10
– Восемь тысяч двести верст пустоты, – пропел за решеткой радиоприемника дрожащий от чувства мужской голос, – а все равно нам с тобой негде ночевать… Был бы я весел, если б не ты, если б не ты, моя родина-мать…
Володин встал с места и щелкнул выключателем. Музыка стихла.
– Ты чего выключил? – спросил Сердюк, поднимая голову.
– Не могу я Гребенщикова слушать, – ответил Володин. – Человек, конечно, талантливый, но уж больно навороты любит. У него повсюду сплошной буддизм. Слова в простоте сказать не может. Вот сейчас про родину-мать пел. Знаешь, откуда это? У китайской секты Белого Лотоса была такая мантра: «абсолютная пустота – родина, мать – нерожденное». И еще как зашифровал – пока поймешь, что он в виду имеет, башню сорвет.
Сердюк пожал плечами и вернулся к своей работе. Разминая пластилин, я иногда поглядывал на его быстрые пальцы, складывавшие журавлика из тетрадного листа. Он делал это с удивительным проворством, даже не глядя. Такие же журавлики были разбросаны по всей комнате лечебно-эстетического практикума; множество лежало на полу, хотя только сегодня утром Жербунов с Барболиным вымели в коридор целую гору. Но Сердюк совершенно не интересовался судьбой своих однообразных произведений – поставив карандашом номер на крыле журавлика, он бросил его куда-то в угол и тут же вырвал из тетради следующую страницу.
– Сколько осталось? – спросил Володин.
– К весне должен успеть, – сказал Сердюк и перевел взгляд на меня. – Слушай, а я еще один вспомнил.
– Давай, – ответил я.
– Короче, значит, сидят Петька с Василием Ивановичем и бухают. Вдруг вбегает солдат и говорит: «Белые!» Петька говорит: «Василий Иванович, давай ноги делать». А Чапаев наливает еще два стакана и говорит: «Пей, Петька». Выпили, значит. Опять солдат вбегает: «Белые!» А Чапаев еще два стакана наливает: «Пей, Петька!» Опять вбегает солдат и говорит, что белые уже к дому подходят. А Чапаев говорит: «Петька, ты меня видишь?» Петька говорит: «Нет». Чапаев тогда говорит: «И я тебя – нет. Хорошо замаскировались».
Я презрительно вздохнул и взял со стола новый кусок пластилина.
– Этот я знаю, только с другим концом, – сказал Володин. – Белые вбегают, оглядывают комнату и говорят: «Вот черт, опять ушли».
– Это уже ближе, – отозвался я, – хотя все равно бред. Белые какие-то… Я не понимаю, как все могло до такой степени исказиться. Ну а еще какой-нибудь?
– Еще такой помню, – сказал Сердюк. – Короче, значит, переплывают Петька с Василием Ивановичем Урал, а у Чапаева в зубах чемоданчик…
– Ой-й, – простонал я. – Кто ж только такую чушь придумал…
– И, короче, он уже тонет почти, а чемодан не бросает. Петька кричит ему: «Василий Иванович, брось чемодан, утонешь!» А Чапаев говорит: «Ты что, Петька! Нельзя. Там штабные карты». Короче, еле выплыли. Петька говорит: «Ну что, Василий Иванович, покажи карты, из-за которых мы чуть не утопли». Чапаев открывает чемодан. Петька смотрит, а там картошка. «Василий Иванович, какие же это карты?» А Чапаев берет две картофелины, кладет на землю и говорит: «Смотри, Петька. Вот мы, а вот белые».
Володин засмеялся.
– Тут уже совсем никакого проблеска смысла, – сказал я. – Во-первых, если у вас, Сердюк, через десять тысяч жизней появится возможность утонуть в Урале, можете считать, что вам крупно повезло. Во-вторых, мне абсолютно непонятно, откуда все время берутся эти белые. Я думаю, тут не обошлось без Дзержинского и его конторы. В-третьих, это была метафорическая карта сознания, а вовсе не план расположения войск. И не картошка там была, а лук.
– Лук?
– Да, лук. Хотя по ряду глубоко личных обстоятельств я дорого бы дал за то, чтобы там была картошка.
Володин и Сердюк обменялись долгим взглядом.
– И этот человек хочет выписаться, – сказал Володин. – А, теперь я вспомнил. Чапаев пишет в дневнике: «Шестое июня. Мы оттеснили белых…»
– Никакого дневника он не вел, – бросил я.
– «Седьмое июня. Белые оттеснили нас. Восьмое июня. Пришел лесник и всех прогнал».
– Понятно, – сказал я, – это, наверно, про барона Юнгерна. Только он, к сожалению, так и не пришел. И потом, он лесником не был, он просто говорил, что всегда хотел быть лесником. Я, господа, нахожу все это странным. Вы неплохо информированы, но у меня постоянно возникает такое чувство, что кто-то знающий, как все было на самом деле, попытался чудовищным образом извратить истину. И я не могу понять, с какой целью.
Некоторое время никто не нарушал тишины. Я углубился в работу, обдумывая предстоящую беседу с Тимуром Тимуровичем. Логика его действий до сих пор была мне совершенно неясна. Марию выписали через неделю после того, как он разбил бюст Аристотеля о мою голову, а Володину, нормальнее которого я не видел человека в жизни, недавно назначили новый фармакологический курс. Ни в коем случае, размышлял я, не надо придумывать никаких ответов заранее, потому что он может не задать ни одного из вопросов, к которым я подготовлюсь, и я обязательно выдам какую-нибудь из своих заготовок невпопад. Полагаться можно было только на удачу и случай.
– Хорошо, – сказал наконец Володин. – А вы можете привести пример того, что именно подверглось искажению? Рассказать, как все было на самом деле?
– Что именно вас интересует? – спросил я. – Какой из упомянутых вами эпизодов?
– Любой. Или давайте возьмем что-нибудь новое. Ну вот, например, такой – совсем не могу представить, что тут можно исказить. Котовский прислал Чапаеву из Парижа красной икры и коньяка. А Чапаев пишет в ответ: «Спасибо, самогонку мы с Петькой выпили, хоть от нее клопами и воняло, а клюкву есть не стали – уж больно рыбой несет».
Я не выдержал и засмеялся.
– Котовский ничего не присылал из Парижа. А нечто похожее было. Мы сидели в ресторане, действительно пили коньяк и закусывали красной икрой – я понимаю, как это звучит, но черной там не было. У нас был разговор о христианской парадигме, и поэтому мы говорили в ее терминах. Чапаев комментировал одно место из Сведенборга, где луч небесного света упал на дно ада и показался душам, которые там живут, зловонной лужей. Я понял это в том смысле, что трансформируется сам этот свет, а Чапаев сказал, что природа света не меняется, и все зависит от субъекта восприятия. Он сказал, что нет таких сил, которые не пускали бы в рай грешную душу – просто она сама не желает туда идти. Я не понял, как такое может быть, и тогда он сказал, что икра, которую я ем, показалась бы какому-нибудь из ткачей Фурманова клюквой, от которой воняет рыбой.
– Ясно, – сказал Володин и отчего-то побледнел.
Мне в голову пришла неожиданная мысль.
– Постойте-постойте, – сказал я, – а откуда, вы говорите, прислали коньяк?
Володин не ответил.
– А какая разница? – спросил Сердюк.
– Не важно, – сказал я задумчиво, – просто я, кажется, наконец начинаю догадываться, от кого все это может идти. Конечно, странно и совершенно на него не похоже, но все другие объяснения настолько абсурдны…
– Слушай, еще вспомнил, – сказал Сердюк. – Короче, значит, приходит Чапаев к Анке, а она голая сидит…
– Милостивый государь, – перебил я, – вам не кажется, что вы несколько перегибаете палку?
– Так это ж не я придумал, – нагло ответил Сердюк, бросая в угол очередного журавлика. – Короче, он ее спрашивает: «Ты почему голая, Анка?» А она отвечает: «У меня платьев нет». Он тогда шкаф открывает и говорит: «Как нет? Раз платье. Два платье. Привет, Петька. Три платье. Четыре платье».
– Вообще-то, – сказал я, – за такие слова надо было бы дать вам в морду. Но они отчего-то вгоняют меня в меланхолию. На самом деле все было абсолютно иначе. У Анны был день рождения, и мы поехали на пикник. Котовский сразу напился и уснул, а Чапаев стал объяснять Анне, что личность человека похожа на набор платьев, которые по очереди вынимаются из шкафа, и чем менее реален человек на самом деле, тем больше платьев в этом шкафу. Это было его подарком Анне на день рождения – в смысле, не набор платьев, а объяснение. Анна никак не хотела с ним соглашаться. Она пыталась доказать, что все может обстоять так в принципе, но к ней это не относится, потому что она всегда остается собой и не носит никаких масок. Но на все, что она говорила, Чапаев отвечал: «Раз платье. Два платье» и так далее. Понимаете? Потом Анна спросила, кто в таком случае надевает эти платья, и Чапаев ответил, что никого, кто их надевает, не существует. И тут Анна поняла. Она замолчала на несколько секунд, потом кивнула, подняла на него глаза, а Чапаев улыбнулся и сказал: «Привет, Анна!» Это одно из самых дорогих мне воспоминаний… Зачем я вам это рассказываю?
Неожиданно на меня обрушился целый вихрь мыслей. Я вспомнил странную улыбку Котовского при нашем расставании. Не понимаю, подумал я. Про карту сознания он мог слышать, но откуда ему было знать про маскировку? Он же уехал как раз перед этим… И вдруг я вспомнил, что ответил Чапаев на мой вопрос о судьбе Котовского.
В один миг все сделалось для меня предельно ясным. Но Котовский не учел одной вещи, подумал я, чувствуя, как во мне вскипает злоба: он не подумал, что я могу сделать то же самое в точности, что и он. И если этот накокаиненный любитель рысаков и тайной свободы уготовил мне сумасшедший дом, то…
– А я тоже анекдот сейчас расскажу, – сказал я.
Видимо, охватившие меня чувства отразились на моем лице, потому что Сердюк и Володин поглядели на меня с явным испугом; Володин даже подался назад вместе со своим стулом. Сердюк сказал:
– Только переживать не надо, хорошо?
– Так будете слушать? – спросил я. – Значит так. Сейчас… Ага, вот. Папуасы поймали Котовского и говорят: «Мы тебя съедим, а из твоего лысого скальпа сделаем барабан. А теперь загадывай последнее желание». Котовский подумал и говорит: «Дайте мне шило». Дают ему шило, а он как ткнет им себе в голову! И как заорет: «Не будет вам, сволочи, барабана!»
Я свирепо захохотал, и в этот момент дверь открылась. В ней появилось усатое лицо Жербунова. Он опасливо осмотрел комнату и остановил взгляд на мне. Откашлявшись, я поправил воротник халата.
– К Тимуру Тимуровичу.
– Иду, – ответил я, встал со стула и осторожно положил недолепленный бублик из черного пластилина на заваленный сердюковскими журавликами рабочий стол.
* * *
Тимур Тимурович был в отличном расположении духа.
– Вы, Петр, надеюсь, поняли, почему я назвал происшедшее с вами на последнем сеансе полным катарсисом?
Я уклончиво пожал плечами.
– Смотрите, – сказал он. – Я уже объяснял вам как-то, что заблудившаяся психическая энергия может принять форму любой мании или фобии. Мой метод заключается в том, что мы рассматриваем такую манию или фобию исходя из ее внутренней логики. Грубо говоря, вы говорите, что вы Наполеон.
– Я этого не говорю.
– Допустим, что говорите. Так вот, вместо того, чтобы доказывать вам, что вы ошибаетесь, или устраивать вам инсулиновый шок, я отвечаю: очень хорошо. Вы Наполеон. Но что вы будете делать? Высаживаться в Египте? Вводить континентальную блокаду? Или, может быть, вы отречетесь от престола и тихо вернетесь к себе в Корсиканский переулок? И уже из того, как вы ответите на этот вопрос, будет следовать все остальное. Посмотрите, например, на своего соседа Сердюка. Эти японцы, которые якобы заставляли его разрезать себе живот, – самая живучая часть его психического мира. С ними ничего не происходит даже тогда, когда сам Сердюк переживает символическую смерть, – наоборот, в его представлении они остаются жить, когда он уже мертв. А когда он приходит в себя, он не может придумать ничего лучше, чем складывать эти самолетики. Я уверен, это они ему в какой-нибудь новой галлюцинации присоветовали. То есть болезнь поразила настолько обширные зоны психики, что я начинаю иногда подумывать об оперативном вмешательстве.
– Что вы имеете в виду?
– Не важно. Про Сердюка я говорю просто для сравнения. Теперь посмотрите, что произошло с вами. Я нахожу, что это настоящий триумф моего метода. Весь этот болезненно подробный мир, который выстроило ваше помутненное сознание, исчез, растворился в себе, и не под нажимом врача, а как бы следуя своим собственным законам. Ваш психоз исчерпал себя сам. Заблудившаяся психическая энергия интегрировалась с остальной частью психики. Если моя теория верна – а мне хочется в это верить, – вы сейчас абсолютно здоровы.
– Я уверен, что она верна, – сказал я. – Я, конечно, не понимаю ее во всей глубине…
– А вам и не надо ее понимать, – сказал Тимур Тимурович. – Достаточно того, что вы на сегодняшний день ее лучшее подтверждение. И огромное вам спасибо, Петр, за то, что вы так подробно описали ваши галлюцинации – на это способно не так уж много больных. Вы не возражаете, если я использую фрагменты ваших записей в своей монографии?
– Для меня это будет большой честью.
Тимур Тимурович ласково потрепал меня по плечу.
– Ну-ну, не будьте таким официальным. Со мной вы можете вести себя просто. Я ваш друг.
Он взял со стола довольно толстую стопку соединенных скрепкой листов.
– Вот только анкету прошу заполнить со всей серьезностью.
– Анкету?
– Формальность, – сказал Тимур Тимурович. – В Минздраве все время что-нибудь придумывают – штат большой, а делать нечего. Это так называемый тест на проверку социальной адекватности. Там много разных вопросов, и к каждому прилагается несколько вариантов ответа. Один ответ правильный, остальные абсурдны. Нормальный человек распознает все мгновенно.
Он перелистал анкету. В ней было, наверно, двадцать или тридцать страниц.
– Бюрократизм, конечно, но нам ведь тоже циркуляры приходят. При выписке положено. А поскольку я не вижу никаких причин держать вас здесь дальше, вот вам ручка, и вперед.
Взяв анкету из его рук, я сел за стол. Тимур Тимурович деликатно отвернулся к книжному шкафу и вынул из него какой-то толстенный том.
В анкете было несколько разделов: «Культура», «История», «Политика» и что-то еще. Я наугад открыл раздел «Культура» и прочел:
32. В конце какого из следующих фильмов герой разгоняет негодяев, вращая над головой тяжелой крестовиной?
а) «Александр Невский»
б) «Иисус из Назарета»
в) «Гибель богов»
33. Какое из перечисленных имен символизирует всепобеждающее добро?
а) Арнольд Шварценеггер
б) Сильвестр Сталлоне
в) Жан-Клод Ван Дамм
Стараясь не выдать своего замешательства, я перевернул сразу несколько страниц и попал куда-то в середину исторического раздела:
74. По какому объекту стрелял крейсер «Аврора»?
а) рейхстаг
б) броненосец «Потемкин»
в) Белый дом
г) Стрелять начали из Белого дома
Мне вдруг вспомнилась та страшная черная ночь в октябре, когда «Аврора» вошла в устье Невы. Подняв воротник, я стоял на мосту и нервно курил, глядя на далекий черный силуэт крейсера – на нем не было видно ни одного огня, только на концах тонких стальных мачт дрожало размытое электрическое сияние. Рядом со мной остановились двое поздних прохожих – удивительной красоты девочка-гимназистка и сопровождавшая ее толстая гувернантка, похожая на тумбу для афиш.
– Look at it, missis Brown! – воскликнула девочка, показывая пальцем на страшный черный корабль. – This is Saint Elmo's fires!
– You are mistaken, Katya, – тихо ответила гувернантка. – There is nothing saintly about this ship.
Она покосилась на меня.
– Let's go, – сказала она. – Standing here could be dangerous.
Я помотал головой, чтобы отогнать воспоминания, и перевернул еще несколько страниц.
102. Кто создал Вселенную?
а) Бог
б) Комитет солдатских матерей
в) Я
г) Котовский
Аккуратно закрыв анкету, я посмотрел в окно. За ним была видна заснеженная верхушка тополя, на которой сидела ворона. Она переваливалась с лапы на лапу, и с ветки, на которой она сидела, сыпался снег. Потом внизу заревел какой-то мотор и вспугнул ее. Тяжело махая крыльями, она снялась с дерева и полетела прочь от больницы – я глядел на нее, пока она не превратилась в еле заметную черную точку. Потом я медленно поднял глаза на Тимура Тимуровича и наткнулся на его внимательный взгляд.
– Слушайте, а для чего она вообще нужна, эта анкета? Зачем ее придумали?
– Да сам не знаю, – ответил он. – Хотя, конечно, некоторый резон в этом есть. Бывают больные, которые настолько хитры, что в состоянии обвести вокруг пальца даже опытного врача. Так что это на тот случай, если Наполеон решит временно признать, что он сумасшедший, чтобы получить возможность выйти из больницы и устроить Сто Дней…
В его глазах вдруг мелькнула какая-то испуганная мысль, но он сразу же прихлопнул ее веками.
– Хотя, – сказал он, быстро подходя ко мне, – вы совершенно правы. Я только что понял, что до сих пор отношусь к вам как к больному. Выходит, я не доверяю сам себе. Ужасно глупо, но это у меня профессиональное.
Выдернув анкету из моих рук, он разорвал ее на две части и бросил в корзину для мусора.
– Идите собирайтесь, – сказал он, отворачиваясь к окну. – Документы уже оформлены. Жербунов доведет вас до станции. И в случае чего мой телефон у вас есть.
От синих хлопковых брюк и черного свитера, которые выдал мне Жербунов, пахло пылью и чуланом; мне чрезвычайно не понравилось, что брюки мятые и чем-то закапаны, но утюга, по словам Жербунова, в хозблоке не было.
– У нас тут не прачечная, – сказал он ядовито, – и не министерство культуры.
Я надел высокие ботинки на рифленой подошве, круглую меховую шапку и серое шерстяное пальто, которое было бы даже элегантным, если бы его не портила обгорелая дырка на спине.
– Нажрался, наверно, и кто-то из дружков сигарету тебе приложил, – прокомментировал Жербунов, надевая ядовито-зеленую куртку с капюшоном.
Интересно, что эти его хамские пассажи, которых он никогда не позволял себе в палате, не казались мне оскорбительными. Наоборот, они звучали для меня волшебной музыкой, потому что означали свободу. В сущности, он даже не хамил – такова была его обычная манера разговора с людьми. На меня больше не распространялись правила служебной этики – я перестал быть пациентом, а он санитаром, и все, что связывало нас раньше, осталось висеть на криво вбитом в стену гвозде вместе с его белым халатом.
– А саквояж? – спросил я.
Он округлил глаза в фальшивом недоумении.
– Никакого саквояжа не было, – сказал он. – С Тимуром Тимуровичем разбирайся. Вот твой кошелек, в нем как было двадцать тысяч, так и лежит.
– Понятно, – сказал я. – Правды тут не добьешься.
– А ты думал.
Я не стал спорить дальше. Глупо было даже заводить об этом речь; я удовлетворился тем, что незаметно вытащил из бокового кармана его куртки самопишущее перо.
Двери на волю растворились до такой степени буднично, что я испытал некоторое разочарование. За этими дверями оказался пустой заснеженный двор, окруженный бетонным забором, в котором, прямо напротив нас, зеленели большие металлические ворота, отчего-то украшенные красными звездами. Рядом была проходная, из трубы которой поднимался легкий дымок. Впрочем, я много раз видел все это из окна. Спустившись с крыльца, я оглянулся на безликое белое здание больницы.
– Жербунов, скажите, а где окно нашей палаты?
– На третьем этаже второе от края, – ответил Жербунов. – Вон, видишь, машут тебе.
Я увидел в окне два темных силуэта. Один из них поднял ладонь и приложил ее к стеклу. Я помахал им в ответ. Жербунов довольно грубо дернул меня за рукав.
– Пошли. На электричку опоздаешь.
Я повернулся и пошел к воротам вслед за ним.
В проходной было тесно и жарко. Служитель в зеленой фуражке с двумя скрещенными ружьями на кокарде сидел за окошком, перед которым помещалось какое-то куцее подобие шлагбаума из крашеной железной трубы. Он долго изучал бумаги, которые дал ему Жербунов, несколько раз перевел взгляд с фотографии на мое лицо и обратно, обменялся с Жербуновым парой тихих фраз – и наконец шлагбаум поднялся.
– Видел, серьезный какой, – сказал Жербунов, когда мы вышли из проходной. – Раньше сидел в секретном ящике.
– Понятно, – ответил я. – Интересный случай. И что, Тимур Тимурович его тоже вылечил?
Жербунов покосился на меня, но ничего не сказал.
От ворот больницы шла узкая заснеженная тропинка. Сначала она петляла по редкому березовому лесу, потом минут десять вела нас по опушке и опять нырнула в лес. Никаких следов цивилизации вокруг видно не было, если не считать толстых проводов, которые провисали между одинаковыми металлическими мачтами, похожими на скелеты огромных красноармейцев в буденовских шлемах. Неожиданно лес кончился, и мы оказались у железнодорожной платформы, на которую вела деревянная лесенка.
Единственным строением на платформе был кирпичный загончик с вяло дымящей трубой, крайне похожий на больничную проходную. Я даже подумал, что таков господствующий в этом незнакомом мире тип архитектуры – но, конечно, у меня было еще недостаточно опыта, чтобы делать слишком широкие обобщения. Жербунов подошел к оконцу будки и купил мне билет.
– Ну что, – сказал он. – Вон электричка идет. Пятнадцать минут до Ярославского вокзала.
– Прекрасно, – ответил я.
– Что делать-то собираешься на гражданке?
Меня слегка покоробил его вопрос. По долгому опыту общения с солдатней я знал, что бесстыжее обсуждение интимных сторон жизни в низших классах общества выполняет примерно ту же функцию, что разговор о погоде в высших. Но Жербунов, видимо, сразу же собирался входить в нюансы и обсуждать подробности.
Я пожал плечами.
– Не могу сказать, что особенно соскучился по вашим согражданкам, Жербунов.
– Это почему? – спросил Жербунов.
– А потому, – ответил я, – что все бабы суки.
– Это верно, – сказал он и вздохнул. – Ну а все-таки – чем будешь заниматься? Работать-то надо кем-то?
– Не знаю, – ответил я. – Могу стихи писать, могу эскадроном командовать. Там видно будет.
Электропоезд остановился, и его двери с шипением распахнулись.
– Ну все, – сказал Жербунов, протягивая мне клешнеобразную ладонь. – Покедова.
– Прощайте, – сказал я. – И, пожалуйста, передавайте мои лучшие пожелания соседям по палате.
Пожав его руку, я неожиданно увидел на его кисти татуировку, которой раньше не замечал. Это был размытый синий якорь, над которым можно было с трудом разобрать буквы «БАЛТФЛОТ» – они были бледными и нечеткими, как будто их пытались сводить.
Войдя в вагон, я сел на жесткую деревянную лавку. Поезд тронулся; мимо окна проплыла коренастая фигура Жербунова и навсегда исчезла в небытии. Когда мой вагон был уже возле самого края платформы, я увидел над ее ограждением укрепленную на двух шестах табличку с надписью: «СТАНЦИЯ ЛОЗОВАЯ».
Тверской бульвар был почти таким же, как и тогда, когда я последний раз его видел – опять был февраль, сугробы и мгла, странным образом проникавшая даже в дневной свет. На скамейках сидели неподвижные старухи, стерегущие пестро одетых детей, занятых затяжной сугробной войной; вверху, над черной сеткой проводов, висело близкое-близкое к земле небо.
Была, впрочем, и разница, которую я заметил, дойдя до конца бульвара. Бронзовый Пушкин исчез, но зияние пустоты, возникшее в месте, где он стоял, странным образом казалось лучшим из всех возможных памятников. Там, где раньше был Страстной монастырь, теперь тоже была пустота, чуть прикрытая чахлыми деревьями и безвкусными фонарями.
Сев на лавку напротив невидимого памятника, я закурил сигаретку с коротким желтым мундштуком, которой меня любезно угостил сидевший рядом офицер в какой-то опереточной форме. Сигаретка сгорела быстро, как бикфордов шнур, оставив у меня во рту легкий привкус селитры.
В моем кармане было несколько мятых купюр – по виду они мало отличались от памятных мне радужных думских сотен, но были значительно меньше по размеру. Еще на вокзале я выяснил, что хватит этого на один обед в недорогом ресторане. Довольно долго я сидел на лавке, размышляя, как быть. Уже начинало темнеть, и на крышах знакомых домов (их было довольно много вокруг) зажигались огромные электрические надписи на каком-то диком воляпюке – «SAMSUNG», «OCA-CO A», «OLBI». В этом городе мне совершенно некуда было идти; я чувствовал себя персом, по непонятной причине прибежавшим из Марафона в Афины.
– А знаете ли вы, милостивый государь, что это такое, когда некуда больше идти? – тихо пробормотал я, глядя на горящие в небе слова, и засмеялся, вспомнив женщину-Мармеладова из «Музыкальной Табакерки».
И вдруг мне стало совершенно ясно, что делать дальше.
Встав со скамейки, я перешел дорогу, остановился на краю тротуара и поднял руку, чтобы остановить какое-нибудь авто. Почти сразу же возле меня затормозила дребезжащая машина каплеобразной формы, вся забрызганная снежной грязью. За ее рулем сидел бородатый господин, чем-то напомнивший мне графа Толстого – вот только борода у него была немного куцей.
– Вам куда? – спросил господин.
– Знаете, – сказал я, – я не помню точного адреса, но мне нужно место, которое называется «Музыкальная табакерка». Кафе. Где-то тут неподалеку – вниз по бульвару и налево. Недалеко от Никитских Ворот.
– Что, на Герцена?
Я пожал плечами.
– Не слышал про такое кафе, – сказал бородатый господин. – Наверно, недавно открылось?
– Почему, – сказал я, – довольно давно.
– Десять тысяч, – сказал господин. – Деньги вперед.
Открыв дверь, я сел на сиденье рядом с ним. Машина тронулась с места. Я украдкой поглядел на него. На нем был странного вида пиджак, покроем напоминавший военный френч вроде тех, что любило носить большевистское начальство, но сшитый из какого-то либерального клетчатого сукна.
– У вас хороший автомобиль, – сказал я.
Ему явно польстили мои слова.
– Сейчас уже старый, – ответил он, – а после войны лучше «Победы» машины в мире не было.
– После войны? – переспросил я.
– Ну, конечно, не все время после войны, – сказал он, – но лет пять точно. А сейчас развалили все к гребаной матери. Поэтому коммунисты к власти и пришли.
– Только не надо о политике, – сказал я, – я в ней абсолютно не смыслю и все время путаюсь.
Он быстро поглядел на меня.
– А вот потому-то, молодой человек, такая кругом разруха, что вы и люди вроде вас в ней не смыслят. А что такое политика? Это то, как нам жить дальше. Если бы каждый думал о том, как обустроить Россию, вот тогда она и не нуждалась бы ни в каком обустройстве. Такая, с позволения сказать, диалектика.
– А куда вы собираетесь повесить эту диалектику? – спросил я.
– Прошу прощения?
– Нет, – сказал я, – ничего.
Мы остановились в начале бульвара. Впереди был затор – там раздавались тревожные гудки и мигали оранжевые и красные огни фар. Бородатый господин молчал, и я подумал, что он мог счесть мои слова недружелюбными. Мне захотелось загладить неловкость.
– Знаете, – заговорил я, – если история нас чему-нибудь учит, так это тому, что все пытавшиеся обустроить Россию кончали тем, что она обустраивала их. Причем, как бы это сказать, далеко не по лучшим эскизам.
– Правильно, – сказал господин. – Вот именно поэтому и надо думать, как нам обустроить ее так, чтобы этого больше не происходило.
– Что касается меня, то мне не надо об этом думать, – сказал я. – Я отлично знаю, как обустроить Россию.
– Да? И как же?
– А очень просто. Всякий раз, когда в сознании появляются понятие и образ России, надо дать им самораствориться в собственной природе. А поскольку никакой собственной природы у понятия и образа России нет, в результате Россия окажется полностью обустроенной.
Он внимательно поглядел на меня.
– Понятно, – сказал он. – Американским сионистам только этого и надо. Потому-то всему вашему поколению мозги и запорошили.
Машина тронулась с места и повернула на Никитскую.
– Не очень понимаю, о ком вы говорите, – сказал я, – но в таком случае надо взять и обустроить этих американских сионистов.
– А их вы, интересно, как обустроите?
– Точно так же, – ответил я. – И Америку тоже обустроить надо. Да и вообще, зачем входить в частности. Если уж обустраивать, так весь мир сразу.
– Так что же вы этого не сделаете?
– Именно это я и собираюсь сегодня осуществить, – сказал я.
Господин снисходительно кивнул бородой.
– Глупо, конечно, говорить с вами всерьез, но я должен заметить, что не вы первый порете эту чушь. Делать вид, что сомневаешься в реальности мира, – самая малодушная форма ухода от этой самой реальности. Полное убожество, если хотите знать. Несмотря на свою кажущуюся абсурдность, жестокость и бессмысленность, этот мир все же существует, не так ли? Существует со всеми проблемами, которые в нем есть?
Я промолчал.
– Поэтому разговоры о нереальности мира свидетельствуют не о высокой духовности, а совсем наоборот. Не принимая творения, вы тем самым не принимаете и Творца.
– Я не очень понимаю, что такое «духовность», – сказал я. – А что касается творца этого мира, то я с ним довольно коротко знаком.
– Вот как?
– Да-с. Его зовут Григорий Котовский, он живет в Париже, и, судя по тому, что мы видим за окнами вашей замечательной машины, он продолжает злоупотреблять кокаином.
– Это все, что вы можете про него сказать?
– Пожалуй, еще я могу сказать, что голова у него сейчас залеплена пластырем.
– Понятно. Вы, позвольте спросить, из какой психиатрической больницы сбежали?
Я задумался.
– Кажется, из семнадцатой. Да, точно, там у дверей была такая синяя вывеска, и на ней была цифра семнадцать. И еще было написано, что больница образцовая.
Машина затормозила.
Я поглядел в окно. За ним было здание консерватории. Мы были где-то рядом с «Табакеркой».
– Слушайте, – сказал я, – давайте спросим дорогу.
– Я вас дальше не повезу, – сказал господин. – Вылезайте из машины ко всем чертям.
Пожав плечами, я открыл дверь и вылез. Каплеобразный автомобиль сорвался с места и укатил в направлении Кремля. Было обидно, что моя попытка говорить откровенно и искренне натолкнулась на такой прием. Впрочем, к моменту, когда я добрался до угла консерватории, я уже полностью обустроил бородатого господина со всеми его чертями.
Я огляделся по сторонам. Улица определенно была мне знакома. Я прошел по ней с полсотни метров и увидел поворот направо. И почти сразу же за ним была знакомая подворотня, у которой автомобиль фон Эрнена остановился в ту памятную зимнюю ночь. Она была такой же в точности, как и тогда, только, кажется, изменился цвет дома. И еще на мостовой перед подворотней стояло множество разноцветных машин самых разнообразных очертаний.
Быстро пройдя невыразимо угнетающий двор, я оказался перед дверью, над которой торчал футуристический козырек из стекла и стали. К козырьку была прикреплена небольшая вывеска:
ИВАН БЫК
John Bull Pubis International
Несколько соседних с дверью окон, закрытых полуспущенными розовыми гардинами, светились; из-за них доносился заунывно-механический звук неясного инструмента.
Я потянул на себя дверь. За ней открылся короткий коридор, увешанный тяжелыми шубами и пальто; в его конце была неожиданно грубая стальная дверь. Навстречу мне поднялся с табурета похожий на преступника человек в канареечном пиджаке с золотыми пуговицами; в руке у него была странного вида телефонная трубка с оборванным проводом, от которого оставался кусок длиной не более дюйма. Я готов был поклясться, что за секунду перед тем, как встать мне навстречу, он говорил в эту трубку, от возбуждения покачивая ногой, причем держал ее неправильно – так, что обрывок провода был вверху. Эта трогательная детская способность полностью погружаться в свои фантазии, совершенно необычная для такого громилы, заставила меня испытать к нему нечто вроде симпатии.
– У нас вход только для членов клуба, – сказал он.
– Слушайте, – сказал я, – я тут совсем недавно был с двумя приятелями, помните? Вас еще прикладом в пах ударили.
На недобром лице канареечного господина проступили усталость и отвращение.
– Помните? – переспросил я.
– Помню, – сказал он. – Но ведь мы уже заплатили.
– Я не за деньгами, – ответил я. – Мне бы хотелось просто посидеть у вас. Поверьте, я буду здесь недолго.
Канареечный господин вымученно улыбнулся, открыл стальную дверь, за которой висела бархатная штора, откинул ее, и я вошел в полутемный зал.
Место изменилось мало – оно по прежнему напоминало ресторан средней руки с претензией на шик. За небольшими квадратными столиками в густых клубах дыма сидела пестрая публика. Кажется, кто-то курил гашиш. Освещала все это большая круглая люстра странного вида – она медленно вращалась вокруг оси, и по залу, словно лунные зайчики, плыли пятна тусклого света. На меня никто не обратил внимания, и я сел за пустой столик недалеко от входа.
Зал кончался ярко освещенной эстрадой, где за небольшим клавишным органчиком стоял мужчина средних лет с черной звериной бородой на широкоскулом лице и волчьим голосом пел:
Не убивай – не убивал.
Не предавай – не предавал.
Не пожалей – отдам последнюю рубаху.
Не укради – вот тут я дал, вот тут я дал в натуре маху…
Это был припев. Кажется, в песне шла речь о христианских заповедях, но рассматривались они под несколько странным углом. Непривычная для меня манера пения, видимо, была близка собравшимся в зале – каждый раз, когда повторялось загадочное «вот тут я дал в натуре маху», над залом проносился шелестящий аплодисмент, и певец, не переставая ласкать огромными ладонями свой инструмент, слегка кланялся.
Мне стало чуть грустно. Я всегда гордился своей способностью понимать новейшие веяния в искусстве и узнавать то вечное и неизменное, что скрывалось за неожиданной и изощренной формой, но сейчас разрыв между моим привычным опытом и тем, что я видел, был слишком велик. Впрочем, объяснение могло быть простым – кто-то говорил мне, что Котовский до своего знакомства с Чапаевым был чуть ли не уголовником, и именно здесь могла скрываться причина моей полной неспособности расшифровать эту странную культуру, проявления которой ставили меня в тупик еще в сумасшедшем доме.
Портьера у входа колыхнулась, и оттуда высунулся человек в канареечном пиджаке, по-прежнему сжимающий в руке телефонную трубку. Он щелкнул пальцами и кивнул на мой столик. Тотчас передо мной вырос половой в черном пиджаке и бабочке. В руках у него была кожаная папка с меню.
– Что будем кушать? – спросил он.
– Есть я не хочу, – ответил я, – а вот водочки бы выпил с удовольствием. Озяб.
– «Смирнофф»? «Столичная»? «Абсолют»?
– «Абсолют», – ответил я. – И еще мне хотелось бы… Как бы это сказать… Чего-нибудь растормаживающего.
Половой с сомнением поглядел на меня, потом повернулся к канареечному господину и сделал какой-то шулерский жест. Канареечный господин кивнул. Тогда половой склонился к моему уху и прошептал:
– Псилоцибы? Барбитураты? Экстаз?
Секунду или две я мысленно взвешивал эти иероглифы.
– Знаете что? Возьмите экстаз и растворите его в абсолюте. Будет в самый раз.
Половой еще раз повернулся к канареечному господину, еле заметно пожал плечами и крутанул пальцами у виска. Тот гневно наморщился и опять кивнул головой.
На моем столе появилась пепельница и ваза с бумажными салфетками. Последнее было очень кстати. Я вытащил из кармана ручку, которую стащил у Жербунова, взял салфетку и хотел было начать писать, как вдруг заметил, что ручка кончается не пером, а дырой, очень похожей на обрез ствола. Я развинтил ее, и на стол выпал небольшой патрон с черной свинцовой пулей без оболочки, вроде тех, что продают к ружьям «Монтекристо». Это остроумное изобретение было весьма кстати – без браунинга в кармане брюк я чувствовал себя немного шарлатаном. Аккуратно вставив патрон на место, я завинтил ручку и жестом попросил бледного господина в канареечном пиджаке дать мне что-нибудь пишущее.
Подошел половой с подносом, на котором стоял стакан.
– Ваш заказ, – сказал он.
Залпом выпив водку, я принял из рук канареечного господина самопишущее перо и углубился в работу. Сначала слова никак не хотели слушаться, но потом заунывные звуки органа подхватили меня, понесли, и подходящий текст был готов буквально через десять минут.
К этому времени бородатый певец исчез. Я не заметил момента его ухода со сцены, потому что музыка все время продолжала звучать. Это было очень странно – играл целый невидимый оркестр, минимум из десяти инструментов, но музыкантов не было видно. Причем это явно было не радио, к которому я привык в лечебнице, и не граммофонная запись – звук был очень чистым и, несомненно, живым. Моя растерянность прошла, когда я догадался, что это действует принесенная половым смесь. Я стал вслушиваться в музыку и вдруг четко различил фразу на английском языке, которую хриплый голос пропел где-то совсем рядом с моим ухом:
You had to stand beneath my window
with your bagel and your drum
while I was waiting for the miracle –
for the miracle to come…
Я вздрогнул.
Это и был знак, которого я ждал. Ясно это было по словам «miracle», «drum» (это, бесспорно, относилось к Котовскому) и «bagel» (тут ни в каких комментариях не было нужды). Правда, певец, кажется, не вполне владел английским – он произносил «bagel» как «bugle», но это было неважно. Сидеть дальше в этом прокуренном зале не имело смысла. Я встал и, покачиваясь, неторопливо поплыл к сцене через пульсирующий аквариум зала.
Музыка стихла, что было очень кстати. Забравшись на эстраду, я облокотился на органчик, затянувший в ответ протяжную ноту неприятного тембра, и оглядел напряженно затихший зал. Публика была самая разношерстная, но больше всего было, как это обычно случается в истории человечества, свинорылых спекулянтов и дорого одетых блядей. Все лица, которые я видел, как бы сливались в одно лицо, одновременно заискивающее и наглое, замершее в гримасе подобострастного самодовольства, – и это, без всяких сомнений, было лицо старухи-процентщицы, развоплощенной, но по-прежнему живой. У закрывавшей вход портьеры появилось несколько похожих на переодетых матросов парней с румяными от мороза щеками; канареечный господин что-то быстро залопотал, кивая в мою сторону головой.
Убрав локоть с гудящего органчика, я поднес к глазам исписанную салфетку, откашлялся и, в своей прежней манере, никак совершенно не интонируя, а только делая короткие паузы между катернами, прочел: