Привет! Чего сегодня крутишь? Новая программа?
Толик кивнул головой и скрылся в будке.
— Сажин, посмотрим, что идет? — спросила Верка.
Они пересекли бульвар, подошли к кинотеатру «Бомонд» и остановились перед огромным — в этаж высотой — плакатом, на котором был нарисован страшный человек, в черном чулке на голове с прорезями для глаз. Он вгрызался в горло полуобнаженной блондинки.
«Заграничный боевик „Вампиры“, — извещала реклама. — Кошмарные сцены, от которых волосы встают дыбом! Переживания публики! Нервных зрителей просят закрывать глаза. Детям до 19 лет вход запрещен. Комическая „Неуловимый жених“. Море смеха. Перед сеансом любимец публики Федя Бояров — куплеты, фельетоны, остроумие».
— Сажин, — сказала Верка, сплевывая лузгу, — может, сводите свою фиктифную?
Пока Сажин покупал билеты, Верка переговаривалась с Анатолием через открытую дверь будки.
— На танцы придешь? — спросила она, задирая кверху голову.
— Ты же теперь за того матроса интересуешься, что со мной приходил? — свесясь через перила, отвечал Толик. — Так Федюни не будет. Отплыли они.
— Семечек дать?
— Не. А то дай.
Толик сбежал с лестницы, взял горсть семечек.
Верка когда–то «крутила» с этим Анатолием и частенько забегала к нему в проекционную будку. Помощники Анатолия — двое пацанов с прозвищами «Бим» и «Бом» — в этих случаях деликатно исчезали.
— А я, между прочим, взамуж вышла, — сказала Верка.
— Ври!
— Представь. Вон идет.
Подошел Сажин. Зло посмотрел на Анатолия и Верку, которые грызли семечки и сплевывали лузгу на тротуар.
— Это Анатолий, — сказала Верка.
— Очень приятно, — неприязненно ответил Сажин. — Вам не кажется, товарищ Анатолий, что вы мусорите тут… неудобно, улица как–никак… за своей одеждой вы ведь, вижу, следите, даже моды вроде придерживаетесь, а вот улица — она ничья… так?
— Насчет моды — это как считать — остротой?
— Просто наблюдение.
— Если хотите, я эти штаны сам скроил из маминого пикейного одеяла. Могу и вам такие, а то до вас, если судить по костюму, я вижу, еще не дошла свежая новость, что война уже пять лет как кончилась… если уж говорить за моду одежды…
— Толик… товарищ Сажин… — пыталась сбить пламя Верка, — успокойтесь, что это вы…
— Пошли, — сказал Сажин и направился ко входу в кинотеатр. — Скажите, пижон… — сердито договорил он по пути.
У входа Сажин остановился и стал искать по карманам билеты. Ни в правом, ни в левом кармане их не было. В нагрудных тоже не было… Сажин задерживал поток входящих. В кино шли мальчишки, многие прямо со своими лотками с папиросами и ирисками.
— Дети, вход только для взрослых, — безнадежно пыталась остановить их билетерша.
— Так мне, тетенька, уже сорок, — хрипло отвечал мальчишка.
— А я вообще инвалид, — подхватил другой, и все пацаны гурьбой двинулись на штурм билетерши.
— Чертовы билеты, — бормотал Сажин, — только что держал…
Он извлекал из карманов галифе различные бумажки, они падали, и ветер их подхватывал. Сажин бросался вдогонку, ловил, рассматривал. Тут упали очки, но Сажин, к счастью, поймал их на лету.
Стоявшая рядом билетерша наблюдала за нескладным чудаком, потом оглянулась по сторонам и, озорно, по–девчоночьи подмигнув, шепнула:
— Валяйте, сядете на свободные…
Сажин удивленно взглянул на нее. Они улыбнулись друг другу. Ни для кого это не было заметно — ни для Верки, ни для других входящих в зал зрителей.
Женщина была немолода, некрасива, но было в ней какое–то обаяние.
Верка прошла уже вперед, а эти двое все еще улыбались друг другу… И зрители входили, не предъявляя билетов.
Наконец Сажин сказал:
— Спасибо. Найду — отдам…
Прозвучал последний звонок. Погас свет, и перед экраном появился вульгарный толстяк в клетчатом костюме. На голове у него была красная турецкая феска с кисточкой. Он запел про свое якобы путешествие в Турцию, про знакомство с турецким пашой.
…Паша любезен был. Он был мне даже друг. И он мне подарил Одиннадцать супруг… Одиннадцать, мой бог! — А я всего один. И кто бы мне помог Из смелых здесь мужчин?…
Последние слова, обращенные в зал, сопровождались умоляющим движением протянутых к публике рук. Одесситы немного похлопали.
Началось кино. Первые ряды были заняты только мальчишками. Видовую они смотрели индифферентно, большинство ковыряло в носу. Дальше от экрана сидела взрослая публика — обыватели, красноармейцы, матросы с девицами.
Сажин сидел, как всегда, очень прямо, положив руки на колени, и Верка с удивлением поглядывала на него. Другие парочки — перед ними, за ними, рядом с ними — вели себя нормально, как принято в кинотеатре: обнимались, целовались. Кавалеры запускали руки за вырезы кофточек… в общем, шла жизнь. И только этот очкастый тип в френче сидел как истукан.
По временам Сажин кашлял, прикрывая рот, боясь помешать соседям.
Кончилась видовая, Анатолий зажег в зале свет, сменил бобину и отдал ее одному из своих помощников — Биму:
— Дуй в «Ампир»!
Тот схватил пленку и бросился вниз по лестнице. Картины демонстрировались «впереноску» — сразу в двух кинотеатрах.
Аппарат заряжал второй помощник — Бом.
Зрительный зал грыз семечки. В антрактах — а они бывали после каждой части — зрители принимались за семечки.
На этом сеансе было только одно исключение — Сажин.
Анатолий проверил, как заряжена пленка, и сказал Бому:
— Ну, с богом, начинай… Не подведешь?
Бом взялся за ручку аппарата:
— Что вы, дядя Толик, у меня же такой учитель…
— Не подхалимничай. Этому я тебя как раз не учил. Ну, давай. Помни: рука ходит свободно… вот так…
И Бом начал свою карьеру: завертел ручку аппарата.
На экране, прямо из стены, появился вампир в черном и стал подкрадываться к мирно спящей в кровати блондинке…
Возвратясь домой, Сажин и Верка прошли через кухню. Здесь были те же женщины, что и утром. Вошедших встретили недоброжелательно, ироническими взглядами. Лизавета открыла было рот, собираясь произнести что–то в высшей степени ехидное, но Верка опередила ее, бросив на ходу:
— Можете нас поздравить с законным браком… — и ушла вместе с Сажиным.
Тут произошло нечто подобное немой сцене в гоголевском «Ревизоре»: все намертво застыли в тех позах, в каких застал их этот удар грома. Длилась и длилась мертвая пауза. Наконец Лизавета первой стала приходить в себя:
— Нет, я от этой девки с ума сойду — это как минимум…
Верка сидела на кровати и с недоумением смотрела на то, как Сажин укладывает на пол тюфячок. В открытое окно вливались звуки знойного танго. Не такой уж была Верка сложной натурой, чтобы нельзя было разгадать по выражению лица ее мыслей. А думала она, глядя на действия Сажина: «Неужели этот чудак вправду собрался лечь спать отдельно?»
Между тем Сажин, выкладывая бумаги из кармана френча, достал и билеты в кино, которые не мог найти.
— Вы ложитесь, Сажин?
— Да. И вам советую. Поздно.
— А у вас папироски не найдется?
— Вы разве курите?
— Бывает. Когда есть с чего.
— Возьмите на подоконнике. Я набил вчера.
Верка закурила. Легла на кровать поверх одеяла.
— Я не смотрю, — сказал Сажин, — можете раздеться.
— А зачем? И так полежу… Как божья матерь.
— Я потушу? — спросил Сажин.
— Тушите, — с некоторой иронией ответила Верка.
И в комнате стал виден только огонек ее папиросы.
В Посредрабисе дел было невпроворот. К повседневным заботам — формированию концертных бригад, трудоустройству технического персонала, организации выступлений и поездок на коллективных началах — на «марках» вместо твердых ставок, к разбору бесконечных трудовых конфликтов — прибавились еще киноэкспедиции.
Их было в Одессе уже две, когда приехала третья.
Сажин увидел ее, идя утром на работу. Как и все прохожие, он остановился и глядел на шумный кортеж извозчичьих пролеток, двигавшихся со стороны вокзала. Нагруженные чемоданами, корзинами, ящиками, осветительными приборами, зеркалами и отражателями, пролетки двигались медленно, и сидевшие в них молодые люди перекрикивались, чему–то смеялись, что–то передавали «по цепи».
— Киношники приехали! — слышалось в толпе. — Мало нам своих одесских!..
— Все мальчишки, ни одного солидного человека!..
— А этот лохматый, интересно, кто у них? Бухгалтер, что ли?
— Режиссер, говорят.
— Бросьте. Такой режиссер? Смешно.
— Это Эйзенштейн, что вы, не читали?
— Представьте, не читал.
В Посредрабисе Сажин застал Полещука, сидящего на своем месте. Посетителей еще не впускали.
— Там вас в кабинете угрозыск дожидается, — сказал Полещук. — Они тут задержали иллюзиониста Назарова.
В кабинете Сажина действительно находились сотрудник угрозыска Свирскин, милиционер и седенький старичок иконописной внешности в старомодном сюртуке.
— Кто это, по–вашему? — спросил Свирскин.
Сажин посмотрел на старичка.
— Назаров. Иллюзионист.
— Верно. А вы знаете, какие такие иллюзии показывает этот Назаров—Белявский-Куколка—Костромич-Рыбка—Пузырев? Медвежатник это. Отпетый медвежатник. Сейфы вскрывать — вот его иллюзии. А вы ему добренькие справочки даете — артист.
— Это действительно правда? — обратился к старичку Сажин.
Тот пожал плечами:
— А что это такое — правда? Вы знаете? У господа нашего Иисуса Христа одна правда. У Моисея другая. Магомет отрицает обе, а ваше ВКП (б) объявляет все их правды опиумом для народа.
— Ну, вы, Назаров—Пузырев, собачью эту чепуху тут нам не разводите, — сказал Свирскин, — четыре сейфа за один только этот месяц… Магомет… В общем, пошли. И учтите, Сажин, я доложу, что у вас тут за артисты ошиваются.
Звонок оторвал Полещука от работы, и он вошел к Сажину.
— Скажите, товарищ Полещук, каким образом мы можем выяснить, кто у нас действительно артист, а кто примазался?
— Проще простого. Провести переквалификацию.
— Это что такое?
— Ну, экзамен. Посадить авторитетную комиссию — режиссеров, актеров, и пусть каждый покажет перед ней свой номер. Если, конечно, вы хотите чистку устроить…
— Да, именно чистку.
— Вообще–то у нас действительно есть от кого избавляться. Справка им нужна. Другой раз просто не отобьешься.
— Что ж, составляйте комиссию.
— Разрешите? — раздался взволнованный голос, и в кабинет вошли три актера.
— Я вас слушаю… — Сажин пригласил их сесть, но актеры были крайне возбуждены и окружили стол.
— Мы к вам за защитой, — начал голосом «благородного отца» высокий, седой актер. — Можете себе представить…
Они перебивали друг друга, каждый старался скорее изложить суть дела.
— Эта киноэкспедиция…
— У нас точные сведения… тут уже неделю их передовой…
— У них принципиальная установка не занимать на съемках актеров… Это неслыханно…
— Я учился у Бонч—Томашевского…
— …Снимать без актеров… Они говорят, что будут брать людей прямо с улицы.
— Успокойтесь, товарищи, — сказал Сажин, — об этом не может быть разговора. Есть Посредрабис, государственное учреждение, и мы никому не позволим своевольничать… Товарищ Полещук, свяжитесь, пожалуйста, с этой киноэкспедицией и объясните им порядок найма лиц артистических профессий. Можете идти, товарищи, все будет в порядке…
Актеры ушли. Зазвонил телефон.
— Слушаю… — ответил Сажин. — Да, я. Ах, это вы завклубом. Вы–то мне и нужны. Да, я передал на вас дело в союз. И если у вас будет еще хоть один левый концерт — пеняйте на себя. Не пришлось бы положить партбилет… Все. Можете больше не звонить.
Вечером Сажин подошел к кинотеатру «Бомонд». Прошел. Вернулся. Посмотрел на вход. Достал из кармана френча билеты, потерянные вчера. Сеанс еще не начинался. На контроле стояла маленькая, ехидная старушенция.
— Простите, — обратился к ней Сажин, — здесь вчера была на контроле женщина…
— Интересно, — ответила старушенция, — очень интересно. А я что? Мужчина?
— Извините, я не так выразился. Я хочу повидать именно ту женщину, что стояла здесь вчера.
— Вчера было вчера, она работала временно, два или три дня.
— Тогда я вас попрошу передать ей эти билеты.
— Молодой человек, — сказала старушенция, — я понятия не имею, кто она, — как я ей передам?…
На сцене, за закрытым занавесом, толпились актеры. Каждый старался приникнуть к отверстию в занавесе и взглянуть в зрительный зал.
Оперные певицы с неимоверными бюстами, клоуны, балерины в пачках, эстрадники: от куплетистов «рваного жанра» — одетых как босяки — до тонных исполнительниц классических романсов… Сарафаны, трико жонглеров, фраки, боярские костюмы — все смешалось тут у закрытого занавеса. Артисты были до крайности взволнованы.
— …Жили, кажется, без всяких переквалификаций… Нет, ему обязательно нужно поиграть на наших нервах…
— …Говорят, Сажин чекистом раньше был…
— …Вам хорошо, а меня — ежели обезьяны подведут…
— …А комиссию какую согнали… наших пятеро, да из Рабиса, да с окружкома кто–то…
В пустом зрительном зале театра, за длинным столом, накрытым кумачовой материей, сидела квалификационная комиссия. То были виднейшие одесские артисты — оперные и драматические, представители эстрады, руководители профсоюза Рабиса. Рядом с Сажиным сидел Глушко из окружкома, а за спиной Сажина пристроился его консультант и распорядитель смотра — Полещук.
— Можно начинать? — спросил Сажин. — Товарищ Полещук, начинаем.
— Занавес! Первый номер — жонглеры Альбертини! — объявил Полещук.
Старушка концертмейстер, в пенсне, чудом сидящем на самом кончике ее длинного носа, заиграла вступление, и на сцену бойко выбежали три ловких парня, с ходу начав перебрасываться мячами.
Сажин пошептался с членами комиссии и остановил жонглеров:
— Довольно, товарищи, довольно. Ваш номер известен. Вы свободны. Следующий.
— Аполлон Райский, — объявил Полещук и негромко добавил, обращаясь к членам комиссии: — Псевдоним, настоящая фамилия Пупкин. Яков Пупкин.
— Ария Каварадосси из оперы Пуччини «Тоска», — объявил артист, вышедший на сцену.
За кулисами девица в розовом трико выслушивала инструкции фокусника. На нем был экзотический восточный халат и огромный тюрбан на голове.
— …Значит, так, — шептал он, — как лягите в ящик, — сейчас коленки к грудям и голову к коленкам. И ничего не опасайтесь, пила мимо пойдет…
— Да я не пилы вашей боюсь, а боюсь, как бы мне с учета не вылететь.
— И расчет сразу после номера, — говорил восточный фокусник, — как, значит, договорились… А ты покрутись где ни где, — обратился он к своей постоянной партнерше — худой уродливой девке в платье с блестками, — покрутись, покрутись, сегодня заместо тебя вот энта в ящик лягит… — закончил он, поправляя на голове свой огромный восточный тюрбан.
К девице в розовом трико — той, что сегодня «лягит» в ящик, подошел молодой артист:
— Ты что это, Виолетта, бросила Дерибасовскую, в артистки подалась?
— Да нет, мне бы только с учета не слететь.
— Вы свободны… — сказал Полещук Пупкину—Райскому, когда тот допел арию.
Комиссия совещалась по поводу его категории.
— А нельзя ли его обязать, чтобы пел другие песни? — спросил Сажин. — Ну, народные, революционные…
— Мы репертуаром не занимаемся, — несколько высокомерно ответил член комиссии лысый режиссер Крылов, — наше дело профданные, тарификация.
Глушко наклонился к Сажину, тихо шепнул с укором:
— Не надо, Сажин, это не твоя функция…
Через служебный вход за кулисы вбежал запыхавшийся актер.
— Вот вы тут песни поете, — зашептал он, — а московские киношники прямо на улице, без всякого Посредрабиса, набирают на съемки! Грека записали — швейцара из Дворца моряка… при мне…
— Следующий! Раджа Али—Хан-Сулейман! — объявил Полещук и, повернувшись к комиссии, добавил: — Федор Иванов.
Под аккомпанемент в высшей степени «восточной» музыки на сцену вышел известный нам фокусник, прикоснулся рукой ко лбу, потом к губам и наконец к груди. Поклонился и плавным движением поднял руку. В ответ из–за кулис бесшумно выплыл на сцену волшебный сундук. Раджа Али—Хан-Сулейман сделал таинственные пассы, сундук остановился, из–за кулис вышла девица с Дериба–совской в розовом трико. Фокусник открыл крышку сундука и сделал приглашающий жест. Девица стала залезать в сундук. Кое–как она справилась с этим, и раджа Али—Хан-Сулейман, снова проделав волшебные движения, закрыл крышку сундука.
Настал решающий момент: Али взял в руки большую пилу, и аккомпанемент восточных мелодий сменился барабанной дробью.
— Алла–иль–алла! — закричал фокусник. — Иль—Магомет-Турок—Мурок…
И он начал пилить свой ящик. Пила уходила все глубже. И вдруг раздался отчаянный крик, крышка отскочила, и девица выпрыгнула, издавая вопли вперемежку с руганью:
— Ты что, обалдел? Смотри, чуть зад мне не отпилил… — И, всхлипывая, она пошла за кулисы. Раджа Али—Хан-Сулейман чесал затылок. Комиссия смеялась.
— Али этого снять с учета. И девицу тоже, конечно, — сказал Сажин.
— Ну, зачем же… — вмешался лысый Крылов, — пусть Али завтра еще раз пройдет.
— Никаких «завтра». Никаких жуликов. Никаких комбинаций в Посредрабисе. Пусть дорогу к нам забудут. Я не позволю пачкать наше звание артиста. Давайте дальше.
— Следующий! — вызвал Полещук и, наклонясь к Сажину, сказал: — Правильно делаете. Это я вам говорю, Полещук.
Пляж был густо заполнен отдыхающими. Неисчислимое множество одесских детей носилось по белому песку. Дамы прикрывались зонтиками. Мужчины расхаживали в купальниках, которые ныне считались бы женскими, если б не были такими закрытыми. Прогулочные лодки проплывали у самого берега, и пловцы, хватаясь за борта, приставали к девицам, содержащимся в лодках.
Сажин шел по пляжу. Многие оглядывались вслед странному субъекту в застегнутом на все пуговицы френче, в галифе и сапогах.
— Андриан Григорьевич1 — окликнул его чей–то голос. Сажин оглянулся. Это был Полещук. В черных сатиновых трусах, с татарской тюбетейкой на макушке. Полещук сидел на песке, подобрав по–восточному ноги, и очищал вяленую рыбку. Рядом — его неизменный портфель, набитый деловыми бумагами.
— Пивка? — спросил Полещук, протягивая руку к бутылке, воткнутой в мокрый песок. — Таранку?
— Нет, спасибо, — ответил Сажин.
— Не жарко во френче?
— Да нет, ничего… — Сажин снял фуражку и расстегнул верхнюю пуговицу френча — это было максимальной жертвой пляжным нравам с его стороны.
Женщина, стоявшая у воды, кричала во все горло:
— Минька! Плавай сюда, или папа тебя убьет!
Сажин поморщился.
— Все не привыкнете к нашим одессизмам? — улыбнулся Полещук.
— Я, кажется, скоро сам так заговорю. Просто невероятно, во что тут у вас превращают другой раз русскую речь.
— Да… словечки у нас бывают… ничего не скажешь.
Я давно привык.
— А я никогда не привыкну ни к этой речи, ни к вашему городу.