9
И действительно, кто же был этот четвертый? Кто его знает. Может быть, это был дьявол, поднявшийся из вечной тьмы, чтобы увлечь за собой еще несколько падших душ. Может быть, это был Бог, который, как говорят, после известных событий предпочитает появляться на земле инкогнито, и старается, чтобы окружающие его особо не замечали, а общается, как обычно, в основном с мытарями и грешниками. А может быть – и скорее всего – это был некто совсем другой. Некто гораздо более реальный, чем все сидевшие у костра, потому что если никакой гарантии, что Володин, Колян и Шурик, все эти петухи, боги, дьяволы, неоплатоники и двадцатые съезды когда-нибудь существовали, нет и быть не может, то ты, ты, только что сам сидевший у костра, ты-то ведь существуешь на самом деле, и разве это не самое первое, что вообще есть и когда-нибудь было?
Чапаев положил рукопись на крышку секретера и некоторое время смотрел в полукруглое окно своего кабинета.
– Мне кажется, Петька, в тебе слишком много места занимает литератор, – сказал он наконец. – Это обращение к читателю, которого на самом деле нет, – довольно дешевый ход. Ведь если даже допустить, что кто-нибудь кроме меня прочтет эту невнятную историю, то я тебя уверяю, что подумает он вовсе не о самоочевидном факте своего существования. Он, скорее, представит тебя, пишущего эти строки. И я боюсь…
– А я ничего не боюсь, – нервно перебил я, закуривая папиросу. – Мне давно наплевать. Я просто записал последний из своих кошмаров так, как умею. А этот абзац возник… Как бы сказать… По инерции. Вслед за разговором, который был у меня с господином бароном.
– А что тебе, кстати, сказал барон? – спросил Чапаев. – Судя по тому, что ты вернулся в желтой папахе, у вас с ним был довольно эмоциональный разговор.
– О да, – сказал я. – Если обобщить, он посоветовал мне выписаться из больницы. Он уподобил дому душевнобольных мир этих постоянных тревог и страстей, этих мыслей ни о чем, этого бега в никуда. А потом – если только я верно понял – он объяснил, что на самом деле нет ни дома душевнобольных, ни его самого, ни даже вас, мой милый Чапаев. А есть только я.
Чапаев хмыкнул.
– Вот, значит, как ты его понял. Интересно. Мы к этому еще вернемся, обещаю. А что касается его совета выписаться из сумасшедшего дома, то лучше, на мой взгляд, просто не скажешь. Не знаю, почему я не подумал об этом сам. Действительно – вместо того, чтобы приходить в ужас от каждого нового кошмара, который по ночам порождает твое воспаленное сознание…
– Простите, не понял, – сказал я, – что, мое воспаленное сознание порождает кошмар или само сознание является порождением кошмара?
– Это одно и то же, – махнул рукой Чапаев. – Все эти построения нужны только для того, чтобы избавиться от них навсегда. Где бы ты ни оказался, живи по законам того мира, в который ты попал, и используй сами эти законы, чтобы освободиться от них. Выписывайся из больницы, Петька.
– Мне кажется, я понимаю метафору, – сказал я. – Но что произойдет потом? Увижу ли я вас снова?
Чапаев улыбнулся и скрестил руки на груди.
– Обещаю, – сказал он.
Вдруг раздался звон, и верхнее стекло окна осыпалось на пол. Пробивший его камень ударился о стену и упал возле бюро. Чапаев подошел к окну и осторожно выглянул во двор.
– Ткачи? – спросил я.
Чапаев кивнул.
– Они совсем перепились, – сказал он.
– Почему вы не поговорите с Фурмановым? – спросил я.
– Я не думаю, что он в состоянии ими управлять, – ответил Чапаев. – Он остается их командиром только потому, что постоянно отдает именно те приказы, которые они хотят услышать. Стоит ему хоть раз серьезно ошибиться, и у них быстро отыщется новый начальник.
– Признаюсь, я испытываю по их поводу сильную тревогу, – сказал я. – Мне кажется, что ситуация полностью вышла из под контроля. Не подумайте, что я ударяюсь в панику, но мы все в один прекрасный момент можем оказаться… Вспомните, что творилось последние дни.
– Сегодня вечером все разрешится, – сказал Чапаев и пристально поглядел на меня. – Кстати, раз уж ты выражаешь обеспокоенность этой проблемой, действительно очень досадной, почему бы тебе не принять в ней участие? Помоги немного занять публику. Создай видимость того, что мы тоже вовлечены в эту вакханалию. У них должно сохраняться ощущение, что все здесь заодно.
– Каким образом?
– Сегодня будет своего рода концерт – знаешь, бойцы будут показывать друг другу всякие э-ээ… штуки, кто что умеет. Так вот, не мог бы ты выступить перед ними и прочесть что-нибудь революционное? Наподобие того, что ты сделал в «Музыкальной Табакерке»?
Я почувствовал себя уязвленным.
– Видите ли, я не уверен, что сумею вписаться в стилистику такого концерта. Боюсь, что…
– Ты только что сказал, что ничего не боишься, – перебил Чапаев. – И потом, смотри на вещи шире. В конце концов, ты ведь тоже один из моих бойцов, и все, что от тебя требуется, так это показать другим, какие штуки ты умеешь проделывать сам.
На миг мне показалось, что в словах Чапаева была изрядная доля издевки; у меня мелькнула даже мысль, что это его реакция на прочитанный только что текст. Но потом я понял, что объяснение может быть другим. Он, возможно, просто хотел показать мне, что при взгляде из реальной перспективы исчезает всякая иерархия того, чем занимаются люди, и нет особой разницы между одним из известнейших поэтов Петербурга и какими-то полковыми дарованиями.
– Ну что же, – сказал я, – попробую.
– Отлично, – сказал Чапаев, – тогда до вечера.
Он повернулся к секретеру и углубился в изучение разложенной на нем карты. На карту наезжала кипа каких-то бумаг, среди которых виднелось несколько телеграмм и два или три пакета, запечатанных красным сургучом. Щелкнув каблуками (Чапаев не обратил никакого внимания на сарказм, который я вложил в это действие), я вышел из его кабинета, сбежал вниз по лестнице и в самых дверях налетел на входившую со двора Анну. На ней было платье из черного бархата, закрывающее грудь и шею, почти до пола длиной; ни один из ее нарядов не шел ей так.
Я действительно налетел на нее в прямом смысле слова; мои руки, инстинктивно выброшенные вперед, на секунду сжали ее в объятьях, неумышленных и неловких, но от этого ничуть не менее волнующих. В следующий миг, словно отброшенный ударом тока, я отскочил назад, споткнулся о ступеньку лестницы и повалился на спину; должно быть, все это выглядело чудовищно нелепо. Но Анна не засмеялась – наоборот, на ее лице отразился испуг.
– Вы не ударились головой? – спросила она, заботливо наклоняясь надо мной и протягивая мне руку.
– Нет, – сказал я, беря ее ладонь и поднимаясь, – благодарю.
Она не отняла руки, когда я встал; на секунду возникла неловкая пауза, и тут, неожиданно для себя самого, я проговорил:
– Неужели вы не понимаете, что это не я таков сам по себе, а это вы, вы, Анна, делаете меня самым смешным существом на свете?
– Я? Почему?
– Как будто вы не видите сами… Вы посланы Богом или дьяволом, не знаю кем, мне в наказание. До встречи с вами я и понятия не имел, насколько я безобразен. Нет, не сам по себе, а в сравнении с той высшей и недостижимой красотой, которую символизируете для меня вы… Вы словно бы зеркало, в котором я вдруг увидел, какой непроходимой пропастью я отделен от всего того, что я люблю в этом мире, от всего того, что мне дорого и вообще имеет для меня какое-то значение и смысл. И только вы, слышите, Анна, только вы можете вернуть в мою жизнь свет и смысл, который исчез после того, как я впервые увидел вас в поезде! Только вы одна способны меня спасти, – выговорил я на одном выдохе.
Я, конечно, наврал – никакого особого света и смысла с появлением Анны из моей жизни не исчезло, потому что его там и не было, – но в ту минуту, когда я говорил это, каждое из произносимых мною слов казалось мне святою правдой. Анна молча слушала, и на ее лице постепенно проступало недоверие, смешанное с недоумением, – казалось, она меньше всего ожидала услышать от меня что-нибудь подобное.
– Но как я могу вас спасти? – спросила она, нахмурив брови. – Поверьте, я была бы рада это сделать, но что именно от меня требуется?
Ее рука оставалась в моей, и я вдруг почувствовал, как в моей груди плеснулась горячая волна сумасшедшей надежды.
– Знаете что, Анна, – сказал я быстро, – вы ведь обожаете кататься? Я отыграл у Котовского рысаков. Тут, в усадьбе, неловко – так что давайте сегодня вечером, как стемнеет, уедем за город!
– Как? – спросила она, – зачем?
– Что значит «зачем»? Я полагал…
На ее лице проступили усталость и скука.
– Боже мой, – сказала она, отнимая свою руку. – Какая пошлость! Лучше бы от вас просто пахло луком, как в прошлый раз.
Пройдя мимо меня, она быстро взбежала вверх по лестнице и без стука вошла в кабинет Чапаева. Некоторое время я стоял на месте; как только ко мне вернулся контроль за мускулами лица, я вышел во двор. После недолгих поисков я разыскал Фурманова – он был в штабном бараке; похоже, он совсем там обжился. На столе, рядом с огромным чернильным пятном, теперь стоял самовар с водевильным сапогом на трубе – видимо, сапог служил этим людям чем-то вроде мехов для раздувания огня. Возле самовара, на каких-то тряпках, лежала разделанная селедка. Сказав Фурманову, что выступлю на сегодняшнем вечере с революционными стихами, я оставил его пить чай (я был уверен, что под столом спрятана водка) в обществе двух ткачей. Выйдя за ворота, я медленно пошел в сторону леса.
Странно, но я почти не думал о только что произошедшем объяснении с Анной. У меня не было даже особой злобы на себя самого. Правда, у меня мелькнула мысль о том, что она каждый раз словно бы дразнит меня возможностью примирения и затем каждый раз, как только я ловлю эту наживку, выставляет меня в чудовищно нелепом свете, – но даже эта мысль исчезла без всяких моих усилий.
Я просто шел по улице вверх и глядел по сторонам. Вскоре мостовая кончилась; пройдя еще немного вперед, я сошел с дороги, спустился по обочине и уселся возле дерева, прислонясь к нему спиной.
Положив на колено сложенный вдвое листок, я довольно быстро написал текст, годящийся для ткачей – как и просил Чапаев, в духе «Музыкальной Табакерки», то есть сонет с совершенно рваным, как бы разваленным шашками ритмом и ломающейся рифмовкой. Когда он был уже готов, я вдруг спохватился, что не вставил в него никакой революционной символики, и мне пришлось переделать последние несколько строк. Наконец все было готово; я спрятал исписанный лист в карман гимнастерки и уже хотел отправиться назад, как вдруг ощутил, что то крохотное усилие, которое я сделал, чтобы написать этот стишок для ткачей, разбудило во мне давно уже спавшую творческую силу; невидимое крыло простерлось над моей головой, и все абсолютно сделалось неважным. Я вспомнил о смерти Государя (эту мрачную весть принес с собой Фурманов), и на белое пространство листа сам собой потек чистый, пронизанный сквозными рифмами анапест, который теперь казался мне невозможным эхом минувшего:
Два матроса в лесу
Обращаются к ветру и сумраку,
Рассекают листву
Темной кожей широких плечей.
Их сердца далеко,
Под ремнями, патронными сумками,
А их ноги, как сваи,
Спускаются в сточный ручей.
Император устал.
Ведь дорога от леса до города –
Это локтем поддых
И еще на колене ушиб,
Чьи-то лица в кустах,
Санитары, плюющие в бороду,
И другие плоды
Разложения русской души.
Он не слышит ни клятв,
Ни фальшивых советов зажмуриться,
Ни их «еб твою мать»,
Ни как бьется о землю приклад –
Император прощается
С лесом, закатом и улицей,
И ему наплевать
На все то, что о нем говорят.
Он им крикнет с пенька:
«In the midst of this stillness and sorrow,
In these days of distrust
May be all can be changed – who can tell?
Who can tell what will come
To replace our visions tomorrow
And to judge our past?»
Вот теперь я сказал, что хотел.
То, что император говорил по-английски, совершенно не казалось мне удивительным. Еще не хватало, чтобы перед смертью (или, может быть, чем-то еще – я так и не понял этого сам) он стал бы изъясняться на языке, оскверненном декретами Совнаркома. Куда более удивительными показались мне эти санитары – что они означали, я совершенно не мог взять в толк. Впрочем, я никогда особо не понимал своих стихов, давно догадываясь, что авторство – вещь сомнительная, и все, что требуется от того, кто взял в руки перо и склонился над листом бумаги, так это выстроить множество разбросанных по душе замочных скважин в одну линию – так, чтобы сквозь них на бумагу вдруг упал солнечный луч.
Когда я вернулся в усадьбу, представление уже было в полном разгаре. В углу двора возвышалась импровизированная эстрада, наспех сколоченная ткачами из досок разобранного забора. Бойцы сидели на стащенных отовсюду лавках и стульях и внимательно глядели на происходящее на сцене. Когда я подходил, с нее под громкий хохот и шутки присутствующих стаскивали за поводья коня – видимо, бедное животное обладало каким-то талантом, который его и заставили продемонстрировать. Потом на краю эстрады появился худой человек с саблей на поясе и лицом сельского атеиста – он, как я понял, выполнял функции конферансье. Дождавшись, когда шум голосов стихнет, он торжественно сказал:
– Конь с двумя хуями – это еще что. Сейчас перед вами выступит рядовой Страминский, который умеет говорить слова русского языка своей жопой и до освобождения народа работал артистом в цирке. Говорит он тихо, так что просьба молчать и не ржать.
На сцене появился совершенно лысый молодой человек в очках; я с удивлением отметил, что, в отличие от большинства людей Фурманова, черты его лица вполне интеллигентны и не несут в себе ничего звериного. Это был часто встречающийся тип вечного весельчака с лицом, морщинистым от частых гримас страдания. Он знаком велел подать ему табурет, оперся на него руками и встал к залу боком, повернув к зрителям лицо.
– Великий Настрадамус, – спросил он, – ответь, долго ли еще кровавая гидра врага будет сопротивляться Красной Армии?
Он четко выговаривал «а» после «н», из-за чего за этим именем как бы возникала тень некоего настрадавшегося героя темных пролетарских мифов. Невидимый Нострадамус ответил:
– Недолго.
– А почему же кровавая гидра врага еще сопротивляется? – спросил рот.
– Антанта, – ответил невидимый собеседник.
Во время ответов губы стоявшего на сцене не шевелились, зато он делал быстрые движения выпяченным задом. Разговор пошел о политике, о здоровье вождей (ходили слухи, что Ленина с очередным инсультом увезли в Горки и к нему пускают только начальника охраны), и зал зачарованно затих.
Я сразу же понял, в чем дело. Когда-то давно во Флоренции я видел уличного чревовещателя, вызывавшего дух Данте. Стоящий на сцене разыгрывал нечто похожее, за исключением того, что ответы, даваемые «духом», заставляли предположить в Нострадамусе первого марксиста Европы. То, что выступавший был чревовещателем, было ясно по особому звучанию ответов – низкому, как бы воркующему и не очень четкому. Непонятно было только, зачем ему понадобилось убеждать ткачей, что он производит эти звуки задом.
Это действительно был крайне интересный вопрос. Сперва я подумал, что нельзя было показывать красным ткачам разговор с духом, потому что, по их воззрениям, никаких духов не существует. Но потом меня поразила одна догадка – я вдруг понял, что дело не в этом. Дело было в том, что выступавший, этот Сраминский или как его там, чутьем понял, что только что-то похабное способно вызвать к себе живой интерес этой публики. Само по себе его умение было в этом смысле вполне нейтральным (насколько я знаю, чревовещатели говорят даже не животом, а просто умеют издавать звуки речи, не размыкая губ), поэтому и понадобилось выдать его за что-то непристойно-омерзительное.
О, как я пожалел в эту секунду, что рядом не было кого-нибудь из символистов, Сологуба например! Или, еще лучше, Мережковского. Разве можно было бы найти символ глубже? Или, лучше сказать, шире? Такова, с горечью думал я, окажется судьба всех искусств в том тупиковом тоннеле, куда нас тащит локомотив истории. Если даже балаганному чревовещателю приходится прибегать к таким трюкам, чтобы поддержать интерес к себе, то что же ждет поэзию? Ей совсем не останется места в новом мире – или, точнее, место будет, но стихи станут интересны только в том случае, если будет известно и документально заверено, что у их автора два хуя или что он, на худой конец, способен прочитать их жопой. Почему, думал я, почему любой социальный катаклизм в этом мире ведет к тому, что наверх всплывает это темное быдло и заставляет всех остальных жить по своим подлым и законспирированным законам?
Между тем чревовещатель предсказал близкое крушение царства капитала, затем рассказал избитейший анекдот, который в зале не поняли, и издал на прощание несколько долгих звуков физиологического характера, принятых аудиторией с благодарным смехом.
Появился конферансье и объявил мой выход. Поднявшись наверх по прогибающимся ступеням, я встал на краю сцены и молча посмотрел на собравшихся в зале. Зрелище это, надо сказать, было не из приятных. Бывает иногда, что в стеклянных глазах кабаньего или оленьего чучела живет некое подобие выражения, некое достраиваемое умом наблюдателя чувство, которое выражали бы глаза животного, если бы они выглядели точно так же, но были живыми, а не стеклянными. Здесь было нечто похожее, только наоборот – хоть во множестве глядящие на меня глаза и были живыми, а чувство, отраженное в них, казалось понятным, я знал, что они вовсе не выражают того, что мне мнится, и на деле я никогда в жизни не сумею расшифровать мерцающего в них смысла. Впрочем, вряд ли он того стоил.
Не все глядели на меня – Фурманов был пьян и переговаривался о чем-то со своими двумя адъютантами (этимология этой должности в их случае несомненно уводила в ад); в одном из дальних рядов я заметил Анну – она с презрительной улыбкой жевала соломинку. Не думаю, что улыбка относилась ко мне – она даже не глядела на сцену. На ней было то же самое длинное платье черного бархата, что и пару часов назад.
Я выставил ногу вперед, сложил на груди руки, но по-прежнему продолжал молчать, глядя куда-то в проход. Вскоре в зале поднялся ропот; за несколько секунд он разросся до довольно громкого шума, на фоне которого отчетливо слышались свист и улюлюканье. Тогда, нарочито тихим голосом, я заговорил:
– Господа, прошу извинить меня за то, что обращаюсь к вам при помощи рта, но у меня не было ни времени, ни случая научиться принятым здесь формам общения…
Первых моих слов никто не услышал, но к концу этой фразы шум стих настолько, что стало слышно жужжание мух, в изобилии летавших над рядами.
– Товарищ Фурманов попросил меня прочесть вам стихи, что-нибудь революционное, – продолжил я. – Я, как комиссар, хотел бы в этой связи сделать одно замечание. Товарищ Ленин предостерегал нас от чрезмерного увлечения экспериментами в области формы. И пусть выступавший передо мной товарищ не обижается, да, да, вы, товарищ. Который жопой разговаривал. Ленин учил, что революционным искусство делает не внешняя необычность, а глубокая внутренняя напоенность пролетарской идеей. И в качестве примера я прочту вам стихотворение, в котором пойдет речь о жизни всяких князей и графьев и которое одновременно является ярким образчиком пролетарской поэзии.
Тишина над рядами повисла окончательная и полная. Как бы отдавая салют невидимому цезарю, я поднял руку над головой и в своей обычной манере, совершенно никак не интонируя, а только делая короткие паузы между катернами, прочел:
– У княгини Мещерской была одна изысканная вещица –
Платье из бархата, черного, как испанская ночь.
Она вышла в нем к другу дома, вернувшемуся из столицы,
И тот, увидя ее, задрожал и кинулся прочь.
«О, какая боль, – подумала княгиня, – какая истома!
Пойду сыграю что-нибудь из Брамса – почему бы и нет?»
А за портьерой в это время прятался обнаженный друг дома,
И страстно ласкал бублик, выкрашенный в черный цвет.
Эта история не произведет впечатления были
На маленьких ребят, не знающих, что когда-то у нас,
Кроме крестьян и рабочего класса, жили
Эксплуататоры, сосавшие кровь из народных масс.
Зато теперь любой рабочий имеет право
Надевать на себя бублик, как раньше князья и графы!
Несколько секунд над рядами стояла тишина, а потом они вдруг взорвались таким аплодисментом, какого мне не доводилось срывать и в «Бродячей Собаке». Краем глаза я заметил, что Анна встала со своего места и идет прочь по проходу – но в тот момент меня это совершенно не волновало. Признаюсь честно, я был по-настоящему польщен и даже забыл все свои горькие мысли насчет этой публики. Погрозив кулаком кому-то невидимому, я сунул руку в карман, вынул браунинг и два раза выстрелил в воздух. Ответом была канонада из выросшей над рядами щетины стволов и рев восторга. Коротко поклонившись, я сошел со сцены и, обойдя группу до сих пор хлопавших ткачей, стоявших сбоку от эстрады, направился в усадьбу.
Успех в какой-то мере меня опьянил. Я думал о том, что настоящее искусство тем-то и отличается от подделок, что умеет найти путь к самому загрубевшему сердцу и способно на секунду поднять в небеса, в мир полной и ничем не стесненной свободы безнадежнейшую из жертв всемирного инфернального транса. Впрочем, очень скоро я протрезвел – меня уколола чрезвычайно болезненная для самолюбия догадка, что хлопали мне просто потому, что мои стихи показались им чем-то вроде мандата, еще на несколько градусов расширившего область безнаказанной вседозволенности: к данному Лениным разрешению «грабить награбленное» добавилось еще не очень понятное позволение надевать на себя бублик.
Вернувшись в свою комнату, я улегся на диван и уставился в потолок, заложив за голову сложенные руки. Мне подумалось, что все то, что произошло со мной за последние два или три часа, – это великолепное отражение вечной, неизменной судьбы русского интеллигента. Тайком писать стихи о красных знаменах, а зарабатывать одами на день ангела начальника полиции, или, наоборот, видеть внутренним взором последний выход Государя, а вслух говорить о развешивании графских бубликов на мозолистых гениталиях пролетариата – всегда, думал я, всегда это будет так. Даже если допустить, что власть в этой страшной стране достанется не какой-нибудь из сражающихся за нее клик, а просто упадет в руки жулья и воров вроде тех, что сидят по всяким «Музыкальным табакеркам», то и тогда русский интеллигент, как собачий парикмахер, побежит к ним за заказом.
Я думал все это уже в полусне, из которого меня вернул в реальность неожиданно раздавшийся стук в дверь.
– Да-да, – крикнул я, даже не потрудившись встать с кровати, – войдите!
Дверь раскрылась, но никто не вошел. Несколько секунд я выжидал, а потом не выдержал и поднял голову. В двери, все в том же глухом черном платье, стояла Анна.
– Позволите войти? – спросила она.
– Да, конечно, – сказал я, поднимаясь, – прошу вас. Садитесь.
Анна села в кресло – той секунды, когда она повернулась ко мне спиной, как раз хватило, чтобы легким движением ноги отправить под кровать валявшуюся на полу дырявую портянку.
Сев в кресло, Анна сложила руки на коленях и несколько секунд смотрела на меня задумчивым взором, словно затуманенным какой-то еще не вполне ясной для нее мыслью.
– Хотите курить? – спросил я.
Она кивнула. Достав папиросы, я положил их на стол перед ней, поставил рядом блюдечко, служившее мне пепельницей, и зажег спичку.
– Благодарю, – сказала она, выпустила вверх узкую струйку дыма и опять замерла. Казалось, в ней происходила какая-то борьба. Я хотел было сказать что-нибудь банальное, просто чтобы завязать разговор, но вовремя сдержался, вспомнив, чем это обычно кончалось. Но Анна вдруг заговорила сама.
– Не могу сказать, что мне очень понравилось ваше стихотворение про эту княгиню, – сказала она, – но на фоне остальных участников концерта вы выглядели довольно сильно.
– Благодарю, – сказал я.
– Кстати сказать, сегодня я всю ночь читала ваши стихи. В гарнизонной библиотеке нашлась книжка…
– А какая?
– Не знаю. Первых страниц не хватало – видимо, их выдрали на самокрутки.
– А как же вы узнали, что это моя книга?
– Не важно. Спросила у библиотекаря. Так вот, там было такое стихотворение, переделка из Пушкина. Насчет того, что когда открываешь глаза, вокруг только снег, пустыня и туман, и вот дальше, дальше было очень хорошо. Как же там было… Нет, я сама вспомню. Ага. «Но в нас горит еще желанье, к нему уходят поезда, и мчится бабочка сознанья из ниоткуда в никуда».
– А, припоминаю, – сказал я. – Эта книга называется «Песни царства „Я“».
– Какое странное название. В нем есть какое-то самодовольство.
– Нет, – сказал я, – дело не в этом. Просто в Китае было такое царство с названием из одной буквы – У. Меня это всегда удивляло. Понимаете, иногда говорят – у леса, у дома, а тут просто – у. Как будто это указание на что-то такое, где уже кончаются слова, и можно только сказать – у, а у чего именно – нельзя.
– Чапаев бы немедленно спросил вас, можете ли вы сказать, что вы имеете в виду, говоря «я».
– Он уже спрашивал. Что касается этой книги – кстати, у меня это одна из самых слабых, я вам как-нибудь другие дам, – то я могу объяснить. Я раньше много путешествовал и в какой-то момент вдруг понял, что, куда бы я ни направлялся, на самом деле я перемещаюсь только по одному пространству, и это пространство – я сам. Тогда я назвал его «Я», но сейчас, может быть, я назвал бы его «У». Но это не важно.
– А как же другие? – спросила Анна.
– Другие? – спросил я.
– Да. Вы ведь много пишете о других. Например, – она чуть наморщила брови, видимо, вспоминая, – вот это: «Они собрались в старой бане, надели запонки и гетры и застучали в стену лбами, считая дни и километры… Мне так не нравились их морды, что я не мог без их компаний – когда вокруг воняет моргом, ясней язык напоминаний, и я…»
– Достаточно, – сказал я, – я помню. Не сказал бы, что это мое лучшее стихотворение.
– А мне нравится. Вообще, Петр, мне ужасно понравилась ваша книга. Но вы не ответили на мой вопрос – как быть с другими?
– Я не очень понимаю, о чем вы.
– Если все, что вы можете увидеть, почувствовать и понять, находится в вас самих, в этом вашем царстве «Я», то, значит, другие просто нереальны? Я, например?
– Поверьте, Анна, – сказал я горячо, – если есть для меня что-нибудь реальное в мире, так это вы. Я до такой степени переживал нашу… Не знаю как сказать, размолвку, что…
– Я сама виновата, – сказала Анна. – У меня действительно скверный характер.
– Что вы, Анна! Все дело только во мне. Вы с таким терпением переносили все нелепые…
– Давайте не будем состязаться в вежливости. Лучше скажите – правда ли я значу для вас так много, как можно было понять из некоторых оброненных вами фраз?
– Вы значите для меня все, – сказал я совершенно искренне.
– Хорошо же, – сказала Анна. – Вы, кажется, предлагали мне прокатиться на коляске? За город? Так поедемте.
– Прямо сейчас?
– Почему нет?
Я придвинулся к ней.
– Анна, вы даже не можете…
– Умоляю вас, – сказала она, – не здесь.
Выехав за ворота, я повернул коляску налево. Анна сидела рядом, на ее щеках проступал румянец, и она избегала глядеть на меня; мне стало казаться, что она жалеет о происходящем. До леса мы доехали молча; как только над нашими головами сомкнулись зеленые арки ветвей и стало ясно, что мы скрыты от нескромных взглядов, я остановил лошадей.
– Послушайте, Анна, – сказал я, поворачиваясь к ней. – Поверьте, я ценю ваш порыв. Но если вы начали сожалеть о нем, то…
Она не дала мне закончить. Она обхватила меня руками за шею, и ее губы закрыли мне рот; это произошло так быстро, что я еще продолжал говорить в тот момент, когда она уже целовала меня. Разумеется, я не настолько дорожил той фразой, которую собирался произнести, чтобы мешать ей.
Я всегда находил поцелуй чрезвычайно странной формой контакта между людьми. Насколько я знаю, это одно из тех нововведений, которые принесла с собой цивилизация – ведь известно, что дикари, живущие на южных островах, или жители Африки, еще не переступившие ту грань, за которой изначально предназначенный человеку рай оказывается навсегда потерян, не целуются никогда. Их любовь проста и незамысловата; возможно, что и само слово «любовь» неприменимо к тому, что происходит между ними. Любовь, в сущности, возникает в одиночестве, когда рядом нет ее объекта, и направлена она не столько на того или ту, кого любишь, сколько на выстроенный умом образ, слабо связанный с оригиналом. Для того чтобы она появилась по-настоящему, нужно обладать умением создавать химеры; целуя меня, Анна скорее целовала того никогда не существовавшего человека, который стоял за поразившими ее стихами; откуда ей было знать, что и сам я, когда писал эту книгу, тоже мучительно искал его, с каждым новым стихотворением убеждаясь, что найти его невозможно, потому что его нет нигде. Слова, оставляемые им, были просто подделкой и походили на выбитые рабами в граните следы ступней, которыми жители Вавилона доказывали реальность сошествия на землю какого-то древнего божества. Но, в сущности, разве не именно так божество и сходит на землю?
Последняя мысль относилась уже к Анне. Я чувствовал нежное касание ее подрагивающего языка; ее глаза между полусомкнутыми ресницами были так близко, что я, казалось, мог нырнуть в их влажный блеск и раствориться в нем навсегда. Наконец стало не хватать дыхания, и наш первый поцелуй прервался; ее лицо повернулось в сторону, и теперь я видел его в профиль; она закрыла глаза и провела языком по губам, словно они пересохли, – все эти маленькие мимические движения, в другой ситуации не имевшие бы никакого значения или смысла, невероятно волновали. Я вдруг понял, что нас уже ничего не разделяет, что уже все возможно, и моя рука, лежавшая на ее плече, простое прикосновение к которому минуту назад казалось почти кощунством, просто и естественно легла ей на грудь. Она чуть отстранилась – но, как я сразу понял, только для того, чтобы моя ладонь не встречала никаких препятствий на своем пути.
– О чем вы сейчас думаете? – спросила она. – Только честно.
– О чем я думаю? – сказал я, заводя свои руки ей за шею. – О том, что движение к высшей точке счастья в буквальном смысле подобно восхождению на гору…
– Да не так же. Крючок расцепите. Да нет. Оставьте, я сама. Простите, я вас перебила.
– Да, оно похоже на рискованное и сложное восхождение. Пока самое желанное еще впереди, все чувства поглощает сам процесс подъема. Следующий камень, на который должна ступить нога, куст бурьяна, за который можно ухватиться рукой… Как вы прекрасны, Анна… О чем бишь я… Да, цель придает всему этому смысл, но начисто отсутствует в любой из точек движения. В сущности, приближение к цели само по себе выше, чем цель. Был, кажется, такой оппортунист Берштайн, который сказал, что движение – это все, а цель – ничто…
– Не Берштайн, а Бернштейн. Как это у вас расстегивается… Где вы только нашли такой ремень?
– О Боже, Анна, вы хотите, чтобы я сошел с ума…
– Говорите дальше, – сказала она, подняв на секунду взгляд, – но не обижайтесь, если некоторое время я не смогу поддерживать беседу.
– Да, – продолжал я, откидывая голову и закрывая глаза, – но самое главное здесь то, что, как только вы поднялись на вершину, как только цель достигнута, она в тот же момент исчезает. В сущности, как и все созданные умом объекты, она неуловима. Подумайте сами, Анна: когда мечтаешь о прекраснейшей из женщин, она присутствует в воображении во всем совершенстве своей красоты, но, когда она оказывается в объятиях, все это пропадает. То, с чем имеешь дело, сводится к набору простейших и часто довольно грубых ощущений, которые к тому же обычно испытываешь в темноте… О-о-о… Но как бы они ни волновали кровь, красота, которая звала к себе минуту назад, исчезает – ее подменяет нечто такое, к чему и стремиться-то было смешно. А это значит, что красота недостижима. Точнее, она достижима, но только сама в себе, а то, чего ищет за ней опьяненный страстью разум, просто не существует. Изначально красота даже… Нет, я больше не могу. Идите сюда… вот так. Да. Да. Так удобно? О мой Бог… Как, вы сказали, правильно зовут этого человека, который говорил о движении и цели?
– Бернштейн, – прошептала Анна мне в ухо.
– Вам не кажется, что его слова вполне можно отнести к любви?
– Да, – прошептала она, слегка кусая меня за мочку. – Цель – ничто, а движение – все.
– Так двигайтесь, двигайтесь, умоляю вас.
– А вы говорите, говорите…
– Что именно?
– Что угодно, только говорите. Я хочу слышать ваш голос, когда это случится.
– Извольте. Если продолжить эту мысль… Представьте себе, что все, что может дать прекрасная женщина, составляет сто процентов.
– Бухгалтер…
– Да, сто. Так вот, девяносто процентов она дарит в тот момент, когда просто ее видишь, а остальное, из-за чего идет весь тысячелетний торг, – всего лишь крохотный остаток. И эти первые девяносто процентов невозможно разложить ни на какие составные части, потому что красота неопределима и неделима, что бы там ни врал Шопенгауэр. А что касается остальных десяти, то это просто совокупность нервных сигналов, которые не стоили бы ничего, не приходи им на помощь воображение и память… Анна, прошу вас, откройте на секунду глаза… вот так… да, именно воображение и память. Знаете, если бы мне надо было написать по-настоящему сильную эротическую сцену, я дал бы несколько намеков, а остальное заполнил бы невнятным разговором, вроде того… о Боже, Анна… вроде того, который сейчас идет у нас с вами. Потому что изображать нечего – все должен достроить ум. Обман и, может быть, величайший из женских секретов… ах, моя девочка из старой усадьбы… заключается в том, что красота кажется этикеткой, за которой спрятано нечто неизмеримо большее, нечто невыразимо более желанное, чем она сама, и она на него только указывает, тогда как на самом деле за ней ничего особого нет… Золотая этикетка на пустой бутылке… Магазин, где все выставлено на великолепно убранной витрине, а в скрытом за ней крохотном, нежном, узком-узком зале… Умоляю, милая, не так быстро… Да, в этом зале – пусто. Вспомните стихотворение, которое я читал этим несчастным. Про княгиню и бублик… Ах, Анна… Как бы он ни манил, наступает момент, когда понимаешь что в центре этого черного бублика бублика бублика пустота пустота-а-а пу-у-сто-о-о-о-т-а-а-а!!
– Что? – воскликнул я, поднимая голову с подушки.
– Пустота! – опять протяжно крикнули за дверью. – Войти можно?
– Merde, – пробормотал я, приподнимаясь на кровати и обводя безумными глазами свою комнату, за окном которой уже сгущались синие сумерки, – черт бы вас взял! Что надо?
– Войти можно?
– Войдите.
Дверь распахнулась. На пороге стоял желтоволосый кривоногий детина. Номинально это был мой денщик (кажется, его звали Семеном, хотя уверен я не был), но сейчас, после нескольких недель разлагающего влияния красных, было не вполне ясно, что у него на уме, так что на всякий случай по вечерам я сам стаскивал с себя сапоги и старался по возможности избегать встреч с ним во дворе.
– Чего, спишь, что ли? – спросил он, оглядывая комнату. – Разбудил? Ну извини. Удивил ты нас сегодня. Смотри, что тебе бойцы подарили.
На одеяло передо мной шлепнулся какой-то предмет, завернутый в газету; пахнуло неопределенно-знакомым запахом. Я развернул сверток. Внутри был бублик, из тех, что продавались в булочной на главной площади, только совершенно черный, и несло от него дегтем, которым солдатня мажет свои сапоги.
– Что, ай не рад? – спросил денщик.
Я поднял на него глаза, и он сразу попятился прочь; прежде, чем я нашарил в кармане браунинг, он уже исчез из проема, и три пули, которые я всадил в прямоугольник открытой двери, с ангельским пением отрикошетили от каменной стены коридора.
– Все. Бабы. Суки, – громко произнес я и рухнул на кровать.
Довольно долго моего покоя не нарушал никто. За окном стоял пьяный гогот; несколько раз стреляли, потом, похоже, началась вялая долгая драка. Судя по долетавшим до меня звукам, концерт перерос в полное безобразие – было очень сомнительно, что хоть кто-нибудь в состоянии был контролировать эту разбушевавшуюся, как говорили петербургские либералы, народную стихию. Затем в коридоре, дверь в который я даже не потрудился закрыть, послышались тихие шаги. На секунду у меня мелькнула надежда – я подумал, что бывают ведь вещие сны, – но она была настолько слабой, что, увидев в дверях широкоплечую фигуру Котовского, я не испытал особого разочарования; мне даже стало немного смешно от мысли, что он опять пришел торговаться насчет рысаков и кокаина.
Котовский был одет в коричневую пару; на голове у него была франтоватая шляпа с широкими полями, а в каждой руке он держал по кожаному баулу. Поставив их на пол, он приложил два пальца к полям шляпы.
– Добрый вечер, Петр, – сказал он. – Я, собственно, хотел попрощаться.
– Вы уезжаете? – спросил я.
– Да. И не знаю, почему вы остаетесь, – сказал Котовский. – Не сегодня-завтра эти ткачи все здесь спалят. Не понимаю, на что надеется Чапаев.
– Он собирался сегодня решить эту проблему.
Котовский пожал плечами.
– Знаете, – сказал он, – проблемы можно решать по-разному. Можно просто напиться в дым, и они на время исчезнут. Но я предпочитаю разбираться с ними до того, как они начнут разбираться со мной. Поезд уходит в восемь вечера. Еще не поздно. Пять суток, и мы в Париже.
– Я остаюсь.
Котовский внимательно поглядел на меня.
– Вы знаете, что вы сумасшедший? – спросил он.
– Конечно.
– Кончится тем, что вас троих арестуют, а верховодить начнет этот Фурманов.
– Меня это не пугает, – сказал я.
– Вы, значит, не боитесь ареста? Конечно, у всех нас, русских интеллигентов, даже в сумасшедшем доме остается тайная свобода a-la Pouchkine, и можно…
Я засмеялся.
– У вас, Котовский, удивительный талант попадать в такт моим мыслям. Я как раз сегодня думал на эту тему. Могу вам рассказать, что это такое на самом деле – тайная свобода русского интеллигента.
– Если это займет немного времени, сделайте одолжение, – ответил он.
– Год, кажется, назад, в Петербурге, был преинтересный случай. Знаете, приезжали какие-то социал-демократы из Англии – конечно, их ужаснуло то, что они увидели, – и у нас была с ними встреча на Бассейной. По линии Союза поэтов. Там был Александр Блок, который весь вечер рассказывал им про эту самую тайную свободу, которую мы все, как он выразился, поем вослед Пушкину. Я тогда видел его в последний раз, он был весь в черном и невыразимо мрачен. Потом он ушел, и англичане, которые, конечно, ничего не поняли, стали допытываться, что же это такое – secret freedom. И никто толком не мог объяснить, пока какой-то румын, который почему-то был с англичанами, не сказал, что понимает, о чем речь.
– Вот как, – сказал Котовский и посмотрел на часы.
– Не волнуйтесь, уже недолго. Он сказал, что в румынском языке есть похожая идиома – «хаз барагаз» или что-то в этом роде. Не помню точно, как звучит. Означают эти слова буквально «подземный смех». Дело в том, что в средние века на Румынию часто нападали всякие кочевники, и поэтому их крестьяне строили огромные землянки, целые подземные дома, куда сгоняли свой скот, как только на горизонте поднималось облако пыли. Сами они прятались там же, а поскольку эти землянки были прекрасно замаскированы, кочевники ничего не могли найти. Крестьяне, натурально, вели себя под землей очень тихо, и только иногда, когда их уж совсем переполняла радость от того, что они так ловко всех обманули, они, зажимая рот рукой, тихо-тихо хохотали. Так вот, тайная свобода, сказал этот румын, – это когда ты сидишь между вонючих козлов и баранов и, тыча пальцем вверх, тихо-тихо хихикаешь. Знаете, Котовский, это было настолько точное описание ситуации, что я в тот же вечер перестал быть русским интеллигентом. Хохотать под землей – это не для меня. Свобода не бывает тайной.
– Интересно, – сказал Котовский. – Интересно. Но мне, однако, пора.
– Я провожу вас до ворот, – сказал я, вставая. – Во дворе творится черт знает что.
– О чем я и говорю.
Я сунул браунинг в карман, взял у Котовского один из его баулов и уже собирался пойти за ним следом по коридору, как вдруг меня кольнуло странное предчувствие, что я вижу свою комнату последний раз. Я остановился в дверях и внимательно ее оглядел: два полукресла, кровать, столик с подшивкой «Изиды» за пятнадцатый год – Господи, подумал я почти весело, да если это и так, что с того, что я сюда больше не вернусь? Что с того, что я не знаю, куда иду? Мало ли было мест, откуда я ушел навсегда?
– Вы что-то забыли? – спросил Котовский.
– Нет, – ответил я, – так.
Панорама, открывшаяся нам с крыльца дома, чем-то неуловимым напоминала картину Брюллова «Последний день Помпеи». Нет, не было никаких рушащихся колонн, никаких клубов дыма в черном небе – просто в темноте горело два больших костра и повсюду бродили перепившиеся ткачи. Но в том, как они хлопали друг друга по плечам, в том, как они останавливались, чтобы прилюдно справить нужду или опрокинуть в рот бутылку, в полуголых пьяных бабах, с хохотом метавшихся по двору, в грозных красных отблесках огня, освещавшего всю эту вакханалию, было ощущение близости чего-то грозного, окончательного и неумолимого.
Мы молча и быстро пошли к воротам; нам призывно замахали руками и закричали что-то неразборчивое сидевшие возле одного из костров люди с винтовками, и Котовский нервно сунул руку в карман. Слава Богу, за нами никто не увязался, но последние метры перед воротами, когда наши беззащитные спины были повернуты ко всему этому пьяному сброду, показались мне очень длинными. Выйдя за ворота, мы прошли десятка два шагов, и я остановился. Улица, спиралью уходящая вниз, была пуста; горело несколько фонарей, и в их спокойном свете тускло блестел мокрый булыжник.
– Дальше я не пойду, – сказал я. – Удачи вам.
– Вам тоже. Как знать, может, еще свидимся, – сказал он со странной улыбкой. – Или услышим друг о друге.
Мы пожали руки, он опять приложил два пальца к шляпе и, не оборачиваясь, пошел вниз по улице. Я глядел на его широкую спину, пока она не скрылась за поворотом, а потом медленно побрел назад. У ворот я остановился и осторожно заглянул в них. Окно кабинета Чапаева было темным. Мне вдруг стало ясно, почему на меня повеяло такой жутью от увиденного во дворе – чем-то все это напоминало мир барона Юнгерна. Никакого желания опять идти мимо костров с пьяными ткачами у меня не было.
Я понял, где может быть Чапаев. Пройдя вдоль забора метров сорок, я огляделся по сторонам. Видно никого не было. Подпрыгнув, я ухватился руками за край стены, кое-как подтянулся, перевалился через нее и спрыгнул вниз.
Вокруг было темно; огни костров заслонял черный силуэт молчащей усадьбы. Ощупью пробираясь между мокрыми от недавнего дождя деревьями, я добрался до спуска в овраг, поскользнулся и съехал туда на спине. Невидимый ручей журчал где-то справа; выставив руки перед собой, я пошел на его звук и через несколько шагов увидел между стволов освещенное окошко бани.
– Входи, Петька, – крикнул Чапаев в ответ на мой стук.
Он сидел за знакомым дощатым столом, на котором стояла огромная бутыль с самогоном, несколько стаканов и тарелок, керосиновая лампа и пухлая папка с бумагами; на нем была расстегнутая до пупа длинная белая рубаха навыпуск, и он был уже изрядно пьян.
– Что скажешь? – спросил он.
– Кажется, вы собирались решить проблему с красными ткачами, – сказал я.
– Я ее и решаю, – сказал Чапаев и разлил самогон по двум стаканам.
– Как я посмотрю, Котовский хорошо вас знает, – сказал я.
– Правильно, – ответил Чапаев, – я его тоже хорошо знаю.
– Он только что уехал вечерним поездом в Париж. Мне кажется, что мы сильно ошиблись, не последовав его примеру.
Чапаев зажмурился.
– Но в нас горит еще желанье, – нараспев прочел он, – к нему уходят поезда, и мчится бабочка сознанья из ниоткуда в никуда…
– Тоже читали? Очень польщен, – сказал я, и сразу же с тоской подумал, что «тоже» здесь неуместно. – Послушайте, если мы выйдем прямо сейчас, то можем еще успеть на поезд.
– А чего я не видел в этом Париже, – сказал Чапаев.
– Видимо, того, что мы скоро увидим здесь, – сказал я.
Чапаев ухмыльнулся.
– Это ты, Петька, верно говоришь.
– Кстати, – сказал я озабоченно, – а где сейчас Анна? В доме небезопасно.
– Я ей задание дал, – сказал Чапаев, – скоро подойдет. С ней все в порядке. Да ты садись давай. Я все тебя жду, жду – полбутылки уже выпил.
Я сел напротив.
– Твое здоровье.
Я пожал плечами. Делать было нечего.
– Ваше здоровье, Василий Иванович.
Мы выпили, и Чапаев задумчиво уставился на тусклый огонек керосиновой лампы.
– Я тут думал о твоих кошмарах, – сказал он, положив ладонь на папку. – Все истории, которые ты написал, перечитал. И про Сердюка, и про Марию этого, и про врачей, и про бандитов. Ты когда-нибудь обращал внимание на то, как ты от всего этого просыпаешься?
– Нет, – сказал я.
– А ну-ка попробуй вспомнить.
Я задумался.
– Просто в какой-то момент становится ясно, что это сон, и все, – сказал я нерешительно. – Когда становится уж слишком не по себе, вдруг понимаешь, что бояться на самом деле нечего, потому что…
– Почему?
– Я пытаюсь подобрать слова. Я бы сказал так – потому что есть куда просыпаться.
Чапаев хлопнул ладонью по столу.
– А куда именно просыпаться?
На этот вопрос ответа у меня не было.
– Не знаю, – сказал я.
Чапаев поднял на меня глаза и улыбнулся. Мне вдруг престало казаться, что он пьян.
– Молодец, – сказал он. – Вот именно туда. Как только тебя подхватывает поток сновидений, ты сам становишься его частью, потому что в этом потоке все относительно, все движется и нет ничего такого, за что можно было бы ухватиться. Когда тебя засасывает в водоворот, ты этого не понимаешь, потому что сам движешься вместе с водой и она кажется неподвижной. Так во сне появляется ощущение реальности. Но есть точка, неподвижная не относительно чего-то другого, а неподвижная абсолютно, и она называется «не знаю». Когда ты попадаешь в нее во сне, ты просыпаешься – точнее, сначала ты просыпаешься в нее. А уже потом, – он обвел рукой комнату, – сюда.
Из-за стены долетела дробь пулеметной очереди, потом раздался взрыв, и стекло в окне задребезжало.
– Но эта же точка есть в жизни, – продолжал Чапаев, – абсолютно неподвижная, относительно которой вся эта жизнь – такой же сон, как твои истории. Все на свете – просто водоворот мыслей, и мир вокруг нас делается реальным только потому, что ты становишься этим водоворотом сам. Только потому, что ты знаешь.
Он выделил слово «знаешь» интонацией.
Я встал и подошел к окну.
– Слушайте, Чапаев, они, кажется подожгли усадьбу.
– Что поделать, Петька, – сказал Чапаев, – так уж устроен этот мир, что на все вопросы приходится отвечать посреди горящего дома.
– Я согласен, – сказал я, садясь напротив, – все это замечательно, водоворот мыслей и так далее. Мир делается реальным и нереальным, я это все хорошо понимаю. Но сейчас сюда придут очень неприятные личности… Понимаете, я не хочу сказать, что они реальны, но нас они заставят ощутить свою реальность в полной мере.
– Меня? – спросил Чапаев. – Никогда. Вот смотри.
Он взял бутыль, подтянул к себе маленькое синее блюдце и налил его до краев. Потом он проделал ту же операцию со стаканом.
– Смотри, Петька. Самогон сам по себе не имеет формы. Вот стакан, вот блюдце. Какая из этих форм настоящая?
– Обе, – сказал я. – Обе настоящие.
Чапаев аккуратно выпил самогон из блюдца, потом из стакана, и по очереди с силой швырнул их в стену. И блюдце, и стакан разлетелись на мелкие осколки.
– Петька, – сказал он, – смотри и запоминай. Если ты настоящий, то действительно смерть придет. Даже я тебе помочь не смогу. Я тебя еще раз спрашиваю. Вот стаканы, вот бутылка. Какая из этих форм настоящая?
– Не понимаю, что вы имеете в виду.
– Показать? – спросил Чапаев.
– Покажите.
Он покачнулся, сунул руку под стол и вытащил свой никелированный маузер. Я едва успел схватить его за кисть.
– Хорошо, хорошо. Только не надо по бутылке стрелять.
– Правильно, Петька. Давай лучше выпьем.
Наполнив стаканы, Чапаев задумался. Казалось, он никак не мог подобрать нужные слова.
– На самом деле, – сказал он наконец, – для самогона нет ни блюдца, ни стакана, ни бутылки, а есть только он сам. Поэтому все, что может появиться или исчезнуть, – это набор пустых форм, которых не существует, пока самогон их не примет. Нальешь самогон в блюдце – это ад, нальешь в чашку – это рай. А мы вот пьем из стаканов. Это, Петька, и делает нас людьми. Понял?
За окном опять грохнуло. Уже не надо было подходить к нему, чтобы увидеть в стекле багровые отблески пожара.
– Кстати, насчет ада, – сказал я, – не помню, говорил я вам или нет. Знаете, почему нас так долго не трогают эти ткачи?
– Почему?
– Потому что они искренне верят, что вы продали душу дьяволу.
– Да? – удивленно спросил Чапаев. – Интересно. А кто продает душу?
– В каком смысле?
– Ну вот говорят – продал душу дьяволу, продал душу Богу. А кто тот, кто ее продает? Он же должен отличаться от того, что продает, чтобы это продать?
– Знаете, Чапаев, – сказал я, – мое католическое воспитание не позволяет мне шутить такими вещами.
– Понимаю, – сказал Чапаев. – Я знаю, откуда идут эти слухи. Ко мне тут действительно приходил один человек, который интересовался, как продать душу дьяволу. Такой штабс-капитан Овечкин. Ты с ним знаком?
– Встречались в ресторане.
– Я ему объяснил, как это можно сделать. И он совершил весь ритуал с большой аккуратностью.
– И что случилось?
– Ничего особенного. Денег у него не появилось, вечной молодости – тоже. Единственное, что произошло, – во всех полковых документах вместо фамилии «Овечкин» появилась фамилия «Козлов».
– Это почему так?
– Нехорошо быть обманщиком. Как можно продавать то, чего у тебя нет?
– Так что же выходит, – спросил я, – у Овечкина нет души?
– Конечно нет, – сказал Чапаев.
– А у вас?
Чапаев секунду словно вглядывался в себя, а потом отрицательно помотал головой.
– А у меня есть? – спросил я.
– Нет, – сказал Чапаев.
Видимо, на моем лице отразилось смятение, потому что Чапаев ухмыльнулся и потрепал меня по локтю.
– Нету, Петька, никакой души ни у меня, ни у тебя, ни у штабс-капитана Овечкина. Это у души есть Овечкин, Чапаев, Петька. Про душу нельзя сказать, что она у всех разная, нельзя сказать, что у всех одна. Если и можно что-то про нее сказать, так это то, что ее тоже нет.
– Вот тут я уже совсем ничего не понимаю.
– Это такое дело, Петька… Тут и Котовский ошибся. Помнишь, была такая лампа с воском?
– Помню.
– Котовский понял, что формы нет. Но вот что воска нет, он не понял.
– Почему его нет?
– А потому, Петька, – слушай меня внимательно – потому что и воск, и самогон могут принять любую форму, но и сами они – всего лишь формы.
– Формы чего?
– Вот тут и фокус. Это формы, про которые можно сказать только то, что ничего такого, что их принимает, нет. Понимаешь? Поэтому на самом деле нет ни воска, ни самогона. Нет ничего. И даже этого «нет» тоже нет.
Секунду мне казалось, что я балансирую на каком-то пороге, а потом я ощутил тяжелую пьяную тупость. Мысли вдруг стали даваться мне очень тяжело.
– Воска нет, – сказал я. – А самогона еще полбутылки.
Чапаев мутновато поглядел на стол.
– Это верно, – сказал он. – Но если ты все же поймешь, что его тоже нет, я тебе с груди орден отдам. А пока я его тебе не отдам, мы с тобой отсюда не выйдем.
Мы выпили еще по стакану, и некоторое время я прислушивался к доносящейся из-за стены ружейной пальбе. Чапаев совершенно не обращал на нее внимания.
– Вы правда не боитесь? – спросил я.
– А ты что, Петька, чего-то боишься?
– Немного, – сказал я.
– А чего?
– Смерти, – сказал я. – Точнее, не ее самой, а… Не знаю. Я хочу спасти свое сознание.
Чапаев засмеялся и покачал головой.
– Я что-то смешное сказал?
– Ну ты даешь, Петька. От тебя не ждал. Ты что ж, с такими мыслями в атаку ходил каждый раз? Это как если бы лежал клочок газеты под фонарем и думал, что он хочет спасти свет, в котором он лежит. Да и от чего ты хочешь спасать сознание?
Я пожал плечами.
– От небытия.
– А небытие разве не объект сознания?
– Опять началась софистика, – сказал я. – Даже если я клочок газеты, который думает, что хочет спасти свет, в котором он лежит, какая для меня разница, если я действительно так думаю и все это причиняет мне боль?
– Да ведь клочок не может думать. На нем просто напечатано курсивом: я хочу спасти свет фонаря. А рядом написано – о, какая боль, какая истома… Эх, Петька… Как тебе объяснить… Весь этот мир – это анекдот, который Господь Бог рассказал самому себе. Да и сам Господь Бог – то же самое.
За стеной раздался взрыв, на этот раз такой близкий, что стекла в окне задребезжали. Я явственно различил шорох рвущих листву осколков.
– Знаете что, Василий Иванович, – сказал я, – давайте завершать с теорией. Лучше придумайте что-нибудь практическое.
– Практически, Петька, я тебе скажу, что, если ты боишься, нам обоим скоро хана. Потому что страх всегда притягивает именно то, чего ты боишься. А если ты ничего не боишься, ты становишься невидим. Лучшая маскировка – это безразличие. Если ты по-настоящему безразличен, никто из тех, кто может причинить тебе зло, про тебя просто не вспомнит и не подумает. Но если ты будешь елозить по стулу, как сейчас, то через пять минут здесь будет полно этих ткачей.
Я вдруг понял, что он прав, и ощутил стыд за свою нервозность, которая выглядела особенно жалкой на фоне его великолепного равнодушия. Разве не я сам совсем недавно отказался ехать с Котовским? Я был здесь потому, что выбрал это сам, и глупо было тратить эти, быть может, последние минуты моей жизни на опасения и страхи. Я посмотрел на Чапаева и подумал, что, в сущности, так и не узнал ничего про этого человека.
– Скажите, Чапаев, а кто вы на самом деле?
– Ты, Петька, лучше себе ответь, кто ты на самом деле. Тогда и про меня все поймешь. А то ты все время говоришь «я, я, я», совсем как этот бандит из твоего кошмара. А что это такое – «я»? Кто это? Посмотри-ка сам.
– Я хочу посмотреть, но…
– Так если ты хочешь, почему же ты сейчас смотришь не на себя, а на это «я», на это «хочу», на это «посмотреть» и на это «но»?
– Хорошо, – сказал я, – тогда ответьте на мой вопрос. Вы можете на него просто ответить?
– Могу, – сказал он, – толку-то.
– Кто вы, Чапаев?
– Не знаю, – ответил он.
По дощатым стенам бани щелкнуло две или три пули, полетели выбитые ими щепки, и я инстинктивно пригнул голову. Из-за двери донеслись тихие голоса – кажется, они что-то обсуждали. Чапаев налил два стакана, и мы, не чокаясь, выпили. После некоторого колебания я взял со стола луковицу.
– Я понимаю, что вы имеете в виду, – сказал я, откусывая от нее, – но ведь можно, наверно, ответить и по-другому?
– Можно, – сказал Чапаев.
– Так кто же вы, Василий Иванович?
– Я? – переспросил он и поднял на меня глаза. – Я отблеск лампы на этой бутылке.
Мне показалось, что свет, отражавшийся в его глазах, хлестнул меня по лицу. И тут, совершенно неожиданно для себя, я все понял и вспомнил.
Удар был таким сильным, что в первый момент я подумал, что прямо в центре комнаты разорвался снаряд. Но я почти сразу пришел в себя. У меня не было потребности говорить что-то вслух, но инерция речи уже перевела мою мысль в слова.
– Самое интересное, – тихо прошептал я, – что я тоже.
– Так кто же это? – спросил он, указывая на меня пальцем.
– Пустота, – ответил я.
– А это? – он указал пальцем на себя.
– Чапаев.
– Отлично! А это? – он обвел рукой комнату.
– Не знаю, – сказал я.
В тот же миг звякнуло пробитое пулей окно, и стоявшая между нами бутыль лопнула, облив нас остатками самогона. Несколько секунд мы молча глядели друг на друга, а потом Чапаев встал, подошел к лавке, на которой лежал его китель, снял с него серебряную звезду и кинул ее мне через всю комнату.
Его движения неожиданно стали быстрыми и точными; трудно было поверить, что это тот самый человек, который только что пьяно покачивался на табурете, бессмысленно глядя на бутыль. Схватив со стола лампу, он быстро развинтил ее, выплеснул керосин на пол и швырнул в него горящий фитиль. Вслед за керосином вспыхнул разлившийся самогон, и комната осветилась мрачным светом занимающегося пожара. Лицо Чапаева, на которое легли глубокие тени от горящего на полу огня, вдруг показалось мне очень древним и странно знакомым. Одним движением опрокинув стол, он нагнулся и поднял узкий деревянный люк с металлическим кольцом.
– Пошли отсюда, – сказал он, – здесь больше делать нечего.
Нащупав лестницу, я стал спускаться в холодную сырую темноту. Дно колодца оказалось метрах в двух под уровнем пола; сначала я не мог понять, что мы собираемся делать в этой яме, а потом моя нога, которой я пытался нащупать стену, вдруг провалилась в пустоту. Сапог Чапаева, спускавшегося следом, задел мою голову.
– Вперед! – скомандовал он. – Живо!
От лестницы вел узкий и низкий ход, укрепленный деревянными подпорками. Я пополз вперед, безуспешно пытаясь разглядеть что-нибудь в темноте. Судя по довольно чувствительному сквозняку, выход был не очень далеко.
– Стой, – шепотом сказал Чапаев. – Надо минуту выждать.
Он был метрах в двух сзади. Я сел на землю и прислонился спиной к одной из подпорок. Долетали неразборчивые крики и шум; один раз я четко различил голос Фурманова, оравшего: «Не лезь, мать твою! Сгоришь! Я говорю, нет их там – ушли! А лысого поймали?» Я подумал об этих людях, мечущихся в тяжелых облаках дыма среди безобразных химер, созданных их коллективно помутненным разумом, и мне стало невероятно смешно.
– Эй, Василий Иванович! – тихо позвал я.
– Чего? – отозвался Чапаев.
– Я одну вещь понял, – сказал я. – Свобода бывает только одна – когда ты свободен от всего, что строит ум. Эта свобода называется «не знаю». Вы совершенно правы. Знаете, есть такое выражение: «Мысль изреченная есть ложь». Чапаев, я вам скажу, что мысль неизреченная – тоже ложь, потому что в любой мысли уже присутствует изреченность.
– Это ты, Петька, хорошо изрек, – отозвался Чапаев.
– Как только я знаю, – продолжал я, – я уже не свободен. Но я абсолютно свободен, когда не знаю. Свобода – это самая большая тайна из всех. Они, – я ткнул пальцем в низкий земляной потолок, – просто не знают, до какой степени они свободны от всего. Они не знают, кто они на самом деле. Они… – меня скрутило в спазмах неудержимого хохота, – они думают, что они ткачи…
– Тише, – сказал Чапаев. – Кончай ржать как лошадь. Услышат.
– То есть нет, они, – задыхаясь, выговорил я, – они даже не думают, что они ткачи… Они это знают…
Чапаев пихнул меня сапогом.
– Вперед, – сказал он.
Я несколько раз глубоко вдохнул, чтобы прийти в себя, и пополз дальше. Остаток пути мы проделали молча. Наверно, из-за узости и тесноты подземного коридора мне показалось, что он невероятно длинен. Под землей пахло сыростью и отчего-то сеном, причем этот запах чувствовался все отчетливей. Наконец мои вытянутые вперед руки уперлись в земляную стену. Я встал на ноги, выпрямился и больно ударился головой обо что-то железное. Ощупав темноту вокруг себя, я пришел к выводу, что стою в неглубокой яме, над краем которой находится какая-то железная плоскость. Между этой плоскостью и поверхностью земли оставался зазор примерно в полметра; я протиснулся в него, прополз метр или два, раздвигая заполняющее его сено, и наткнулся на широкое колесо из литой резины. Тут же я вспомнил огромный стог, возле которого постоянно дежурил неразговорчивый башкир с винтовкой, и понял, куда делся чапаевский броневик. Через секунду я уже стоял возле стога – с одной его стороны сено было разбросано, и виднелась приоткрытая клепаная дверь.
Усадьба была охвачена огнем; это зрелище было величественным и завораживающим, как, впрочем, и всякий большой пожар. Метрах в пятидесяти от нас среди деревьев горел другой костер, поменьше, – это пылала баня, где совсем недавно сидели мы с Чапаевым. Мне показалось, что я вижу вокруг нее людей, но это вполне могли быть изломанные тени деревьев, смещающиеся каждый раз, когда огонь вздрагивал под дуновением ветра. Видел я их или нет, люди, несомненно, там были: со стороны пожарищ прилетали безумные крики и стрельба. Если бы я не знал, что там происходит в действительности, можно было бы подумать, что какие-то два отряда ведут яростный ночной бой.
Совсем рядом со мной послышался шорох, и я выхватил пистолет.
– Это я, – сказала Анна.
Она была в гимнастерке, галифе и сапогах, а в руках держала изогнутый металлический рычаг вроде тех, которыми заводят моторы.
– Слава Богу, – сказал я, – вы не представляете, как я переживал ваше отсутствие. Одна мысль о том, что этот пьяный сброд…
– Не дышите на меня луком, – перебила она. – Где Чапаев?
– Я здесь, – сказал Чапаев, вылезая из-под днища броневика.
– Почему так долго? – спросила она. – Я начала волноваться.
– Петр никак не хотел понимать, – ответил он. – Был момент, когда я решил, что мы там и останемся.
– А теперь он понял? – спросила Анна.
Чапаев поглядел на меня.
– Да ничего он не понял, – сказал он. – Просто там такая стрельба началась…
– Послушайте, Чапаев, – начал было я, но он остановил меня повелительным жестом.
– Все в порядке? – спросил он у Анны.
– Да, – сказала она, подавая ему рычаг.
Я вдруг понял, что Чапаев, как всегда, прав: не было ничего такого, про что можно было бы сказать, что я это понял.
Чапаев быстро разбросал скрывающее покатый лоб броневика сено, вставил рычаг в отверстие радиатора и несколько раз крутанул магнето. Тихо и мощно заурчал двигатель.
Анна открыла дверь и скрылась внутри машины; мы с Чапаевым последовали за ней. Захлопнув дверь, Чапаев щелкнул выключателем, и в ослепительном после подземной тьмы свете я увидел знакомый интерьер – обитые кожей узкие диваны, прикрученный болтами к стене пейзаж и стол, на котором лежали заложенный томик Монтескье и пачка «Иры». Анна быстро поднялась по винтовой лестнице и села на вращающееся сиденье пулеметчика, по пояс скрывшись в башне.
– Я готова, – сказала она. – Только ничего не видно из-за сена.
Чапаев поймал переговорную трубку, ведущую в отделение шофера (им, как я догадался, был башкир-часовой, которого бойцы между собой называли Батыем), и сказал в нее:
– Раскидать стог. И не угоди колесом в яму.
Мотор броневика взревел; вздрогнув, тяжелая машина сдвинулась с места и проехала несколько метров вперед. Сверху долетел какой-то механический шум – я поднял голову и увидел, что Анна вращает что-то вроде ручки от кофемолки, и башня вместе с ее сиденьем поворачивается вокруг оси.
– Теперь лучше, – сказала она.
– Включить фары, – сказал Чапаев в трубу.
Я припал к смотровому глазку на двери. Фары, как оказалось, были установлены по всему периметру броневика, и, когда они зажглись, показалось, что это включились фонари, освещающие какой-то сумрачный сад.
Этот сад был странен. Белый электрический свет, легший на деревья, был намного ярче, чем зарево пожара – прыгающие тени, которые казались людьми, снующими в темноте, исчезли, и стало видно, что вокруг нас никого нет.
Но одиночество было недолгим. На границе светового пятна стали появляться ткачи с винтовками в руках – закрываясь от слепящего света фар, они молча глядели на нас. Скоро вокруг броневика сомкнулось ощетинившееся стволами живое кольцо. Стали слышны обрывки разговоров:
– Вот они где… нет, не уйдут… уже побежали… убери гранату, дура, своих накроет…
Несколько раз по броневику выстрелили, и пули со звоном отлетели от брони. Лопнула одна из фар, и в толпе вокруг нас раздался дружный рев восторга.
– Ну что же, – сказал Чапаев, – все когда-нибудь кончается. Анна, внимание…
Анна осторожно сняла с пулемета чехол. Пуля ударила в дверь совсем близко к смотровому глазку, и я на всякий случай отодвинулся от него подальше. Склонившись над пулеметом, Анна припала к прицелу, и ее лицо исказилось гримасой холодной ярости.
– Огонь! Вода! Эфир! Земля! Металл! – крикнул Чапаев.
Анна быстро завертела поворотную ручку, и башня с тихим скрипом стала поворачиваться вокруг оси. Пулемет молчал, и я с недоумением посмотрел на Чапаева. Он сделал успокаивающий жест рукой. Башня совершила полный оборот и остановилась.
– Что, заело? – спросил я.
– Нет, – сказал Чапаев. – Просто уже все.
Я вдруг заметил, что не слышу больше ни выстрелов, ни голосов. Абсолютно все звуки, долетавшие снаружи, исчезли. Осталось только тихое урчание мотора, которое снова стало слышным.
Анна спустилась из башни, села рядом со мной и закурила папиросу. Я заметил, что ее пальцы дрожат.
– Это был глиняный пулемет, – сказал Чапаев. – Теперь я могу рассказать тебе, что это такое. На самом деле это никакой не пулемет. Просто много тысячелетий назад, задолго до того, как в мир пришли будда Дипанкара и будда Шакьямуни, жил будда Анагама. Он не тратил времени на объяснения, а просто указывал на вещи мизинцем своей левой руки, и сразу же после этого проявлялась их истинная природа. Когда он указывал на гору, она исчезала, когда он указывал на реку, она тоже пропадала. Это долгая история – короче, кончилось все тем, что он указал мизинцем на себя самого и после этого исчез. От него остался только этот левый мизинец, который его ученики спрятали в куске глины. Глиняный пулемет и есть этот кусок глины с мизинцем Будды. Очень давно в Индии жил человек, который попытался превратить этот кусок глины в самое страшное на земле оружие. Но как только он просверлил в глине дырку, этот мизинец указал на него самого, и он исчез. С тех пор мизинец хранился в запертом сундуке и переезжал с места на место, пока не затерялся в одном из монгольских монастырей. А сейчас, по целому ряду обстоятельств, он оказался у меня. Я приделал к нему приклад и назвал его глиняным пулеметом. И только что мы пустили его в ход.
Чапаев встал с места, открыл дверь и выпрыгнул наружу. Я услышал, как ударились в землю его сапоги. Анна вылезла следом, а я все сидел на диване, глядя на английский пейзаж на стене. Река, мост, небо в тучах и какие-то неясные развалины – неужели, думал я, неужели?
– Петька, – позвал Чапаев, – ты что там сидишь?
Я встал и шагнул из двери наружу.
Мы стояли на идеально правильном круге засыпанной сеном земли диаметром метров в семь, который обрывался в никуда. За его границей не было ничего – там был только ровный неяркий свет, про который трудно было хоть что-нибудь сказать. На самом краю круглой площадки лежала половина винтовки с примкнутым штыком. Мне вдруг вспомнилось то место в «Балаганчике» Блока, когда прыгнувший в окно Арлекин прорывает бумагу с нарисованной на ней далью и в бумажном разрыве появляется серая пустота. Я оглянулся. Мотор броневика все еще работал.
– А почему остался этот остров? – спросил я.
– Слепая зона, – сказал Чапаев. – Мизинец указал на все, что было в мире за пределами этой площадки. Это как тень от ножки лампы.
Я шагнул в сторону, и Чапаев схватил меня за плечи.
– Куда пошел… Не попади под пулемет.
Он повернулся к Анне.
– Анна, а ну-ка… От греха подальше.
Анна кивнула и осторожно зашла под короткий раструб ствола.
– Смотри внимательно, Петька, – сказал Чапаев.
Анна зажала папиросу в зубах, и у нее в руке появилось маленькое круглое зеркальце. Она подняла его вверх на уровень ствола, и, прежде чем я успел понять, что сейчас произойдет, броневик исчез. Это произошло мгновенно и неправдоподобно легко, как будто кто-то выключил волшебный фонарь, и картинка на простыне погасла. Остались только четыре неглубоких вмятины от колес, в которых медленно распрямлялась примятая трава. И ничего уже не нарушало тишину.
– Вот и все, – сказал Чапаев. – Этого мира больше нет.
– Черт, – сказал я, – там ведь папиросы остались… Послушайте! А как же шофер?
Чапаев вздрогнул и испуганно поглядел сначала на меня, а потом на Анну.
– Черт возьми, – сказал он, – а я про него забыл… А ты, Анна, что же ты не сказала?
Анна развела руками. В этом жесте не было ни капли искреннего чувства, и я подумал, что она, несмотря на всю свою красоту, вряд ли сумела бы стать актрисой.
– Нет, – сказал я, – тут что-то не так. Где шофер?
– Чапаев, – сказала Анна, – я больше не могу. Разбирайтесь сами.
Чапаев вздохнул и подкрутил усы.
– Успокойся, Петька. Никакого шофера на самом деле не было. Ну ты же знаешь, есть такие бумажки с особой печатью, прилепляешь на бревно, и…
– А, – сказал я, – так это голем был. Понятно. Не надо меня только полным идиотом считать, хорошо? Я давно заметил, что он странный. Однако, Чапаев, с такими талантами вы могли бы сделать в Петербурге неплохую карьеру.
– Чего я не видел в твоем Петербурге, – сказал Чапаев.
– Стойте, а Котовский? – спросил я в волнении. – Он что, тоже исчез?
– Поскольку его никогда не существовало, – сказал Чапаев, – на этот вопрос довольно сложно ответить. Но если тебя по-человечески волнует его судьба, то не тревожься. Уверяю тебя, что Котовский, точно так же, как ты и я, в силах создать свою собственную вселенную.
– А мы в ней будем присутствовать?
Чапаев задумался.
– Интересный вопрос, – сказал он. – Мне бы такой никогда не пришел в голову. Возможно, что и будем, но в каком качестве – не берусь судить. Откуда мне знать, какой мир создаст Котовский в своем Париже. Или, правильнее сказать, какой Париж создаст Котовский в своем мире.
– Ну вот, – сказал я, – опять софистика.
Повернувшись, я пошел к краю площадки. Но до самого края дойти не сумел – когда до границы земляного круга осталась пара метров, у меня закружилась голова и я с размаху сел на землю.
– Вам плохо? – спросила Анна.
– Мне замечательно, – ответил я, – но что мы тут будем делать? Жить втроем?
– Эх, Петька, – сказал Чапаев, – объясняешь тебе, объясняешь. Любая форма – это пустота. Но что это значит?
– Что?
– А то значит, что пустота – это любая форма. Закрой глаза. А теперь открой.
Не знаю, как описать словами эту секунду.
То, что я увидел, было подобием светящегося всеми цветами радуги потока, неизмеримо широкой реки, начинавшейся где-то в бесконечности и уходящей в такую же бесконечность. Она простиралась вокруг нашего острова во все стороны насколько хватало зрения, но все же это было не море, а именно река, поток, потому что у него было явственно заметное течение. Свет, которым он заливал нас троих, был очень ярким, но в нем не было ничего ослепляющего или страшного, потому что он в то же самое время был милостью, счастьем и любовью бесконечной силы – собственно говоря, эти три слова, опохабленные литературой и искусством, совершенно не в состоянии ничего передать. Просто глядеть на эти постоянно возникающие разноцветные огни и искры было уже достаточно, потому что все, о чем я только мог подумать или мечтать, было частью этого радужного потока, а еще точнее – этот радужный поток и был всем тем, что я только мог подумать или испытать, всем тем, что только могло быть или не быть, – и он, я это знал наверное, не был чем-то отличным от меня. Он был мною, а я был им. Я всегда был им, и больше ничем.
– Что это? – спросил я.
– Ничего, – ответил Чапаев.
– Да нет, я не в том смысле, – сказал я. – Как это называется?
– По-разному, – ответил Чапаев. – Я называю его условной рекой абсолютной любви. Если сокращенно – Урал. Мы то становимся им, то принимаем формы, но на самом деле нет ни форм, ни нас, ни даже Урала. Поэтому и говорят – мы, формы, Урал.
– Но зачем мы это делаем?
Чапаев пожал плечами.
– Не знаю.
– А если по-человечески? – спросил я.
– Надо же чем-то занять себя в этой вечности, – сказал он. – Ну вот мы и пытаемся переплыть Урал, которого на самом деле нет. Не бойся, Петька, ныряй!
– А я смогу вынырнуть?
Чапаев смерил меня взглядом с ног до головы.
– Так ведь смог же, – сказал он. – Раз тут стоишь.
– А я буду опять собой?
– Петька, – сказал Чапаев, – ну как ты можешь не быть собой, когда ты и есть абсолютно все, что только может быть?
Он хотел сказать что-то еще, но тут Анна, докурив свою папироску, бросила ее на землю, аккуратно загасила ногой и, даже не посмотрев на нас, разбежалась и бросилась в поток.
– Вот так, – сказал Чапаев. – Правильно. Чем лясы точить.
Глядя на меня с предательской улыбкой, он начал пятиться спиной к краю площадки.
– Чапаев, – испуганно сказал я, – подождите. Вы не можете так меня бросить. Вы должны хотя бы объяснить…
Но было уже поздно. Земля под его каблуками осыпалась, он потерял равновесие и, раскинув руки, упал спиной в радужное сияние – совсем как вода, оно раздалось на миг в стороны, потом сомкнулось над ним, и я остался один.
Несколько минут я оцепенело смотрел на место, где исчез Чапаев. Потом я понял, что страшно устал. Я сгреб разбросанное по площадке сено в одну кучу, лег на него и уставился в невыразимо высокое серое небо.
Мне вдруг пришло в голову, что с начала времен я просто лежу на берегу Урала и вижу сменяющие друг друга сны, опять и опять просыпаясь здесь же. Но если это действительно так, подумал я, то на что я тратил свою жизнь? Литература, искусство – все это были суетливые мошки, летавшие над последней во вселенной охапкой сена. Кто, подумал я, кто прочтет описание моих снов? Я поглядел на гладь Урала, уходящую со всех сторон в бесконечность. Ручка, блокнот и все те, кто мог читать оставленные на бумаге знаки, были сейчас просто разноцветными искрами и огнями, которые появлялись, исчезали и появлялись вновь. Неужели, подумал я, я так и засну опять на этом берегу?
Не оставив себе ни секунды на раздумья, я вскочил на ноги, разбежался и бросился в Урал.
Я не почувствовал почти ничего – просто теперь он был со всех сторон, и поэтому никаких сторон уже не было. Я увидел то место, где начинался этот поток, – и сразу понял, что это и есть мой настоящий дом. Словно подхваченная ветром снежинка, я понесся к этой точке. Сначала мое движение было легким и невесомым, а потом произошло что-то странное: мне стало казаться, что непонятное трение тянет назад мои голени и локти и мое движение замедляется. А как только оно замедлилось, окружавшее меня сияние стало меркнуть, и в момент, когда я остановился совсем, свет сменился тусклой полутьмой, источником которой, как я вдруг понял, была горевшая под потолком электрическая лампа.
Мои руки и ноги были пристегнуты ремнями к креслу, а голова лежала на маленькой клеенчатой подушке.
Откуда-то из полутьмы выплыли жирные губы Тимура Тимуровича, приблизились к моему лбу и припали к нему в долгом влажном поцелуе.
– Полный катарсис, – сказал он. – Поздравляю.