Горы
– На вот, – хозяйка кур внесла в комнату полное ведро воды и поставила его перед ней. – Помой полы.
– Я? – удивилась Наташа.
Она прожила в этом доме уже три дня. За ней ухаживали – подносили, уносили, стелили постель. Она сама ни чашки за собой не помыла.
– Три дня ты была гостьей, – сказала ей молодая женщина, – а теперь ты – член семьи. Помой полы.
Тряпка уже распустилась в ведре. Вода была холодной. За окном – снег.
– Загостилась я тут у вас, – сказала Наташа, собирая свои вещи и запихивая их в сумку. – Пойду жить к вашим соседям, они меня уже два дня зовут. Поживу у них до тех пор, пока не стану членом семьи...
Через несколько дней пленка закончилась. Нужно было возвращаться в Москву. Увозить с собой метры отснятой пленки – поезд «Москва–Назрань», обмен пленными, похороны в Шали, госпитали и раненые-раненые-раненые – мужчины, женщины, дети. Сначала Наташа снимала их с каким-то даже энтузиазмом, и сами они готовы были подставлять под объектив свои раны. А потом поняла, что пленка у нее заканчивается, а раненых становится все больше. Когда она уезжала из Шали, у нее оставался только неприкосновенный запас – две чистые пленки.
Сойдя с поезда в Москве, она сделала глубокий вдох. Наташа была преисполнена осознанием собственной значимости. Сейчас она тут все перевернет. Ее сумка была преисполнена значимости – в ней лежали картинки, с помощью которых она совершит свой переворот. Она вошла грязная в метро. «Я вам всем еще покажу, – думала она, – вы перестанете спать с открытыми глазами».
В общаге соседка готовила отбивные. Скоро со смены должен вернуться ее муж. Наташа приехала некстати и не ко времени.
– Не занимай ванну надолго, – сказала соседка, и в голосе ее отчетливо послышался молоточек – она пока его только подняла, ударять не собирается, но если придется – так ошметки полетят.
Наташа курила у окна своей маленькой комнаты. В трениках, с полотенцем на голове. Можно открыть форточку и выдохнуть в него струю дыма. Можно курить. Можно вот так стоять у окна с чистой головой и ничего не бояться. Ее не было около месяца. Она явилась и запылилась, но соседке не интересно, где она была, что видела. Ее интересует только одно – муж и отбивные.
Наташа открыла форточку, вдохнула сухой морозный воздух. Эмоции – свои и чужие – в ней успокоились, будто затянулись тонкой корочкой льда. Пенка осела, скоро содержимое ее сосуда окончательно замерзнет и превратится в один неподвижный кусок льда. Вот он секрет выздоровления – если рана не заживает, ее надо заморозить.
Звонок в дверь. Пришел муж. Соседка встретила его без молоточков. Жизнь за стенкой шла своим чередом – мыло, чистое полотенце, отбивные. Замерзая у открытой форточки, Наташа думала о том, что соседка была права, когда не спросила. Зачем ей знать? Зачем впускать в себя то, что может нарушить течение ее спокойной, всегда одинаковой жизни? Содержимое своего сосуда нужно носить только в себе. А когда наступит лето и растопит его, нужно стараться не расплескать его по общей кухне.
Пора бы уже понять – никаких переворотов не будет. Из третьей поездки она привезла в Москву село Самашки. Там кадры смотрели на нее с каждого двора, выглядывали из каждого дома. Середина апреля снова развезла землю в жидкую грязь. Наташа приехала вместе с Косовым – на переговоры. Теперь село было открыто после зачистки, случившейся в апреле девяносто пятого. В течение этих двух дней село было закрыто для врачей и журналистов. Впрочем, никто туда и не рвался. Самашки вообще как-то скомкали полоску истории войны. Можно было пройтись по ней утюгом молчания – не писать, не говорить и сделать вид, будто ничего не было. У журналистов есть такая поговорка: «Меня там не было, значит, и события не было». Если событие не отснять, не записать и не показать, то его нет, – в другом городе, в другой стране, куда не дотягиваются языки рассказчиков, а слухи не доползают, никто ничего не узнает. Утюг прошелся по Самашкам.
Над селом собрался туман. Густой, как козье молоко. Его можно было зачерпнуть миской и пить. Они въехали туда, где начинался параллельный мир. Как в фантастических рассказах, туман готов был вот-вот расступиться и открыть что-то незнакомое, нереальное, неспособное прижиться даже в воображении. Выйдя из машины, Наташа захотела поскорее отсюда убраться – ничего не снимать, не видеть, не знать. Как будто из-под земли поднималась волна инфразвука. Ухо не могло уловить ее низких частот, но нервы дергались, передавая вибрацию всем органам.
С Косовым они вошли в дом. Мужчина с большими оттопыренными ушами провел их в центральную комнату, похожую на все комнаты для гостей во всех чеченских домах – ковер на полу, диван, кресла, искусственные цветы в высокой вазе. Отхлебывая горячий крепкий чай, хозяин дома и Косов говорили о перемирии.
– Мы просим два дня... Два, – сказал Косов, растопырив два пальца. Два – показал он человеку с большими ушами. Два и не больше.
Косов не сводил с его лица тяжелого взгляда. Хозяин дома глубоко вздохнул и помолчал, задержав дыхание. И по мере того как его молчание удлинялось, тяжелел взгляд Косова.
– Нам тоже своих нужно вывезти... – наконец сказал он.
– Как вас зовут? – спросила Наташа его, когда он снова замолчал, отставив чашку и обхватив рукой колено. Она не знала, что они обсуждают, кто просит два дня и кого нужно вывозить этому человеку с ушами. Она не писала статей, и ей была не нужна лишняя информация – меньше знаешь, крепче спишь.
– Называй меня любым именем... – ответил он.
– Значит, и сфотографировать вас нельзя?
– Конечно же нет...
– Тогда вы тут переговаривайтесь, а я пойду. – Наташа встала из-за стола. – Может, чего-нибудь сфотографирую.
– Иди... – Хозяин дома разговаривал короткими фразами.
Кадров было много, но она сняла только дохлых коров у загона. Лежа вповалку на земле, они составляли неплохую композицию. Убитые коровы – визитная карточка чеченской войны. Животные часто погибали от снаряда или разрыва сердца – в отличие от людей никак не могли привыкнуть к свинцовому свисту.
«Зачистка» – это от слова «чистый», думала Наташа, возвращаясь назад. Зачем называть «зачисткой» то, после чего остается столько грязи?
Она разулась на крыльце и вошла в дом.
– Почему вы не убираете дохлых коров? – спросила она человека с ушами, входя в большую комнату, после холодного пола ступая на мягкий ковер.
– Кто сделал, тот пусть и убирает, – по-прежнему коротко ответил он.
Через полчаса они покинули Самашки – Косов вернулся в Назрань, Наташа отправилась в Ведено. В начале девяносто пятого в селе ждали обстрела, но весна началась раньше.
– Наташа, куда собралась? – остановил ее Асланбек Большой на сельской дороге.
Птицы пели. Хотелось снимать на цветную пленку. Боевик стоял перед ней большой, в полном обмундировании, улыбался, и луч солнца отблескивал от его золотых зубов.
– Да так, гуляю...
– В госпитале еще не была?
– Нет.
– Сходи. Туда нового пленного привезли. Мы после боя ходили, их добивали, – начал Асланбек. – Он раненый был, мы его застрелили. Идем обратно, а он еще живой. Мы подумали, Аллах не хочет, чтобы он умирал, и забрали его с собой. Он там – в госпитале. Иди, спроси у него адрес матери. Нам он не дает.
Наташа развернулась и пошла к госпиталю. Она и раньше знала, чем занимаются боевики, но никогда не видела их в действии. Возвращаясь домой, большинство из них становилось просто людьми в камуфляже, всегда готовыми оказать журналисту услугу.
Она вошла в госпиталь и, ожидая врача, который покажет ей палату с русским пленным, сняла один из своих самых любимых кадров. Позже он будет напечатан в «Огоньке» и станет одним из документальных свидетельств той войны.
Наташа сняла Чеченскую Мадонну с обгоревшим младенцем на руках. Мадонна смотрела в Наташин объектив большими коровьими глазами, в которых была скрыта тайна. Одета она была в ситцевое платье. Мадонна плохо говорила по-русски. В глазах ее Наташа заметила какое-то тупое всепрощение, как у коровы, которую любимая хозяйка, вздыхая и похлопывая по крупу, ведет к мяснику. Сама она никогда не понимала, зачем подставлять вторую щеку вместо того, чтобы боднуть в живот, и способность прощать при том, что обидевший прощения не просил, казалась ей тайной. Непостижимой.
Младенец Мадонны на фотографии вышел пятнистым и черно-белым – широкие лоскуты кожи были сняты с его головы, с ног, со спины, с рук – от пальцев до локтей. Мадонна положила его на кровать – он спал, усыпленный снотворным. Это была девочка. Мадонна присела рядом, сняла с головы платок, жесткие волосы рассыпались до пояса. Наташа обошла кровать, чтобы снять женщину со спины. Сзади ее платье было разорвано, а белая кожа – покрыта черными крапинками, прижженными начинкой снарядов.
В палате их было много – женщин с детьми и старух. Все они молча или вслух смотрели в Наташин объектив со своих железных кроватей, но снимок с Мадонной вышел самым лучшим. В нем все совпало – и свет, и тени, и фон – бледная облупившаяся стена палаты.
– Кто меня искал? Кому я понадобился? А-а-а, это вы – журналист! – Вошедший в палату врач узнал Наташу по рабочему инструменту. – Ну, пойдемте-пойдемте, потолкуем...
Он прыгающей походкой идет по коридору, на ходу открывая двери палат, пропуская Наташу вперед – «снимайте-снимайте». В хирурге живет маленький моторчик. Его движения порывисты, речь – быстрая. Он много жестикулирует, размахивает руками. Закатанные рукава халата открывают запястья, покрытые густым темным ворсом.
– Рук не хватает! Понимаешь? Рук! – Он притормаживает и поворачивается к Наташе, выставляя вперед ладони. – Почему из московского мединститута к нам не присылают студентов на практику? Тут такая практика... Ты знаешь, какая тут практика?
– Тут воюют, – напоминает ему Наташа.
– Послушай, дорогая, ну, что ты говоришь, а? Ты же ничего не понимаешь. Тут такие ранения интересные. Где, скажи мне, где еще студент медик найдет такие? Ты знаешь, что? Ты, когда вернешься в Москву, напиши в своей газете, что у нас тут рук не хватает. Напиши, чтобы к нам студентов посылали – на практику.
– Да кто их сюда пришлет боевиков лечить?!
– Н-цо, что ты такое говоришь? – цокает он, воздевая руки над головой, и открывая их до локтя. – Какие боевики? У нас тут только одна палата с боевиками. Остальные – мирное население. Пусть приезжают. Всем работа найдется...
– А где тут у вас пленный?
– А вон там – в той же палате, что и боевики. Пойдем, покажу, – он ведет ее дальше по коридору. – Ты знаешь, а у этого мальчика отдельная история. Как ему повезло! Ты себе представить не можешь, как ему повезло! – Он останавливается у входа в палату и переходит на быстрый шепот. Руки засунул в карманы, но умудряется жестикулировать ими оттуда – карманы принимают разные формы, когда он шевелит в них пальцами, а полы халата то разъезжаются, то снова повисают. – Они же боевики его, раненого, второй раз застрелили, а он выжил. Привезли его сюда. А ему кишку надо выводить! А я – единственный тут хирург-проктолог – оказался на месте и сделал ему операцию! Ты можешь себе представить, чтобы человеку так повезло?! Честное слово, в рубашке парень родился! Как хорошо, как хорошо, что я ему тут попался!
Сумасшедший доктор, думает Наташа, глядя на него. Кругом война, а он, кажется, замечает не ее саму, а только ее последствия – раны, которые надо зашивать, кишки, которые надо выводить. Ему все равно, кого лечить – пленника или боевика. Ему дай только кого-нибудь полечить. Он как будто живет в другом измерении, огороженном стенами этого госпиталя. Он такой же сумасшедший, как я сама, подумала Наташа.
– Возьми у него адрес матери и передай ей – ему уход нужен. Нужно, чтобы его куриным бульоном отпаивали. У него сильные боли сейчас, но я уже ничем не могу помочь – все, что мог, сделал. – Он резко вынимает руку из кармана и давит ладонью на дверь.
В палате двое – русский пленник и чеченский боевик.
– У этого – тоже тяжелое ранение, – показывает хирург на боевика.
Молодой боевик в спортивном костюме «Adidas» сидит на кровати с перебинтованной ногой. К стене прислонен костыль. Пленный лежит, под клетчатым одеялом едва угадываются контуры его тела.
– Ты тут недолго. Это у нас – реанимация, – предупреждает ее хирург и выходит.
– Парень, тебя как звать? – Она приближается к кровати пленного.
Он молчит, не отвечает, но не спит, глаза открыты – бледно-голубые, почти обесцвеченные, в оправе кровянистых век. Губы искусаны.
– Ты чего молчишь? – наклоняется к нему Наташа.
Не смотрит на нее, делает вид, что ее тут нет.
– Тогда я тебя сфотографирую, если ты не против? Ладно?
Молчит.
Наташа встает напротив него, упирается животом в железную спинку кровати и делает несколько кадров, на которых крупным планом его лицо. Пленный не шевелится, смотрит мимо объектива. Наташа приближает его лицо. Лихорадка на щеках. Глаза в красных прожилках. Щеки сдуты. По такому лицу не определить ни возраста, ни внешности.
– Только своих русских ты фотографируешь, – подает голос боевик. – А меня почему не фотографируешь? Он что, тут один раненый? Меня, посмотри, как изуродовали. На ногу мою посмотри...
– Ладно, – поворачивается к нему Наташа, – буду фотографировать тебя.
– Не надо меня фотографировать! – Он хватает свой костыль. – Я – боевик, и не надо меня фотографировать. Зачем вы сюда пришли?
– Мне врач разрешил...
– Зачем вы – русские – сюда пришли? Кто вас сюда звал?! Теперь он лежит тут раненый, все его жалеют. А сами что тут натворили?! – Он стучит костылем по полу. – Вот спроси его, зачем он сюда пришел? Давай, не уходи, спроси его!
Пленник равнодушно смотрит в потолок.
– Давай, давай, спроси его, сколько он убил! Зачем он сюда пришел!
– Зачем ты сюда пришел?! – подчиняется Наташа, чтобы не раздражать боевика.
Пленник открывает рот, между губами повисают тонкие нити слюны. Вынимает из-под одеяла руку, подносит к лицу. Боевик умолкает, сидит, опустив голову, и стучит по полу ножкой костыля. В палате слышен только его стук и тяжелые вздохи пленного. Он закрывает рот рукой, но всхлипы все равно рвутся наружу.
– Доволен? – Наташа оборачивается к боевику.
– Я, что ли, знал, что он плакать будет? ...Слушай, не плачь, а? – Не вставая, он дотягивается костылем до кровати соседа и упирается его ножкой в железную перекладину. Так кладут руку на плечо, но идет война, соседи по палате – враги, надо соблюдать дистанцию – расстояние в один костыль. – Не надо, а?
Боевик встает с кровати и, опираясь на костыль, идет к выходу, волоча ногу.
– Пойду я погуляю, пока вы тут разговариваете. Так уж и быть – сплетничайте...
– Ты извини меня, я не хотела тебя обижать, – говорит Наташа раненому, когда за боевиком закрывается дверь. – Просто при них я должна, как бы это, их сторону поддерживать. Понимаешь? А ты лежи себе, поправляйся...
Раненый молчит, но плакать перестал.
– Сколько тебе лет?
– Восемнадцать...
– Дай мне адрес и телефон матери. Я с ней свяжусь, скажу, где ты. Она за тобою приедет.
– Она приедет? – Он отнимает руку от лица.
В какой момент его глаза потеряли цвет? Не мог он родиться с такими. Когда он лежал на земле, а она тихо рассказывала ему о приближении других? Наташа отчетливо представила себе эту картину: он, восемнадцатилетний, лежит, подтягивая коленки к подбородку, и ждет. Идет Асланбек – большой, ступает тяжело. Подходит – вот этот еще жив. Целится. Огненная точка обесцвечивает глаза.
– Конечно приедет, – отвечает она.
Она делает запись в блокноте, снова мелким почерком.
– Скажи, чтоб не приезжала... – говорит он.
– Я скажу, что ты жив... Тебе очень больно?
– Нет... Не больно... – Он закусывает сухую губу.
Нет, не угадала она местной природы, когда приезжала сюда зимой. Ничего толком она и не увидела. Не увидела главного – гор, скрытых то туманом, то снегом. Сейчас, когда весна растопила снег, а солнце рассеяло туман, они просыпались и переговаривались друг с другом птичьими голосами. Их реки наполнялись талым снегом с вершин, бурлили, уносили в своем течении старые коряги, ветки и все то, что напоминало о зиме. Горы обновлялись, покрывались тонким слоем зелени и мелких цветов. Цветов, таких хрупких, будто они пили хрустальную воду из самой сердцевины гор. Но Наташа не смогла бы словами описать весеннее пробуждение Кавказа, для этого у нее был фотоаппарат.
Машина ползла по горной дороге, медленно преодолевая все спуски и подъемы. В магнитофоне играла кассета – записанная на нее мелодия уже отражала глубокое эхо гор. Светило солнце, крыша машины отдавала тепло им – Наташе и водителю. Горы были похожи на больших путников, которые присели отдохнуть на дороге, подперев подбородки коленями. И теперь они приветливо смотрели на проезжающие мимо машины. Войны больше не было – весной нельзя воевать.
Воздух разорвало. Наташа ударилась о землю грудью. Земля вздрогнула, подбросив ее. Обдало горячей волной. Стихло. Но какое-то время Наташа еще лежала, не поднимая головы.
– Эй! Ты жива?! – позвал ее водитель.
– Жива... – подала она голос.
– Выходи! Они уже улетели!
Наташа поднялась. Снаряд упал где-то рядом. Машина, никем не управляемая, продолжала катиться по горному спуску. Водитель побежал ее догонять. Наташа посмотрела на фотоаппарат – объектив треснул.
– Блядь... – тихо выругалась она.
– Ну и реакция у тебя, – похохатывал водитель, когда они снова сидели в машине. – А я смотрю – тебя нет. И тоже туда же – выпрыгнул. Откуда у тебя такая реакция? Еще самолет не прилетел, взрыв не прозвучал, а ты уже из машины на полном ходу фьють – и под камушком лежишь? Откуда, а? Ты случайно не шпион?
Расскажи ей кто, что она на такое способна, Наташа ни за что бы не поверила. Сама не поверила бы. Но тело сработало, не дожидаясь команды мозга. Она еще подумать об опасности не успела, как уже, выпрыгнув из машины, лежала на земле.
– Да ладно, хватит смеяться. Я объектив сломала. Знаете, сколько такой стоит? – сказала она, нашарив в сумке запасной и вкручивая его вместо сломанного.
Водитель остановился на въезде в Шали и пошел проведать своего старого деда, живущего где-то с краю. Наташа вышла из машины следом за ним. Ее, как всегда, манили развалины, оставшиеся после обстрелов, хотя груда камней без людей – это не кадр. Только отразившись от людей, потерявших крышу над головой, развалины становятся трагедией. И тогда они стоят того, чтобы их снять.
Доски, железные бруски, раскрошенные кирпичи – недавно эта куча мусора была домом. Чеченцы любят свои дома, строят их на совесть. Они, конечно, не одушевляют их, но относятся к ним с уважением, потому что хотят, чтобы и все остальные уважали их дом. Сюда приводят невест. Отсюда их забирают. Здесь играются свадьбы, и места в доме и во дворе должно хватить на сотню гостей или две. Здесь собираются родственники и соседи, когда в дом приходит смерть – садятся на низенькие скамеечки, расставленные по периметру двора, и молчат, чтя память ушедшего. Здесь во дворах танцуют зикр, когда для него наступает время. А дом должен быть всегда начеку – готовым в любой момент принять гостей, пришедших радоваться или печалиться вместе с его хозяином. Дом всегда должен быть чист – по нему будут судить о хозяйке. Должен быть большим, просторным и крепким, показывая другим, как крепко живущая в нем семья стоит на ногах. Поэтому чеченцы в течение всей жизни строят и достраивают свои дома.
Впервые попав в Чечню, Наташа, не привыкшая к частным домам, решила, что все хозяева двухэтажных коробок с коврами, бархатными занавесками, позолоченными часами, вазами и искусственными цветами внутри, должны быть людьми богатыми. Позже она увидела, что дом строит вся семья, чтобы сыновьям было куда привести жен. А потом и сыновья начинают строить свои собственные дома, чтобы уже их сыновья могли создавать семьи. На Кавказе дети не делят отцовский дом – он всегда достается младшему сыну. Ну а занавески, позолоту и искусственные цветы можно купить на любом местном рынке – низкого качества, они стоят очень недорого.
– Что тебе здесь надо?
Она обернулась. Стоя на куче рассыпавшихся кирпичей, молодой мужчина вскинул на нее автомат. Их разделяла большая яма, оставшаяся на месте взрыва. Соседние дома казались покинутыми. Наташа не слышала, как он подошел. Поблизости никого не было.
Мужчина обошел воронку и приблизился к ней, упруго ступая по кирпичной крошке остроносыми казаками. Под его ногами хрустело.
– Ты кто такая? – Он остановился на расстоянии вытянутой руки. Он не казался психопатом. Его ноздри раздувались и подрагивали. Он смотрел на нее сухими глазами. Если бы Наташа не была уверена в том, что не встречалась с ним раньше, решила бы, что чем-то сильно его разозлила.
– Я – журналист, – сказала она и поискала глазами водителя. Руку сжала в кулак и спрятала в кармане куртки – движение это было непроизвольным, бывшим ее привычкой, наверное, с самого детства, но она начала его замечать только в старших классах школы, когда, волнуясь, выходила к доске.
– Тебя ФСБ сюда прислала. Ты – шпионка, – цедил он, почти не разжимая зубов. – Что ты тут вынюхиваешь? А? Отвечай!
– Я вам уже ответила, я – журналист, снимаю для журнала, – повторила она, и ей показалось, что за своим спокойным тоном ей удалось спрятать страх.
– И как твой журнал называется? ФСБ? – он не хотел ее слышать. Он уже знал, откуда она, еще не задав ей ни одного вопроса.
С ним невозможно договориться, сразу поняла Наташа. Убеждать его не было смысла – он был уже убежден. Она снова поискала глазами водителя. Ни души. Только пустая машина стоит на обочине.
Мужчина немного отступил, поднял автомат и направил его дулом в объектив фотоаппарата, висящего у нее на шее.
– Уберите свой автомат. Вы можете разбить объектив, а другого у меня нет. Один только что по дороге разбила. И денег на покупку нового тоже нет, – она попыталась в очередной раз включить дурочку, раньше это всегда срабатывало. Дурочка не понимает, что ее хотят расстрелять. Совесть у дурочки настолько чиста, что и мысль о расстреле не приходит ей в голову. Попугали, мужчина, и хватит... Только улыбнуться по-дурацки у нее не получилось. Уголки рта разошлись в стороны, как будто за них кто-то потянул.
Мужчина схватил ее за ворот куртки. В нос ударил едкий запах его подмышек.
– Отпусти!
Ее кроссовки поднимали оранжевую пыль, когда он волок ее к уцелевшему фрагменту стены.
– Помогите! Помогите! – закричала она.
– Заткнись. Здесь никого нет. Встань сюда!
Он толкнул ее, и она ударилась спиной о стену. Прижала к себе фотоаппарат. Хотела что-то сказать. Так много мыслей сейчас билось в ее голове. Мозг производил их с бешеной скоростью, и все они были очень убедительными, достаточно убедительными для того, чтобы разубедить самого убежденного человека. Нужно было только произнести их вслух. Она открыла рот, но из него не вышло не звука. Как будто молчание заткнуло его своим кулаком. Слова не выталкивались из горла, а мысли готовы были разорвать голову, вылететь на волю и упорхнуть подальше – туда, где их не сможет засосать в себя дуло автомата.
– Встань лучше сюда, – он развернул ее и подтолкнул к воронке. Теперь она стояла лицом к кирпичной стене. Когда из автомата вылетит ее очередь, Наташа упадет прямо в воронку – свою просторную могилу.
Мужчина приблизил к ней лицо. В бороде застряла крошка хлеба. Наташины зрачки зафиксировали ее и остановились на ней. Она перестала водить глазами в стороны, надеясь увидеть кого-нибудь спешащего ей на помощь. Она больше не видела ничего, кроме этой хлебной крошки, которая заслонила собой действительность. Крошка, такая же маленькая, как и остаток ее жизни, казалась ей единственным реальным предметом в том мире, который она собиралась покинуть. Последней крупинкой жизни. Последней картинкой. Последним кадром, который она не сможет снять. На нее вдруг навалилась усталость, Наташа поняла, что не хочет ничего говорить. Она не стала бы убеждать дуло автомата, запихивать в него просьбы, свернутые трубочкой для убедительности, даже если бы к ней вернулся дар речи.
– Ты думаешь, мне не все равно, кто ты? – тихо, почти на ухо спросил ее человек, и крошка запрыгала в его бороде. – Мне просто нравится смотреть, как умирают...
– Эй-эй-эй!
Наташа оторвала взгляд от крошки. В их сторону со всех ног несся водитель. Он споткнулся у самой воронки, притормозил, оббежал ее по краю и, не сбавляя скорости, втиснулся между автоматом и Наташей.
Они оба – водитель и убежденный – затараторили на чеченском, сильно, с размахом жестикулируя. Дуло автомата постепенно опускалось под напором доводов водителя и, наконец, уставилось отверстием в землю.
Водитель взял Наташу под локоть и повел к машине, подталкивая перед собой. Автомат не сопротивлялся. Обходя воронку, водитель обернулся и еще раз что-то громко проговорил, рубя воздух свободной рукой.
– Что вы ему сказали? – спросила Наташа, когда машина тронулась. Колени дрожали, она напрягала мышцы, чтобы остановить дрожь, а потом придавила ее сумкой с одеждой и аппаратурой.
Водитель крепко держался за руль. Сопел. Крутил головой. Из-под кепки бросал на Наташу обиженные взгляды, всем своим видом показывая, как глубоко он оскорблен.
– Что я ему сказал! – отцепился он от руля, сорвал с головы кепку и нервно закинул ее на заднее сиденье. – Я ему сказал, пусть делает с тобой что хочет, но только когда я тебя довезу до места! Сейчас я тебя везу, и я за тебя отвечаю... Шакал, опозорить меня хотел. А-а-а, хорошо, что я успел. А так бы пришлось мне возвращаться обратно в село, собирать родственников и искать этого шакала... Где моя кепка?! Э-э-э-э, шайтан...
Что это, спрашивала себя она, – все еще традиции или уже инстинкт? Вряд ли этот человек лет сорока некрепкого телосложения, обычный таксист, четко осознавал, что он делает, когда бежал к ней на помощь. Увидел ее и автомат, мозг получил сигнал, в ответ на который ноги задвигались, побежали. Ему все равно, убьют ее или нет, и он сам в этом только что признался. Единственное его стремление – избежать оскорбления. Но могут ли традиции быть столь сильны, чтобы заставлять человека рисковать ради них жизнью? Или это все же инстинкт? Или традиции, со временем перерожденные в инстинкт?
– Фу, – сказала она себе, – от таких сложных вопросов голова может сломаться...
Водитель еще не до конца пришел в себя – оттирал со лба капельки пота и поминал то шакала, то шайтана.
– Дед в порядке? – спросила Наташа, вспомнив, что тот отлучался повидать деда.
– Все нормально, – ответил он и опять занервничал. – Сколько раз ему говорил уехать отсюда – бомбят, стреляют... Нет, и всё! Вот нет, и всё! Говорит – здесь родился, на этой земле и умру. Все соседи уже уехали, а он – нет, и всё! Э-э-э-э... Слушай, ты мою кепку не видела?
Апрель расцвел, а вместе с ним Шали и Ведено, весь Веденский район. Запах весны на время заглушил запах войны, и теперь они, кажется, соревновались, кто сильней – весна или война. Наташа уже две недели жила в селе у медсестры Розы. Рано утром Роза уходила в госпиталь на работу, Наташа вставала, чтобы вместе с ней выпить чаю, а потом возвращалась на жесткую софу и спала до тех пор, пока ее не будили лучи солнца из окна и крики детей со двора. У Розы было трое детей. Наташа уже перефотографировала всех жителей села. Теперь в Ведено ее знала каждая курица.
Каждый вечер здесь наступал комендантский час – с приходом темноты жители старались не выходить даже во двор. Село замирало в тишине, глядя в темь тусклыми окнами домов. Электричество в город подавалось с перебоями. Уложив детей, Роза зажигала керосиновую лампу, и они вдвоем пили чай в большой нетопленой комнате. По ночам весна отступала, от полов поднимался холод, и Наташа сидела, поджав ноги, согреваясь горячим чаем. Роза снова и снова шепотом рассказывала о муже, который ушел воевать, и вот уже несколько месяцев от него ни слуху ни глуху. Она так и говорила – «ни глуху», а Наташа ее не поправляла. Иногда в тишине раздавался робкий стук в дверь, Роза шла открывать, и тогда до Наташи долетал приглушенный и придавленный женский шепот.
– Ложись без меня, – говорила Роза, заглядывая в комнату и повязывая на голову платок.
Наташа не спрашивала, куда та уходила. Она и сама могла догадаться. В Республике был объявлен Газават – священная война. Секс и алкоголь попали под запрет. В то время женщины не должны были рожать даже от своих мужей. А Роза все же была медсестрой... Своих догадок Наташа предпочитала с ней не обсуждать. Меньше знаешь, крепче спишь. И она раскладывала постель на софе, ложилась под стеганое одеяло, и перед ее глазами вставали кадры – отснятые или еще нет. А потом она засыпала – крепко.
В той комнате, где стояла софа, был погреб, крышка которого почти всегда оставалась открытой. По первому свисту дети залетали в дом со двора, спускались в погреб, а Роза закрывала крышку снизу. Наташа очень хотела снять, как дети прячутся от обстрела, но за последние две недели не было ни одного. Тогда она попросила их попозировать – сделать вид, будто они прячутся. Сначала дети стеснялись и отводили глаза. Потом, после долгих уговоров, согласились.
Мальчик девяти лет спускался по лестнице, кряхтя и держась за поясницу, копируя старого хромого соседа, который каждый день прогуливался мимо их дома, сгорбившись и заложив руки за спину. Младшие девочки – Принцесса и Луиза – повязали на головы банты.
– Ну вот так мы спускаемся, – говорили они, останавливаясь на каждой ступеньке лестницы и бросая в объектив кокетливые взгляды. – А вот так мы под-нима-ем-ся...
– Да ну вас в баню! – Наташа убрала фотоаппарат в сумку.
Из погреба высунулась голова пятилетней Принцессы.
– Наташа, это не баня, это – погреб, – серьезно сказала она. – Баня у нас во дворе. Ты уже хочешь помыть голову?
– Нет!
Вечером они с Розой сидели за столом и пили чай. Дети играли на диване.
Сначала в небе застрекотало. Вертолет, подумала Наташа. Хотела сказать что-то Розе, но той за столом уже не было. Обвела глазами комнату – детей тоже не было.
– Роза, вы где? – позвала Наташа.
– Мы здесь – в погребе! Что ты там сидишь? Быстро спускайся к нам! – раздался из-под пола голос Розы.
А она хотела это снять... Розу и детей, как ветром сдуло, едва послышался шум пролетающего вертолета. Секунда, и всё – они уже в погребе. Наташу затрясло от смеха.
Стрекот набирал силу. Дом задрожал – вертолет пролетал прямо над ним. Послышалась стрельба. Наташа бросилась на пол.
– Наташа! – звала из погреба Роза. – Быстро спускайся сюда!
Наташа доползла до погреба, заглянула в него – глубоко.
– А где лестница?! – закричала она в погреб и услышала, как тот повторил ее вопрос эхом.
– А лестницу я сегодня во двор вынесла и занести забыла! – закричала Роза.
– Как же вы без лестницы туда спустились?!
– Практика, – ответила Роза, и на Наташу навалился новый приступ хохота.
Стрельба учащалась. Чашки на столе звенели. Наташа корчилась на полу рядом с погребом.
– Давай, прыгай! – кричала ей Роза. – Я тебя поймаю!
Наташа села, свесив ноги вниз, и сидела так, пока не послышался звон разбивающегося стекла. Прыгнула.
Они просидели в темноте около часа. Смешинка застряла у Наташи где-то на уровне пупка, щекотала живот, заставляя громко прыскать и хохотать на весь погреб.
– Ай-ай, – качала головой Роза, не видевшая во всем этом ничего смешного. – Тебе валерьянки надо. У тебя истерика от страха.
От этих слов пупок зудел сильнее. Наташа успокоилась, только вспомнив, что забыла спустить с собой фотоаппарат.
– Все, кажется, улетели, – Роза приподняла крышку, высунула голову, прислушалась. – Можно выходить...
Через неделю Наташа собралась уезжать. Ничего особенного не происходило. Целыми днями она ждала хороших кадров, сама себя временами одергивая – хорошие кадры теперь рождались только из трагедий, и если она их дождется, значит, с кем-то случится беда. В Ведено было скучно. Пленка заканчивалась – первый признак того, что пора уезжать.
Наташа собирала вещи. В комнату влетела Роза, как была – в калошах.
– Включи телевизор, – выдохнула она.
Наташа уставилась в экран советского «Рубина». Изображение дергалось. Картинка часто пропадала, серый экран шипел. Запись, идущая в дома по проводам кабельного телевидения, была плохой.
– Может, выключим? – спросила Наташа.
Роза, не поворачиваясь, не отрывая глаз от экрана, подняла руку – тихо.
Абу Мовсаев допрашивал взятого в плен российского офицера. По лицу пленного бегала судорога помех. То, что он говорил, не укладывалось в Наташиной голове, а Мовсаев требовал все новых и новых подробностей. Даже если очистить этот рассказ от всех преувеличений, сделанных под воздействием, сжать его до самой сути, то и тогда будет невозможно уложить его в голове.
«Это не может быть правдой», – думала Наташа, радуясь, когда экран шипел, делая слова неразборчивыми.
Она допускала, что в данный момент признания офицера были правдой для Розы, для остальных жителей села, для всех чеченцев. Оно могло быть чьей угодно правдой, но для себя Наташа ее не примет. Не потому, что правда это не подходит ей по национальному признаку. Поверить в нее она могла, только разуверившись в людях и в своих о жизни представлениях. Эти два слова – поверить и разувериться – хоть и содержали один корень, но несли в себе взаимоисключающие понятия. А правда – понятие изменчивое и многостороннее. К примеру, Роза поверила, и у нее – своя правда. А Наташа не поверила, но это не значит, что у нее – неправда. Просто правд много. Правды – разные, и они на стороне тех, кто в них верит.
Журналистом она была начинающим – верила в справедливость. Да, в ее правде справедливость все еще существовала. На следующее утро она на попутке доехала до Шали, отыскала офис местного телевидения – небольшой кирпичный дом, – прошлым вечером транслировавшего запись с допросом на Шали и весь Веденский район.
В комнате, похожей на офис, с отдельным столом для чаепития и полным набором проводов, она познакомилась с двумя сотрудниками – мужчинами примерно одного с нею возраста – Ильясом, коренастым, с голосом богатого тембра, и Ширапутдином – худощавым, с проседью в густо-черных волосах.
– А тебе зачем эта запись? – спросил Ширапутдин.
– Отнесу в Госдуму, пусть посмотрят, – ответила она.
– Ильяс, Ильяс, ты слышал? Она вчерашнюю запись хочет в Госдуму отнести...
– Ты кто, вообще, такая? С луны, что ли, свалилась? – Ильяс шлепнул о стол стопку бумаг, которую перебирал с самого Наташиного прихода.
– Короче, вы дадите мне эту запись?
– Дадим. Только у нас чистой кассеты нет. Ты вечером приходи, нам один парень обещал чистую занести, – сказал Ширапутдин, провожая ее к выходу.
Она снова зашла к ним уже после наступления комендантского часа. Ильяс и Ширапутдин были на месте. Сидели за столом в одинаковых свитерах. Такие – вязанные из коричневых, зеленых и желтых ниток с узорами в виде ромбиков и квадратов – Наташа называла «чеченскими». Ими были завалены все местные рынки, их носил каждый второй, такими же пестрели многие ее снимки.
– Он еще не приходил, – сказал Ширапутдин. – Скоро будет. Садись чай пить.
Наташа села за стол. Вошел Асланбек Большой.
– Наташа, ты еще здесь, не уехала...
Наконец появился «парень», которого все ждали. Ей показалось, она его где-то уже видела. Он поздоровался за руку с мужчинами и захихикал, посмотрев на Наташу.
– Я не знаю, что на ней записано. Надо посмотреть, – он вынул из кармана куртки кассету и, хохотнув, передал ее Ширапутдину. Тот вставил кассету в видеомагнитофон.
Комната застонала. Вздохи заполнили пространство. Все молча смотрели в экран. Время потянулось – медленно поползло, отстукиваемое Наташиным пульсом. Минута, две, три... Почему они не выключают?
Наташа обернулась. Мужчины смотрели на нее. Холодный пот покатился по спине под курткой. Она поняла, еще секунда, и она отсюда не уйдет.
– И долго мы будем это смотреть? – спросила она. Ее затылок напрягся.
– А тебе что, не нравится? – делано удивился тот, кто принес кассету. Его слова, его взгляд – все было липким.
Наташа вспомнила, где она его видела – на митинге за независимость в Грозном. Он юрко сновал в толпе женщин, раздавая им тонкие брошюры религиозного содержания. Тогда он показался ей исламским фанатиком.
– Ах, какая хорошая кассета, – сладко сказал он. – На такую жалко записывать.
Мужчины заулыбались.
– Давайте решим вопрос, – сказала она, тоном охлаждая горячий от вздохов воздух. – Записываете вы мне кассету или нет?
Мужчины не отвечали. По-прежнему, улыбаясь, смотрели на нее. А кассета шла. Эпизод приближался к кульминации, за которой наверняка последовал бы следующий – реалистичный.
– Знаете, – усмехнулась Наташа, всем телом разворачиваясь к ним. – То вы митинги за независимость устраиваете, а то за кассету с порнухой готовы родину продать.
Лицо Асланбека Большого дернулось – сверху вниз. Он вскочил с места, задевая стол кобурой. Широко замахнулся. Наташа съежилась, стала маленькой, едва различимой крупинкой жизни.
– Пошел вон! Пошел вон, пока я тебя не пристрелил! И кассету свою паршивую забирай с собой! Выключите это немедленно!
Парень в кожаной куртке заскулил и бросился к двери.
– Наташа, встань! – резко повернулся Асланбек.
– Куда?!
– Домой...
– Запишите ей все, что хочет... – бросил он телевизионщикам, выходя.
Солнце пробивало окно, Наташа тяжело ворочалась на жесткой софе. Роза уже ушла на работу. Она приоткрыла глаза: на гвозде, вбитом в противоположную стену, висела ее одежда – запасные штаны, шерстяной свитер и голубая куртка. В утреннем свете на голубом отчетливо проступали серые разводы грязи. Не пора ли домой?
Часам к двенадцати Наташа пришла в комендатуру – сообщить об отъезде. Стояла у входа, ковыряла носком грязной кроссовки землю. Ничего особенного она не сняла. Другие журналисты привозят из Чечни похожие кадры – пленные, раненые и пейзажи после обстрелов. В Российскую армию пускают только иностранных журналистов. А отечественные СМИ снимают с чеченской стороны, и для кого-то из репортеров это – дело принципа, а для кого-то – вопрос ограниченных возможностей. Стоит ли возвращаться сюда в другой раз?
Подъезжает машина. Обычная – «жигули»-канарейка. Из нее появляется девушка в светлых брюках. Ее чистые ровные волосы блестят на солнце. Походка тоже хорошая – быстрая, легкая. Кроссовки – новые.
«Ишь, ты, – думает Наташа, перестав ковырять землю, – вся такая свежая, шустрая...»
– Ты – журналистка? – преграждает она ей дорогу. Так хочется пообщаться с кем-то оттуда – с женщиной, как и она сама, носящей брюки. А юбок и платков за эти недели с нее предостаточно.
Девушка проводит глазами сверху вниз – от самой немытой макушки Наташиной головы. Наташа машинально, по-женски поправляет волосы и чувствует, как, жесткие и давно немытые, они принимают форму под ее рукой. Дойдя глазами до кроссовок, чистая девушка поджимает губы. Это она еще не знает, что у одной кроссовки сбоку на подошве – дырка.
– Журналистка, – звонко, по-московски отвечает она.
– И я... – вздохнув, говорит Наташа.
– А чего такая грязная?
– Пишешь? – Наташа пропускает ее вопрос мимо ушей.
– Пишу...
– А я фотографирую.
– По-нят-но... – Девушка обходит Наташу, заходит в подъезд трехэтажного дома, над которым написано «Комендатура».
Наташа принимается долбить носком ту же дырку. Вот с девушкой хотела познакомиться... Поговорить, пока совсем тут не одичала. Ну, грязная, и что? Не испачкала же... Неделя в Шали, две – в Ведено... Электричества нет, горячей воды – тоже... А на пленках – только раненые и пленные. Ничего особенного... Это уже никому не интересно. Напряженно думает – возвращаться сюда или нет.
Еще машина – большая, блестящая, черная. Из нее выходит мужчина, и Наташа узнает его уши. Он идет, скрипя остроносыми туфлями. «Небось, жена все утро драила», – думает Наташа. Увидев ее, он останавливается – о стрелки на его брюках можно порезаться. Наташа уже выдолбила ногой глубокую дыру – нет, не приедет она сюда больше.
– На-та-ша... – человек с ушами разводит руками и тоже оглядывает ее сверху вниз. – Ты давно в бане была?
– Здрасти, – буркает Наташа.
– Ты что-нибудь ела? – спрашивает он.
– Вы знаете, я уже два дня не ем, не пью и в туалет не хожу... – отвечает она, преувеличив только в одном – чай с сахаром она пила. Курила тоже. Много курила.
– А в туалет почему не ходишь? – Он напрягается, наклоняет голову вперед, подставляя ближе свое большое ухо. Выражение его лица меняется на очень серьезное. Он хмурится так, будто речь сейчас идет о независимости республики.
– Так нечем же...
– А не ела почему?
– Стресс у меня...
– А собралась куда? – Толстым коротким пальцем показывает на пыльную дорожную сумку.
– В Назрань, оттуда в Москву полечу...
– Так, стой и жди меня здесь. Никуда не уходи. У меня к тебе очень серьезный разговор. Я тоже еду в Назрань, по дороге поговорим.
Вразвалку, скрипя надраенными туфлями, он идет к комендатуре. Наташа провожает его взглядом. Под полосатым пиджаком угадываются формы пистолета.
Девушка выпрыгивает из комендатуры – сосредоточенная, на легком быстром ходу застегивает сумку.
– А тебя как звать? – Наташа снова встает у нее на пути.
– Алина, – отвечает та.
От общения ей не отделаться. Наташа нащупывает мизинцем дырку на подошве.
– А меня Наташа... Ты из какой газеты?
– «Сегодня».
– А я из «Огонька». Ну еще для «Независимой» и «Коммерсанта» снимаю... А ты тут одна?
– С мужем. Он – тоже журналист.
– А куда ты едешь?
Ну дайте ей хоть с кем-то поговорить!
– Мне нужно в Назрань. Пойду машину искать, – говорит девушка и делает движение от Наташи.
– Я тоже туда еду. – Нет, не даст она ей уйти: – Сейчас мужик из комендатуры выйдет – обещал подбросить. – Она договорить не успевает, а из подъезда уже выходит человек с ушами. Увидев Алину, он едва заметно качает головой.
– Можно она с нами поедет?
– Можно... – он снова заговорил короткими фразами.
– О чем вы хотели со мной поговорить? – спросила Наташа, когда они выехали из села.
– Мы с тобой обо всем уже поговорили... – негромко ответил он.
Ехали почти молча. Журналистка вышла у Дома Правительства.
– А теперь слушай меня внимательно, – человек с ушами повернулся к Наташе. – У меня есть возможность организовать для тебя интервью с Дудаевым...
Наташа схватилась за ручку двери.
– Ты куда?
– Журналистку догоню! Я буду снимать, а она – вопросы задавать...
– Закрой дверь, – тихо сказал он, и Наташа захлопнула дверцу.
– Я могу организовать интервью для тебя, – отчетливо, отделяя одно слово от другого, произнес он. – Ее мы не возьмем.
– Но я – фотограф, я не умею вопросы задавать...
– Если ты хочешь взять интервью у Дудаева, я вечером за тобой заеду...
– Давайте хотя бы через три дня! Я съезжу в Москву и привезу вопросы!
– Я не знаю, что будет через три дня. Я могу помочь тебе только сегодня и только тебе...
– У меня закончилась пленка! Через три дня я вас найду!
– Через три дня ты меня не найдешь. Всё, иди и подумай...
Наташа подумала и купила билет в Москву. Уже в самолете до нее дошло – она не знает, как зовут человека, обещавшего ей интервью с Дудаевым. Где его искать? Единственный ориентир – Самашки и его уши. Через три дня Наташа вернулась в Чечню.
– Над тобой пошутили. Дудаев сейчас никому интервью не дает, – говорили ей во всех редакциях, куда она обращалась с просьбой составить вопросы и оплатить ее следующую поездку.
Деньги заканчивались. В поездках они улетучивались. Казалось бы, ты целыми днями питаешься, чем придется, передвигаешься автостопом и платишь, если только специально нанимаешь машину на дальнее расстояние, но к концу поездки остается только заначка, которую приберегла на обратный билет.
Наташа вязала крючком красную шапочку и ждала ответа из редакции – все равно из какой, главное – чтобы дали денег на поездку. В Чечне такими вещами не шутят. Она не могла себе представить, чтобы человек с ушами, предлагая ей встречу с Дудаевым, делал это потому, что ему было скучно или хотелось над ней позабавиться.
– Кто тебе предлагал интервью? – спрашивали ее в редакции «Независимой».
– Мужик один! – раздражалась Наташа. Она-то думала, стоит ей приехать и сообщить о возможности эксклюзивного интервью с гордым президентом опальной республики, или, наоборот, – с опальным президентом гордой республики, все возликуют, составят для нее длинный список вопросов, снабдят деньгами и незамедлительно отправят в путь. Но вместо этого ее завалили вопросами, на которые она толком ответить не могла.
– Какой мужик?
– Какой-какой! Я же говорю – с ушами!
– С какими ушами?
– С большими!
– Наташа, ты издеваешься? Имя у этого мужика есть?
– Я не знаю! То есть имя есть, но я его не знаю!
– А ты хоть спрашивала?
– Спрашивала. Он сказал, я могу называть его любым...
– Он над тобой пошутил. А ты... ушами хлопаешь.
Наташа продолжила вязать красную шапочку. Вязала остервенело, как будто не шапочку, а полотно своего будущего, от количества петель и узора которого зависела длина и обстоятельства ее жизни. Сказала себе – должна закончить до вечера. И вязала наперегонки со временем: кто быстрее – она накинет петли, или время – секунды.
Или придется занимать сто долларов.
Никто не верил, что ей удастся привезти из поездки это интервью, и Наташа исполнилась той решимости доказать, что она может, с какой два года назад ходила по редакциям и предлагала себя в качестве фотографа. При себе у нее был новенький фотоаппарат, купленный за границей на заработанные в Лужниках деньги, и огромное желание стать фоторепортером. В первой редакции ей отказали сразу, не выслушав, не дав возможности продемонстрировать свой «Никон» и стекла к нему. То же самое повторилось во второй, третьей и четвертой редакциях. Стиснув зубы, она продолжала обивать пороги. Не могла допустить, чтобы весь проделанный ею путь оказался напрасным. Приезд в Москву, работа на озеленении и все связанное с этим говно, торговля в Лужниках, где ее столько раз кидали, а она снова поднималась, вставала на ноги... Все это она делала ради одной-единственной цели – стать фоторепортером.
Она хорошо помнила дядю Вову – пятидесятилетнего салонного фотографа в Самаре. Подростком она часто приходила к нему в «Улыбку», дышала фотографией, погружалась в черно-белый мир лиц. На старой фотографии люди выходили не такими, как в жизни. Самые простые лица приобретали какой-то характер, может быть, даже благородство, как будто фотограф, накрывшись черным полотном, колдовал под ним, а та самая птичка, которую он выпускал из объектива, несла на своих крыльях некую высокую идею, отпечатывающуюся на лицах, ожидающих вспышки. Их глаза смотрели в объектив, но видели гораздо дальше него – за горизонтами, доступными только птичьему полету. Потом уже фотография изменилась. Ушла из нее какая-то торжественность, а вместе с ней – идея и благородство. Может быть, потому что она стала доступной, и люди перестали чувствовать торжественность момента, наступавшую, когда фотограф скрывался за черным полотном, готовясь совершить под ним таинственный акт. Появились «мыльницы» – они смыливали изображение на пленку, и оно выходило, как придется. Как мыльный пузырь, у которого есть оболочка, но внутри пустота. Фотографии, сделанные «мыльницами» и непрофессионалами, редко могли отразить суть и характер, наполнявшие изображение. Одним словом, птичка перестала вылетать.
Сидя в темной коморке «Улыбки», Наташе нравилось смотреть негативы на свет. Черные лица, белые глаза – все наоборот. Может быть, люди такие и есть – противоположного цвета, не того, какой видят глаза. И только во власти фотоаппарата просветить человека насквозь, как рентген, показать его истинный цвет – негатив снаружи, позитив изнутри. Глаза на негативах всегда светятся, будто в каждом человеке живет маленький огонек.
Они резали тонкими ломтиками копченую колбасу – дядя Вова и его гость – фотограф-неудачник. Наливали, чокались. Запивали свою горечь – дядя Вова, по сути, в фотографии тоже был не у дел.
– Жестокий город Москва – большая, жирная, чванная, – говорил гость.
Наташа прислушивалась к его словам, сидя за фанерной перегородкой, просвечивая чужие лица на свет большой желтой лампы и представляя Москву – дебелую, румяную, сидящую большим белым задом на гладких плитах Красной площади с пожелтевшей открытки.
– Не приняла, дальше конечных станций не пустила... Нда, Вован, подай еще колбаски...
Пауза... Пыль из коричневой коробки, откуда Наташа извлекала стопки негативов, кружилась в желтом свете. За перегородкой жевали колбасу и обиду.
Заходили в «Улыбку» теперь редко – портреты больше спросом не пользовались, семейные фото – дети с бантами, взрослые с полу-улыбками – снимали «мыльницами» на фоне ковра над диваном в зале у себя дома. Бизнес дяди Вовы сдувался, как мыльный пузырь, в «Улыбке» больше никто не улыбался – на паспорт не полагалось.
– Подбородок чуть выше... Голову чуть в сторону... Левее... Не моргайте, – произносил дядя Вова, для которого искусство в фотографии давно умерло и покрылось тонким слоем пыли, а он и не думал ее смахнуть. И не надеялся, и не желал – огонек в нем медленно затухал. Теперь он все чаще размазывал свою обиду по бутерброду и медленно пережевывал ее, запивая на троих, двоих или в одиночку.
– Чтобы стать фоторепортером, надо жить в Москве, – поучал он гостя. – Там происходят события, там есть, что снимать. А здесь что? Ничего... Здесь – Самара. Искусство, оно, брат-фотограф, все в Москве. Нету его тут. Как ты ни снимай, как ни старайся, не признают в тебе мастера. Некому. Некому в Самаре искусство показывать. Вот и живет оно только в тебе. И умирает гораздо раньше, чем ты сам... Потому что, брат, от этой пыли, от этих рож на паспорт уже тошнит, ты блюешь по ночам своим мастерством... А потом все – нет его, кончилось, вышло. Все вышло... Для кого? Для чего? Нет, ты меня послушай, искусство – это только в Москве... Есть, есть там публика культурная. Хочешь стать мастером, живи в столице. В Самаре у тебя только один вариант – «Улыбка».
Наташа слушала дядю Вову внимательно, прислонившись ухом к перегородке, такой же пыльной, как и все в этом салоне. И Москва уже представлялась ей худосочной женщиной в твидовом костюме. Прижав бинокль к глазам, она сидела костлявыми ягодицами на площади трех вокзалов и высматривала среди понаехавших культурную массу и редких мастеров. И Наташа уже тогда дала себе слово с ней подружиться.
А вышло так, что через несколько лет она начала озеленять ее – не культурную костлявую женщину в твидовом костюме, а большезадую тетку, заставляющую ее нюхать жирное говно коренных и понаехавших. Жирное потому, что ни в одном другом городе России так хорошо не питались, не ели столько сосисок и майонеза.
– Для начала поменяй хотя бы город, – сказал дядя Вова своему гостю.
– Ладно, ткнусь в нее по пятому разу, – донеслось из-за перегородки, – и хорэ – не выгорит, больше не поеду. Слишком высоко она планку для приезжих поднимает... Боюсь, мне не перепрыгнуть...
Окончив школу, Наташа ткнулась в Москву. Прямо в самую жопу – сто пятьдесят пятое профессионально-техническое училище и его общежитие. И его общежитие... Первый шаг к фотографии. Короткий, и совсем не в том направлении. Она пошла в обход – не было времени ждать, когда костлявая разглядит ее в бинокль и признает в ней мастера, несмотря на отсутствие внешних признаков. Нужно было либо встать рядом с ней в полный рост, а так близко подобраться к искусству у Наташи возможности не было, либо, не боясь вони, вплотную приблизиться к жирному заду в ее другом воплощении – в том, которое она принимала для бедных и бесталанных. Приблизиться, убрать лопаткой ее говно, разбросать его по земле и взрастить на ней розы. Розы – ими можно задобрить любую – и худую, и толстую. Это был долгий, кривой, но верный ход.
Москва оценила преподнесенные ей цветы. Букет пах. Из простых рабочих она перевела Наташу в мастера-косметологи – той хорошо удавалось закрывать цветами и зеленью трещины, появившиеся на заду Москвы от долгого сидения на каменных плитах. Она показала ей квартиру – однокомнатную, на конечной станции одной из веток, но чистую и свою. «Будь прорабом, делай карьеру на стройке, превращай мое говно в розы» – сказала ей Москва. «Нет, – ответила Наташа, – я хочу быть мастером фотографии». И осталась в общаге. «Ну-ну», – посмеялась Москва. «А ты не смейся»...
Наташа уволилась со стройки, но осталась в общаге. Устроилась лаборанткой в «Коммерсантъ». Пришла туда: «Знаете, денег-то мне не надо платить. Буду работать бесплатно. Если понравится, возьмете меня на постоянную...» Взяли. Через полтора месяца приняли на работу официально, заключили договор и двадцать долларов заплатили, что было лучше, чем ничего. А ей – лишь бы поближе к проявителю и закрепителю. И так прошло восемь месяцев. А Москва ей говорила: «Дальше лаборантки не пойдешь – не пущу. Всю жизнь будешь пленки проявлять и шапки вязать по ночам-вечерам. Петли на спицы накидывать, на себе петлю бедности затягивать. Зря не послушалась, на стройке не осталась».
– Серега, возьми меня к себе фотокорреспондентом. Надоело лаборанткой... – просила Наташа начальника фотослужбы.
– Не женская это работа, Наташа... Занимайся своими пленками. – Нет, не относился он к ее просьбам серьезно.
А Наташа прислушивалась ко всему, что он говорил. И однажды услышала, что газете нужна фотосъемка из зоопарка.
Животные – они такие фотогеничные, шкодливые обезьяны, тугодумы-слоны. Взять, к примеру, того же слона. Может он плохо выйти на фото? Не может, если только удастся отойти на правильное расстояние и впихнуть его в кадр. Съемка в зоопарке – легче не бывает, с ней справится и практикантка, и лаборантка.
То был обычный московский летний день. Газете не нужны ее фотографии, но снимать в зоопарке для себя, для своего семейного альбома никто не запрещал. Отцовским фотоаппаратом, перекочевавшим из старого самарского шифоньера в раскисшую от тесноты тумбочку общаги.
Взять, к примеру, слона. Того же слона. Можно подумать, люди никогда не видели слона. Столпились у вольера, не протолкнуться. Слон – большое грустное животное, и все ему сочувствуют. А день обычный – московский.
– Ну, давай, давай же... – подбадривают его мужчины, не реагируя на: «Папа, я тоже хочу посмотреть!»
Серый слон стоит в вольере. Смотрит грустно на слониху – нерешительное, неповоротливое, влюбленное животное.
– Папа, я тоже хочу посмотреть!
– Рано тебе, сынок, рано...
Слон, в общем-то, не виноват. Виновата слониха – не хочет сделать шаг назад, туда, где грустный слон пытается проложить дорогу к ее внутреннему миру. Неповоротливый, он тяжело отрывает от земли свою влюбленность и закидывает ее ногой-тумбочкой на спину слонихи. Он тужится поднять вторую лапу, взгромоздить вместе с ней на слониху весь груз своего тяжелого чувства, но та делает шаг вперед и...
– Сло-ни-ха-дура, стой на месте!
– Пап, я тоже хо-чу!
Слон еще раз и еще. Слониха шаг вперед, нет, чтобы назад – навстречу любви.
– Пап, а сколько весит слон?
Протолкнувшись вперед, Наташа крыкает и думает, а сколько весит любовь? Сколько в граммах ее приходится на общую массу слоновьего тела? Много? Больше, чем у человека? Слону любить тяжелей...
– Ну, давай...
Слон напрягся – на своих лапах он поднимает шар земной. Сколько миллиграммов массы тела приходится на тонны любви? Слон весил несколько тонн. Фотографии на проявочном столике – грустный слон стоит в вольере – не весили ничего. Крупицы первого успеха невесомы. Не приносят ни денег, ни славы, одно только ощущение будущих побед. Они невесомы и бесценны.
– Слона возьмем, – говорит Сергей, – напечатаем. А тебя фотокорреспондентом – нет.
– Давай, я еще что-нибудь поснимаю....
Ну, давай же, давай...
– Занимайся своими пленками...
Девяносто второй год. Наташа занимается своими пленками, а на Красной площади зарубежные артисты дают концерт в пользу чернобыльских детей. «Коммерсантъ» аккредитовал десятерых журналистов, снимают даже с воздуха – с вертолета. А Наташа со старым отцовским фотоаппаратом стоит в толпе зрителей, слушает, смотрит, ждет своей удачи. Где она? Может быть, порхает над толпой? Или машет ей рукой: «Наташа, иди сюда!»
Фотокорреспондент газеты подзывает ее к себе. Проталкиваясь через потные плечи, она напрягается, вспоминает, как его зовут. Имена не откладывались, не записывались, не помнились.
– А ты что здесь делаешь?
– Да вот пришла послушать... Можешь меня за кулисы провести?
– Забирай мою аккредитацию, я уже ухожу, – он снял с шеи бейдж, отдал Наташе.
За оцеплением и за кулисами ее ждала удача, да, она была там. Наташа сразу узнала ее. Мини-юбки, черные колготки, шпильки, фиолетовая помада и меркантильность в глазах, подведенных густыми стрелками – так может выглядеть только удача на концерте зарубежных звезд в пользу чернобыльских детей. Так выглядели девушки, сбившиеся в стайку мини-юбок, – русские, красивые. Так выглядела сама Наташа – русская, красивая, в мини-юбке.
Она пристроилась удаче в хвост. Пошла за девушками к автобусу. Села в самом конце.
– А ты новенькая? – спросила одна, прилепляя жвачку к словам.
– А ты думала, старенькая? – ответила Наташа, тоже причмокивая, хотя жвачки у нее во рту не было. Вытянула ногу в черных капроновых чулках. Бежевые туфли на каблуках тридцать пятого размера. Ступня у нее маленькая, как копытце. Нога – красивая, как у Деми Мур. Ну, не старенькая же.
– Куда едем? – спросила Наташа.
– К Москве-реке. На корабле с зарубежными гостями поплывем, – ответила девушка через жвачку.
Удача полетела совсем низко. Можно было протянуть руку. Наташа протянула.
На корабле звезды ели, пили, сажали девушек на колени, лили шампанское рекой, оно пенилось, как вода Москва-реки, разрезанная носом корабля. Наташа вылила свой бокал в воду – «Пей, Москва, а я на работе не пью. Были розы, теперь бери шампанское – на». С корабля Москва показала ей свой третий лик. Теперь она была Moscow – икристой, игристой, доступной в любое время суток, отбросившей конечные ветки и оставив себе только центр, круглое такое местечко – теплое, насиженное, влажное от желаний иностранцев. Она была девушкой средних лет, готовой в любой момент уйти в жир или в худой сок. Все зависит от тебя. В общем, Moscow была проституткой, но не для всех.
Они хотели ущипнуть ее за мини-юбку. Ни-ни! Жестами раздевали ее. Не Москву, Наташу, хотя сейчас для них – для иностранцев – Наташа была Москвой.
– Д-давай! Д-давай! – говорили, давя на букву «д» английским акцентом.
– Че надо? – спрашивала Наташа у соседних миниюбок.
– Сиськи, говорит, ему покажи!
– Сорри, – по-русски перекатывала Наташа во рту двойное «р». – Ай донт спик инглиш, мистер. Пошел ты в жопу, коз-з-зел вонючий! Все равно ни хуя не понимаешь.
Старый отцовский фотоаппарат работал. Никто не обращал внимания – мини-юбка снимает на память, когда ей еще перепадет туда-сюда на корабле с шампанским и иностранцами по Москве-реке.
Следующий день. Guardian и «Коммерсантъ» публикуют ее фотографии, много фотографий, почти на каждой странице. Штатные фотографы предупреждают: «Ты на нашу территорию не суйся», а ей кажется, что она крепко держит удачу и никогда в жизни ей еще так не везло. С удачей, зажатой под мышкой, она заходит к начальнику фотослужбы.
– Сереж, ну, возьми ты меня фотокорреспондентом...
– Наташа, я столько раз тебе говорил: нет у тебя того, что нужно фотокорреспонденту...
Он отрывается от просмотрового столика. На нем уже новая съемка. В ежедневной газете, где люди, слова и фотографии поставлены на поток, сегодня – это уже вчера, удача улетает быстрее птицы.
– Что нужно для того, чтобы стать фотокорреспондентом?
– Во-первых, нужна своя профессиональная аппаратура. У тебя ее нет.
– Я куплю аппаратуру.
– Ты знаешь, сколько она стоит?
– Заработаю. Что нужно еще?
– А еще нужно быть мужчиной, – он наклонился над просмотровым столиком, подсвечивавшим негативы. Время не ждет – в ежедневной газете оно быстрее птицы. – Иди, займись своими пленками...
– Почему мужчиной?
– Нужно носить тяжелую аппаратуру, ездить на войну, регулярно получать по морде. Ты спроси у наших ребят, сколько раз им камеру били...
– Неужели нет ни одной женщины фотокорреспондента? – спрашивает она.
– В России нет, – задумался он, не отрываясь от негативов. – Хотя, пожалуй, одна есть, но по ней не разберешь – мужик она или баба...
– Аппаратуру я куплю, – проговорила Наташа, чувствуя во рту вкус колбасы и водки. – А ситуацию с тем, что женщина не может быть фотокорреспондентом, я... изменю...
– Ха-ха-ха...
Значит, шпалы класть, на стройке работать – это можно. Шпалы – значит, вполне себе женское занятие. А войну снимать – исключительно мужское, потому что мужчины – они крутые. Это они в России так придумали... А вот хрен вам!
– Сами занимайтесь своими пленками!
В девяносто втором ответ на вопрос «Где заработать денег?» отсылал только в одном направлении – на рынок. Азербайджанцы в Лужниках предлагали поработать «Машей» или «Наташей» на их «точках». Несложные подсчеты в уме – стоимость аппаратуры, поделенная на зарплату на рынке, плюс моральное унижение за «Наташу», достававшееся по низкой цене, и ей никогда не стать фотокорреспондентом.
Первая зима на рынке отличалась ото всех прежних московских зим. Сильнее всего мерзли пальцы на руках, но она все равно обрезала перчатки, чтобы удобней было считать деньги. Это была тяжелая работа, и каждое утро, просыпаясь в четыре утра от визга будильника, который врывался в сон исправно – ни минутой позже, она, болтая растворимый кофе в кружке на общей темной кухне, думала о том, что все глубже забирается в жопу Москвы, а профессия фоторепортера отходит все дальше на задний план, как линия горизонта на фотографии.
На рынке у нее была своя точка. Она сама себе стала и «Наташей», и азербайджанцем. У нее хватало сил, чтобы таскать тяжелые тюки с ширпортербом вьетнамского качества. Хватит сил и на то, чтобы поднять сумку с аппаратурой. Когда-нибудь...
Два года на рынке ее удача была птицей Феникс – то сжигала себя в костре из заработанных Наташей купюр, то снова возрождалась из кучи вьетнамского тряпья. Столько раз ее обманывали, обворовывали, делали из нее дуру, мечта вытягивала ее.
Купив аппаратуру за границей в девяносто четвертом, она ровно пять дней искала работу. На каждый день приходилось по одной редакции.
– Аппаратура у тебя хорошая, стеклышки к ней – классные, но ты – женщина...
На пятый день Москва уступила. Может, под натиском Наташиной настырности, а может, предчувствовала начало войны в стране, первым городом которой была.
Газета «Независимая» не зависела от стереотипов – ей было все равно, женщина Наташа или мужчина. На пятый день ее взяли на работу. А через год началась война.
Москва встала перед ней в твидовом костюме, вся худосочная такая. В бинокль смотрела, как Наташа вывязывает петли своей красной шапки.
– Да что тебя тянет туда – в самое пекло? – спросила она, негромко прочистив горло, не отнимая бинокля от глаз.
– Я наивна и глупа, – ответила ей Наташа, тоже не отрывая глаз от спиц и петель. – Мне кажется, то, что там происходит... Так не должно быть... Я не знаю, как по-другому передать свое возмущение. Я думаю так – буду фотографировать, и все изменится. Люди просят помочь... И как же так?! Я ведь могу... Могу достать пленных. Я всем им нужна – и пленным, и чеченцам. Я – почтальон и Дон Кихот. Сама все знаю про ветряные мельницы. Так ведь я глупая, наивная... Вот ты смотришь в бинокль на меня, поры мои видишь на носу расширенные, корни волос некрашеные, а того не видишь, что там, на войне, я все это от души делаю...
– Вот ответь мне, – рафинированная Москва поправила юбку, швом съехавшую на бок. Она была умна – эта сторона Москвы, умела вести умные разговоры, давить интеллектом. – Как ни крути, – сказала она, еще покрутив на костлявых бедрах интеллигентную юбку, – а ты небескорыстна, Наталья Ивановна. Война сделалась для тебя средством самораскрытия. Цинично звучит? А правда всегда цинична. Ты хотела покончить с собой старой, а там – найти себя новую. Все время рвешься кому-то что-то доказать. Я давно разглядела в тебе этот механизм, позволяющий невозможное сделать возможным...
– Это только говорят – невозможно-невозможно. А на самом деле все элементарно... – Наташа оторвалась от вязки. – Хочешь я тебе, Москва, берет свяжу – под твой твидовый костюмчик. Зря ты ко мне вот такая умная, в Лужники не приходила, я б тебя приодела... Немодная ты какая-то, Москва Ивановна...
– Медведева, зубы мне не заговаривай, – Москва по-прежнему смотрела на нее в бинокль. – Я дам тебе денег на следующую поездку. Но при одном условии – объясни мне, зачем ты туда ездишь? Чем тебя не устраиваю я – трехликая, худая и толстая?
– Не знаю я, – задумалась Наташа. – Сама себя постоянно спрашиваю – на хуя?
Москва брезгливо поморщилась. Даже отступила от Наташи на полшажка – так аккуратненько и интеллигентно. Не любила нецензурных выражений.
– Думай! – сказала она в бинокль. – Отвечай или не видать тебе никаких денег. Будешь здесь сидеть, шапки вязать, а не интервью у Дудаева брать... Кстати, он мне не симпатичен – этот офицер, интеллигент в первом поколении... Думай и отвечай: почему ты ездишь туда?
– Потому что... потому что... – Наташа наморщила лоб, – ...потому что там началась война!!! Все элементарно – потому что там началась война...
Она затянула последнюю петлю на шапке, и ей позвонили из «Огонька».
– Езжай, – сказала Москва, уходя, и помахала зеленому хвосту поезда свободной от бинокля рукой.
Больше Наташу никто не провожал.
Она снова ехала. На этот раз, чтобы доказать себе и другим – она может то, что в данный момент не удается другим. Она – фоторепортер, культурная масса, мастер. Ей не придется всю жизнь жевать жвачку обиды, запивать горечью и жалеть о том, что не было сделано.
Первый блокпост на пути из Назрани в Шали. Они всегда одинаковые, будто близнецы – шлагбаум, небольшая укрепленная будка. И таксист дальше не едет.
Три дня. Всего на три дня она уезжала в Москву, а деревья уже выстрелили почками, стояли беззащитно-зеленые, как Наташа в юности. А в Москве, когда она уезжала, шел холодный дождь. Она заняла сто долларов – пусть будут, пригодятся. Теперь она еще и должна.
Проехал бы кто-нибудь на Шали. Она следила за машинами, проезжающими под поднятой рукой шлагбаума. Забиты под завязку. Везут в багажниках сникерсы и сигареты на продажу. Работы в республике не было, но торговали. Вернее, торговали потому, что работы не было. На еду всегда спрос.
– Тебе куда?
Они любят джипы. Мужчины. А чеченские – еще больше. Больших, черных, железных монстров. Смешно, но, видя, как припарковываются такие машины, она ждала появления из их железных недр горы мускулов, темных очков и стриженых затылков – под стать средству передвижения. Джипу – джипово.
Высунулась лысая голова. Гладкая, почти глянцевая, как бока машины. Брить уже не надо. Очков не было. Комплекцию – не разглядеть.
– Мне в Шали.
– Садись, подброшу.
Сумку закинула на заднее сиденье. Вскарабкалась на высокую подножку спереди. Может, не возьмет денег за проезд. Зачем ему – обладателю такой горы дорого металла кучка ее жалких рублей, выданных бухгалтерией под расписку?
Откинулась на кожаное кресло. Пахнет дорогой кожей. Они ехали над остальными – «жигулями», «ладами», редкими иномарками. Этот конь был выше всех.
Полтора века назад по этим, тогда не асфальтированным, каменистым дорогам били копыта, поднимая коричневую пыль. Рукоятки кинжалов сдержанно отливали серебром, посылая остроребрых зайчиков в глаза поравнявшихся с конем путников. Чей конь выше? Сильнее ногами? Чей зайчик быстрее бьет в цель? Проезжай мимо, не будем тягаться. У каждого свой конец дороги.
Асфальт. Старый кинжал висит на стене. Украсил собою ковер. Тупая сталь посылает тусклых зайчиков, когда на нее упадет свет из раскрытой двери, но пули быстрей. Конь умер и воскрес железным. Не цокает по дорогам. Молчит. Буксует. Или тихо шуршит шинами по асфальту. Только всадник остался прежним – проезжай мимо или хочешь потягаться?
– Журналист?
Наташа встретилась с водянисто-голубым взглядом. Твердым, такого не ждешь от воды. Она задержалась на его подбородке, массивном, с глубокой ямочкой. В нее можно воткнуть мизинец, подумала она.
– Да... – ответила она, предчувствуя тяжелый разговор.
Усмехается. Зачем она села в его машину? Надо было ждать кого-то попроще, на «жигулях», без тяжелых камней во рту и в глазах.
– Или ФСБ? – едва касается руля, ведет плавно, легко. Высокая посадка или долгий навык? На Наташу не смотрит. Твердо уперся глазами в дорогу. На ее колене волос больше, чем на его голове.
– Что ФСБ? – спрашивает она.
– Или ты из ФСБ? – чуть поворачивается к ней, в глаза больше не смотрит. Скулы очерчены четко.
– Я же вам сказала, я из журнала.
– Аккредитацию покажи...
– А вы кто?
– Покажи аккредитацию, – на одной ноте говорит, интонация не скачет.
– У меня нет аккредитации, есть только письмо из редакции. Могу показать...
Аккредитации нет. Слишком много бумаг и времени уходит на то, чтобы получить ее в Министерстве обороны. Легче приехать вот так – без аккредитации, с одним только листком, на котором за печатью главного редактора написано – просьба оказывать содействие нашему сотруднику такому-то.
Наташа потянулась за сумкой. Не достала.
– Остановите, мне надо взять сумку. Письмо – в ней.
Какое-то чувство – уже не шестое, а седьмое или восьмое – подсказывает ей: делай, как говорит.
Он не смотрит на нее. Ему неинтересно. Все знает сам. Желваки твердые. Все в нем твердое, даже его молчание.
– Журналист, что ты думаешь об этой войне? – поворачивается. Ободки век – оранжевые.
– Я не думаю, просто снимаю.
От таких разговоров надо уходить. Совсем не дело обсуждать политические вопросы с первым встречным. Так же опасно, как поздним вечером в метро после футбольного матча, когда к тебе подходят фанаты, без внешних признаков, отличающих болельщиков одной команды от болельщиков другой, и, сощурившись, задают вопрос: «Спартак – чемпион? Или Динамо?». А ты не фанат и даже не любитель, попробуй угадай, не промахнись.
– Я ничего не думаю, – осторожно говорит она.
– Вас в ФСБ не учат правильно на вопросы отвечать?
– В ФСБ, может, учат, меня не учили.
– Значит, ты за войну?
– Я – против. Против любой войны, – поспешила добавить она. – Честно, я не хочу говорить о войне. Давайте я вам лучше расскажу о композиции в фотографии.
– А я не хочу говорить о композиции. Зачем ты здесь?
– Снимаю...
– Что снимаешь?
– Все, что вижу.
– Нравится?
– Что нравится?
– То, что видишь.
– Нет...
– Что конкретно тебе не нравится?
– Вы меня допрашиваете?
– Считай, что так.
– Кто вы? Как вас зовут?
– Тебе этого знать не полагается. Так что конкретно тебе не нравится?
– Самые обычные вещи – боль, смерть, горе, – отвечает она. Если этот лысый ждет от нее банальностей, вот они – пусть получит.
– Но ты же их снимаешь... – он не упрекает, не осуждает, его голос звучит равномерным маятником.
– А вы предпочли бы, чтобы это вообще никто не снимал?
– Зачем ты это снимаешь?
– За тем, что меня это трогает!
– Трогает, говоришь... Кому ты служишь?
– Я обслуживаю действительность... – она делает упор на слово «обслуживаю». Похожее слово, но совсем не то, что «служить».
– Ха-ха-ха, – негромко и нерадостно смеется он и обрывает свой смех следующим вопросом: – Тебе нас жалко?
– Мне жалко всех!
– Но мы же волки, дикари. Мы – не люди. Зачем нас жалеть? Нам не больно. Нашим женщинам и детям не больно. Мы – из другого теста. Мы не умеем страдать. Страдают только у вас в России, волкам этого не дано, – из его голоса прорывается сдерживаемое рычание.
– Вы так ненавидите русских, – качает головой Наташа, глядя на дорогу. – Многие в России против этой войны. Но когда войны начинаются, президенты не спрашивают у нас, рядовых граждан, разрешения.
– Я расскажу тебе историю. Дорога долгая, послушай. Двадцать четвертого февраля тысяча девятьсот сорок четвертого года моя бабушка по матери поехала на рынок покупать свадебное платье – завтра игралась ее свадьба. Родителей у бабушки не было, только семилетний брат. Вечером зашла тетя. «Пошли, – говорит, – Зарема, к соседке приехала женщина, которая гадает на камнях. Пусть бросит для тебя, посмотрим, счастливая ты будешь в чужой семье или нет». Они пошли, женщина бросила камни. «Не быть завтра твоей свадьбе, – сказала она бабушке, – тебя ждет долгая дорога». «Только деньги зря потратили, – ругалась тетя. – Как свадьбе не быть? Это невозможно. Завтра уже свадьба. Наболтала...»
Он крутил руль, мягко, как будто тот был продолжением его рук. Дорога уходила в гору. История тянулась за ней. Наташа внимательно слушала. Представляла все в картинках – гладкая галька ложится дальней дорогой на бревенчатом полу, тускло светит керосиновая лампа – уже вечер, на стене поблескивает рукоять старого кинжала, девушка темным февральским вечером примеряет на себя предсказание вместо свадебного платья.
– Зашли домой. Легли спать, – продолжает лысый. – А под утро, в четыре часа, стук в дверь. Военные – русские солдаты. «Чашка, ложка и пять минут на сборы», – говорят они. Женщины не поверили. А их на улицу выводят. Снег идет. В грузовик посадили. Бабушка пальто накинуть успела. Младший брат умер в вагоне, когда поезд прибыл в Казахстан. Сапог у бабушки уже не было – обменяла на хлеб по дороге. Она обмотала ноги тряпками и понесла брата по глубокому снегу хоронить. «Не ходи, – говорили ей. – Умрешь по дороге». Пальто отдала двум казахам, чтобы выкопали могилу... Чашка, ложка и пять минут на сборы... – повторяет он в конце и спрашивает: – Скажи, за что нам вас любить?
– Не надо нас любить, – подумав, отвечает Наташа. – Но и ненавидеть не надо.
– Когда бабушка умирала десять лет назад, припомнила молодого русского солдата. В ту ночь он помог ей забраться в кузов. Сказал: «Посмотри в последний раз на свою родину». И заплакал. Слеза упала на его штык и покатилась по нему...
Картинки – еще и еще. Девушка идет через вьюгу, завихрения казахстанской зимы. Длинные темные косы закручиваются в спирали, вырастают над головой черными ветвями. А зима зовет: «Остановись, замерзни, стань деревом посреди моей вьюги». Слеза капает на тусклый штык, ползет по нему, оставляя ледяную бороздку – попрощайтесь, больше вы не увидитесь... Жаль, что ей никогда не снять этих кадров.
– Я могу тебе чем-то помочь? – неожиданно спрашивает лысый.
– Я приехала, чтобы взять интервью у Дудаева...
– Ха-ха-ха. У кого? У Дудаева? Губа у тебя не дура. Ха-ха-ха...
Наташа смотрит, как дергается его подбородок на металлических креплениях, прыгает ямка – вверх-вниз. Смех железными слитками сыплется ей на колени. Смех робота, такой же монотонный, как и вся его речь. У него в груди за железным каркасом ребер играет пластинка, на которую записан этот обезжизненный смех. И бабушкина история – тоже.
– Ты знаешь, где его искать? – оборвал он поток смеха, набычился или наволчился.
– Нет. А вы знаете?
– И я не знаю, – коротко бросил он, не поворачиваясь.
Когда-то и он был ребенком. Лежал в люльке. Мать рассказывала ему сказки. Над люлькой вились они и песни колыбельные. Но Наташа не могла представить его ребенком, не получалось. Казалось, таким он и родился – лысым, железным, с дырявым подбородком. Появился на свет вместе со своим джипом, который был дан ему при рождении, как остальным даются руки, ноги, сердце и диафрагма.
Она давно заметила, люди цветут в разное время. Кто-то рождается для того, чтобы недолго побыть блондинистым малышом, а позже превращается в сального подростка, из него – в рано полысевшую неприметную тень, давно увядшую, не пахнущую, которая доживает свою сухую жизнь сухоцветом в вазе. Он цвел недолго – в раннем детстве. Другие перескакивают через детство, юность, средний возраст и становятся представительными пятидесятилетними мужчинами с залысинами над тугим лбом, и никто не помнит, какими они были до того, были ли они до того. Отказывалось воображение, не хотело возвращать в детство атамана Косова, а с ним – генерала Трошева. Были ли они маленькими мальчиками? Или зрели в большом яйце до пятидесяти лет? Как этот человек зрел и лысел в черном металлическом джипе, затвердевал внутри его железной оболочки.
– Вам, правда, никогда не бывает больно? – спрашивает она.
– Больно? Многие из нас постоянно живут с болью. Ты хочешь спросить, почему мы такие жестокие... Когда боль не уходит, пилит без конца, а лекарства тебе не дают, уровень агрессии повышается. Особенно у мужчин... Ха... ха... ха...
Шали. Весна взяла перерыв – летели они, разгоняя вернувшихся с севера птиц. Сейчас начнется. Бабок с семечками не было видно. Ни одной. Город притих. Из подвалов не доносилось ни звука.
– Беги! – приказал лысый.
Наташа выпрыгнула из машины, схватила с заднего сиденья сумку, хлопнула дверцей и остановилась, оглядываясь по сторонам. Город был пуст.
– Беги!
Что было сил побежала, слыша, как за спиной разворачивается джип. До комендатуры бежать далеко. Где ей спрятаться? Все двери на запоре. Крышки погребов не пропустят стук в дверь. Да и кто сейчас поспешит отворять ее незваному гостю?
Шалинское телевидение! Дернула дверь на себя. Открыта.
– Есть здесь кто-нибудь?!
Прислушалась. Тихо...
– Есть здесь кто-нибудь?!!
Тишина за секунды до обстрела всегда была какой-то особенной, обеззвученной до конца. Может быть, такой ее делало нервное напряжение.
– Есть кто?!!
Всё вздрогнуло. Они прилетели. Началось. Земля дергалась, отбивая удары. Свистело и ухало. Стекла в окнах звенели. Наташа ухватилась за дверной проем.
– Мама! – закричала она.
– Кто там?! – донеслось откуда-то снизу.
– Это я!
– Кто – ты?!
– Н-наташа!
– Спускайся в подвал!
Узкая, покрытая цементом лестница в конце короткого коридора привела в подвал. Ильяс и Ширапутдин сидели на железной кровати, между ними лежала тетрадь, они рисовали на ней крестики-нолики. Наташа ввалилась шумно. Сумку бросила на пол.
– Подвиньтесь! – втиснулась между ними.
Телевизионщики отпрянули. Чинно пристроились с краю. Ильяс обхватил железную спинку рукой, чтобы не съезжать по матрасу к середине кровати. Чужой женщины здесь касаться нельзя.
– Когда приехала? – спрашивает Ильяс.
– Сегодня, – Наташа спрятала лицо в ладонях – заслонилась от обстрела, еще бы уши заткнуть, чтобы свиста не было слышно. – Приехала, а бабок с семечками не-ту-у-у, и никого не-ту-у-у-у ...
– А ты семечек хочешь? – подмигивает Ширапутдин. – Сбегать?
Кровать дрожит, кажется, в ее дутых ножках гудит рой пчел. С потолка сыплется труха. Там, наверху, разыгрывается что-то невероятное. И не дай бог сейчас оказаться наверху. Или это сам Бог устроил репетицию конца света?
– Мамочки-и-и-и, – Наташа жмется к Ильясу, к его чеченскому свитеру, пахнущему недорогим одеколоном.
– Эй-эй, близко не прислоняйся, – отталкивает он ее. – Потом жениться на тебе придется.
– Некогда мне-е-е...
– Чего некогда?
– Жениться мне некогда-а-а. Я на работе-е-е... Мамочки-и-и-и...
– Ты успокойся, – Ширапутдин взъерошил свои черные, с мелкой проседью волосы. – Ты что, не слышишь? Это же авиационные бомбы... Что ты так испугалась?
– А что, от авиационных не умирают? – Она отнимает руки от лица.
– Это он к тому, – объясняет Ильяс, – что если конкретно в нас такая попадет, то больно не будет...
– Ма-моч-ки-и-и-и...
И-и-и-у-у-дж!
– Недолет, – прислушиваясь и подняв палец вверх, говорит Ильяс.
И-и-и-у-у-дж!
– Перелет, – качает головой Ширапутдин.
Эту нотку иронии она давно уловила в голосах чеченских мужчин. Коснешься мизинцем струны, от нее отлетит легкий звук – тонкая нотка, едва уловимая для чужого уха. Они были пафосны – чеченские мужчины. Любили подтрунивать, поигрывать на ироничной струнке, когда вокруг было страшно. Они хотели походить на увешенных бицепсами Рембо из американских блокбастеров, которые, напоровшись лбом на дуло пистолета, расставляли ноги по ширине плеч, усмехались металлокерамической выдержкой и длинно сплевывали шуткой. Но чеченцы трунили в ином стиле – едва касались иронии, а струна, на которую та была натянута, могла лопнуть в любой момент. С неприятным звуком, разумеется.
– А как... там... ваш... религиозный фанатик... поживает? – выбивает зубами она.
– Этот придурок с кассетой, что ли? – откликается Ильяс. – Он умер.
– Как умер?! – вскидывается Наташа. – Погиб под обстрелом?!
– Нет, его расстреляли, – спокойно говорит Ильяс. – Ну что, Ширапутдин, сыграем еще? Наташа, хочешь в «Города»? Или в крестики-нолики хочешь?
– За что? – тихо спрашивает она.
– Провокатор, – коротко бросает Ширапутдин, рисуя на листе решетку для крестиков-ноликов.
– Это из-за меня и той кассеты?
– Там было много чего. Мы все это вместе сложили. Он много вещей делал нехороших. Включая тебя тоже...
– Короче, мы тогда не знали, что на той кассете записано. Сами не думали, что так получится... Извини...
Они замолчали. Только тишина свистела и взрывалась. Обстрел длился два часа. Недолет... перелет... Наташа надела на голову красную шапочку, накрылась сверху курткой – смастерила себе тряпичный домик, спряталась под пологом иллюзии и сидела, понемногу раскачиваясь. Так делают дети из детских домов – накидывают на голову одеяло и раскачиваются под ним – под крышей дома, которого нет, в колыбельке, которая не приходит в движение от прикосновения женской руки, ведь ее нет – ни женщины, ни руки, ни колыбельки. Как нет и самого дома. Все это – подсознательное, детское. Но иллюзия спасает от страха и взрослых, и детей.
– Ты зачем вообще снимаешь? – спросил Ильяс. – Кому нужна твоя фотография, когда все можно увидеть по телевизору? Даже здесь в Чечне у всех есть видеокамеры. Зачем ты выбрала такую ненужную профессию? – Он погладил свою камеру, лежащую у ног на полу. – Фотография умирает. Или уже умерла.
– Снимок – это то, что заставит людей вспомнить, когда ситуация забудется, – забубнила Наташа из-под куртки. – Охота им рыться в видеопленках...
– Охота им разглядывать твои бумажки. Я тебе могу сказать, на что такие бумажки будут нужны через несколько лет. Только обижать тебя не хочу...
– Фотография – это искусство, а искусство – вечно, – слова выходили из-под куртки приглушенными.
– Какое искусство без звука и без движения? Не смеши меня ради Аллаха. Кино – это искусство.
– Без звука и без движения... Ха! – Наташа скинула с головы куртку. – Да ты просто ничего в фотографии не понимаешь! На снимке еще как видно движение. Каждый снимок пахнет и имеет свой вкус! Ну, например... Ты есть сейчас хочешь?
– Клянусь Аллахом, с утра сегодня не ел, – Ильяс пощупал живот.
– А я тебе сейчас покажу снимок, на котором еда. И ты ее захочешь сожрать прямо с бумагой. Понял? Вот это хороший снимок. А не захочешь, тогда плохой. Что ты мне – камера, камера... Я снимаю историю, и моя история ценней, чем твоя – телевизионная.
– О-хо-хо-хо-хо! Ширапутдин! Ты это слышал?! – Ильяс перегибается к коллеге через Наташу, и они оба громко хохочут.
– О-хо-хо-хо-хо-хо...
– На вот тебе ручку, – Ширапутдин протянул ей шариковую ручку, которой рисовал крестики. – На, и сними ее так, чтобы мне захотелось взять ее с твоего снимка в руки и писать.
– Ручку надо расположить, – Наташа кладет ручку на тетрадь, – вот так или вот так, – передвигает ее по листу. – Смотри, вот если с этого ракурса взять... Короче, нужно, чтобы было красиво. Зрителю плевать, как и когда ты снимал. Стреляют в фотографа или нет – это никого не волнует. Не волнуют приемы, свет, цвет. Зрителя заботит одно – красиво или некрасиво. Понятно? Фотография – это театр, это литература. Она никогда не умрет...
– Вчера мы ездили в лагерь беженцев в Ингушетию. Скажи же, Ширапутдин? – Ильяс снова перегнулся к коллеге. – Мы там сняли целую кассету, несколько сюжетов, короче. Люди рассказывали, что с ними произошло, как было, где было... А ты? Что ты там сделаешь со своим немым фотоаппаратом?
– Мой фотоаппарат не немой! – Она сорвала с головы красную шапочку – сделалось жарко. – В том-то и дело, нужно так снять, чтобы не нужны были словесные объяснения – что, где, да почему. Я снимала беженцев! Специально приехала в четыре утра, ждала восхода солнца, зарева розового! И все получилось таким... таким объемным, серо-розовым – предметы, люди и их слова... Или взять, к примеру, дерево! Боковой свет очень красивый, а можно дерево и против солнца снимать, если силуэт нужен... Все зависит от того, что ты хочешь зрителю сказать!
Не навязать, как делает телевидение, а сказать, зритель сам все поймет...
– Не учи ученого! Может, ты нам расскажешь, как тучки на небе снимать?
– Не-не, Ширапутдин, пусть расскажет, как из тучек композицию сделать! О-хо-хо-хо!
– О-хо-хо-хо-хо...
– Между прочим, тучки на небе могут больше информации дать, чем то, что на земле!
Ильяс поднял палец вверх. Прислушался к тому, что происходит над ними.
– Они улетают, – сказал он, и Наташа вернулась на землю, точнее, в подвал. Вспомнила, что их сверху бомбят авиационными снарядами, от которых больно не будет. Она снова натянула на голову шапочку.
– Сейчас мы поднимемся на крышу, будем снимать. Пойдешь с нами? – спросил Ширапутдин.
Солнце стояло высоко. Если сощуриться, небо – миллиарды светящихся точек. Остроклювые истребители улетали на север. Если сощуриться, и они – светящиеся точки. Крыльями ложатся на небо, покачиваются на нем, летят на юг, хотя птицы оттуда сейчас только возвращаются. И нет в этой картине, которую видит Наташа с крыши из-под ладони, приставленной к глазам козырьком, ничего противоестественного, вырывающегося из контекста дня и весны. Железные чайки плывут по небу. Если сощуриться, полетом можно залюбоваться.
По пути чайки откладывают продолговатые яйца. Загораясь оранжево-красным, яйца вылетают из-под их несгибаемых крыльев. Если сощуриться и не смотреть вниз на глубоко распаханную землю, если позволить глазам наслаждаться только плавностью полета и сочетанием цветов, то картинку можно назвать красивой. Если не смотреть вниз...
– Полетели лупить по селам, – говорит Ильяс голосом таким же равным, каким пару часов назад произнес: «Он умер».
У Розы пахло черемшой. За три дня ничего не изменилось; только дети, скинув калоши, бегали по улице босиком. Трещала печка. Роза суетилась, подбрасывая в ее окошко сухие короткие поленья, поправляя на ней железные круги, положенные сверху – один в другой. Пухлой прихваткой сняла с печки самый маленький круг и поставила на нее большую алюминиевую кастрюлю, заполненную водой.
– Чтобы быстрее закипела, – объяснила она.
Горка черемши лежала на покрытом клеенкой столе, уже очищенная от корешков. На Кавказе наступил сезон черемши. Ее побеги напоминали стебли подснежников.
– Ужинать будем – черемшу с вареной картошкой, – сказала Роза, сгребая со стола зеленые побеги. – Тут прямо возле дома у меня черемша выросла. Я ее ножиком быстренько – чик-чик-чик. Смотри, какую кучу собрала. Вот так, – она бросила черемшу в кастрюлю. Вода уже закипела. – После зимы витамины надо есть, черемшу надо есть. Запах немножко будет, завтра пройдет. В-о-от, – Роза сняла кастрюлю с печки. – Посолим, масла добавим, остудим и съедим. Наташа, масла нету. С уксусом будем ужинать.
В раковину она слила из кастрюли воду. Наташа стояла на кухне, прислонившись плечом к теплой от печного жара стене. Нежно-чесночный запах черемши щекотал слизистые, пробивал пробки в носу.
На рынке черемшу продавали охапками, не взвешивая. Собирали в лесу, как подснежники, сначала смахнув с нее тонкий слой заскорузлого снега, а потом срезав под сапожок острым ножом. По всему Кавказу пахло черемшой. Да, весна пришла.
В жизни Наташи начался сезон подоконника.
Телевизионщики – Ильяс и Ширапутдин – обещали помочь с интервью. Передали вопросы, составленные редакцией для Дудаева, Аслану Масхадову, и тот тоже пообещал помочь. «Пусть ждет», – сказал он, забирая список вопросов. И Наташа целыми днями ждала – стоя у подоконника на втором этаже комендатуры. Роза жила в соседнем доме. Наташа не сходила со своего поста, только изредка отлучалась в госпиталь и ближайшие села, но ненадолго. Боялась покидать город – вдруг в Ведено приедет Дудаев.
Стоя у окна, она часто видела Шамиля Басаева. Ведено было его территорией, здесь начальником комендатуры был назначен его младший брат Ширвани.
Прошла неделя. Неделя ожидания у подоконника в узком коридоре. До Наташи медленно начало доходить: ожидание – основное занятие репортера на войне. Он все время ждет чего-то конкретного или событий, обещанных интуицией, и ему нужно набраться терпения, не сорваться, не махнуть рукой, не уйти, потому что события на войне происходят внезапно. Чаще тогда, когда ты уже перестаешь их ждать. Порой терпеливость оказывается для репортера более важным качеством, чем мастерство. А порой ожидание ни к чему не приводит, ты просто сам обрываешь его, поняв – ничего не случится. Когда об этом говорили редкие гуру военной фото-журналистики, с которыми Наташе случалось пересекаться в редакциях, она им не верила – из ожидания, из ничего кадры не рождаются, а дело репортера – снимать. Не сидеть сложа руки. Снимать. Теперь, стоя у подоконника, она убеждалась в их правоте: работа на войне – это длинная полоса ожидания, поделенная на отрезки теми редкими моментами, которые несут в себе событие. Но тут еще нужно оказаться в этом моменте, ведь часто бывает – ты уже плюнул, понял, что ожидание тщетно, махнул рукой, и только твой затылок в последний раз мелькнул за поворотом, как на сцену выступает оно – событие и разворачивается прямо там, где ты только что был. Но вся соль в том, что тебя-то там уже нет. Наташа несла дежурство у подоконника, боясь, что бдения окажутся тщетными. Она вернется в Москву с пустыми руками или пленками, так правильней говорить в ее случае. И Москва скажет ей: «Ну, что я тебе говорила?» Она потерпит поражение на глазах у тех, кто с самого начала не верил в то, что невозможное – возможно. Они были правы, они ей говорили... Она не послушалась и проиграла. Невозможное – невозможно. И зазубренная мысль о поражении станет откалывать кусочки от ее веры в себя.
– До сих пор подоконник охраняешь? – подошел Басаев.
Он улыбнулся. От его улыбки у нее на спине заболели мышцы. Окно было закрыто. Басаев принес с собой сквозняк – еле ощутимые колебания воздуха, от которых по коже ходили мурашки. Ей все время казалось, от него пахнет палыми листьями. А еще – дождливой землей. Он всегда приносил с собой тихий сквозняк, будто за ним вереницей шелестели тени, и с каждой новой встречей этот запах усиливался. Несмотря на весну, в горных лесах было много палой листвы.
– Видишь эту комнату? – Басев показал на дверь приемной. – Сейчас сюда Масхадов зайдет... Ты ровно полторы минут подожди, и тогда заходи тоже.
– Зачем?
– Подойдешь к Масхадову, стукнешь кулаком по столу, – сложив кулак, Басаев резанул по воздуху. – Скажешь: «Аслан, ты мне обещал интервью. Давай, делай».
– Я не могу – кулаком по столу...
– Тогда забудь о Дудаеве...
– А если стукну, поможет? – с сомнением спросила Наташа.
– Только так тут дела делаются, – нахмурился Басаев. – Что ты целыми днями у подоконника стоишь? Так ты можешь год простоять. Надо своего добиваться. После этого обязательно тебе интервью будет... Только смотри, ровно через полторы минуты, ни секундой позже, – он постучал пальцем по циферблату своих наручных часов.
– Шамиль, у меня ведь даже часов никаких нет...
– Возьми мои. – Он отстегнул ремешок и протянул ей свои часы, командирские. – На! Стой-стой, сейчас на секундомер поставлю... Встань вот здесь и не оборачивайся, как будто ты его не видишь. Всё, давай. Время пошло.
Наташа стояла у окна и смотрела на циферблат. Секундная стрелка быстро преодолевала деления. Секунда, вторая, третья. Тик-так. Наташа волновалась – в начале девяносто пятого Дудаев назначил Масхадова своим дивизионным генералом, а она сейчас – через минуту и восемь секунд – войдет к нему и стукнет кулаком по столу. Через минуту и секунду. Через пятьдесят восемь секунд. Она слышала, как бьется ее сердце, отстукивая свои деления, но отставало – время бежало быстрей. Время бежало. Совершив полный круг, стрелка пошла на второй. Двадцать – пятнадцать – десять. Сердце – бум-Бум-БУМ. Ноль! На старт, внимание...
Она отрывается от подоконника.
Тук-тук-тук – стучит в дверь три раза. Открывает. Входит. Стол. Стул. Масхадов.
– Здравствуйте, Аслан. Мы с вами уже знакомы. – Она приближается к столу.
– Так... – говорит Масхадов. Он строг. Держит в пальцах шариковую ручку.
– Вы мне это... обещали интервью с Дудаевым... – заикается Наташа.
– И что?
У него чисто выбрит подбородок.
– Вы сказали, через неделю, а уже прошло... больше...
– Значит, я ничем не могу вам помочь, – и он ставит точку. Твердую, говорить больше не о чем. Ручка тоже ставит точку – упирается кончиком стержня в поверхность стола.
– Но вы мне обещали... – теряется Наташа, повторяет одно и то же, – вы говорили, что поможете...
– Значит, у меня не было такой возможности, – отвечает Масхадов, его межбровье собирается в две глубокие складки.
– Я, понимаете, уехать отсюда не могу, сижу тут, как приклеенная. Приеду, спросят, где ты... – Наташа силится подобрать правильное слово, правильные всегда ускользают от нее в моменты волнений, зато неподходящих – полон рот, – ...прошлялась... то есть... ну не важно... В общем, и здесь я больше не могу, и уехать не могу...
– Я ничем не могу вам помочь, – Масхадов смотрит исподлобья, из-под бровей домиком.
– Вы обещали и обязаны мне помочь! – Наташа подходит к столу ближе – пришло время по нему стукнуть. Кулак, в котором она сжимает басаевские часы, опускается на поверхность стола. Круглый металлический корпус на черном кожаном ремешке врезается в мягкую ладонь. В ее кулаке живет время. О времени забывать не надо.
– Что вы себе позволяете! – Масхадов вздрагивает и отбрасывает ручку, она катится по столу и падает к Наташиным ногам. Шрам над его верхней губой белеет. – Что вы себя позволяете, я вас спрашиваю! – Его вскрики – как хлопки лопнувших автомобильных покрышек. Сухие, сжатые. Наташа не может оторвать глаз от белой полоски над его губой. – Выйдите немедленно отсюда! Вы что, не видите – у нас тут секретное военное совещание!
Наташа оборачивается. Входя, она волновалась, видела одного только Масхадова. Не заметила в кабинете еще одного стола – полированного, длин-н-ного. А за ним – двадцать, нет тридцать серьезных мужчин с зелеными повязками на лбах и строгими лицами. Среди них – Шамиль Басаев. Прикрыл лицо рукой, плечи в камуфляжных пятнах трясутся.
«Ах, вот оно что...» – доходит до нее.
– Вы меня, пожалуйста, извините, – она пятится к двери, а изо рта выскакивает запас неподходящих слов. – Просто вы это... войдите в мое положение... Спросят, где... прошлялась... Ни интервью, ни... вообще, ничего... У меня и деньги-то закончились. Вот только на билет осталось...
Лоб Басаева буреет.
Ах, вот оно что!
– В общем, так. Без интервью я никуда не поеду! Вы этот вопрос между собой как-нибудь решите. Разберитесь... Хотите, в плен меня можете взять... Простите... Извините...
Щеки, усы, борода Масхадова – пепельно-серые. Угольки глаз тлеют до пепла и обильно посыпают лицо. Наташа грубо нарушила чеченские традиции – повысила голос на старшего. Басаев пошутил.
Она выходит за дверь...
Стоит у подоконника, сжимая часы. Теперь время тянется медленно, сердца не слышно. Не остановилось ли оно? Часы идут. Совещание заканчивается. Масхадов проходит мимо, даже не взглянув в ее сторону. Она бы ушла, но нужно вернуть часы.
– Молодец! – Из кабинета показывается Басаев. – По столу хорошо ударила.
– На вот, забери свои часы... Если бы я знала, что это – шутка...
Басаев улыбается. У него кариес на передних зубах.
Он быстро менялся. На снимках, отснятых всего месяц назад, был другим. Наташе это было заметно. Но было ли это заметно ему самому?
Сейчас он стоял перед ней, застегивая на запястье ремешок часов. Из-под камуфляжа выглядывала тельняшка. Зеленая повязка с поднятым указательным пальцем обхватывала лоб. Щеки заросли короткой бородой. Он наморщился. Повязка поднялась выше – к темени. Впервые на его лбу над тремя глубокими морщинами Наташа разглядела тонкий бесцветный шрам. Он был похож на пистолет с длинным дулом.
– Он тебе обещал, – проговорил Басаев, не глядя ей в глаза. – Обещания надо выполнять.
Через неделю в Ведено появились украинские журналисты – двое мужиков. И баба – так Наташа про себя назвала короткую полную женщину, приехавшую вместе с ними. Наташа подошла познакомиться. Всегда подходила первая – такое у нее было правило.
– Нэ бачим по-русски, – украинская журналистка отвернулась от нее.
– А вы зачем приехали? – все равно спросила Наташа.
– Интервью у Дадаева будем брать, – ответил один из мужчин.
– Я тоже. А можно я вас буду держаться?
У нее сразу созрел план – «сесть на хвост» украинцам. У них есть машина, деньги и шанс встретиться с Дудаевым. У нее ничего не было, кроме одного единственного преимущества – в частых поездках она изучила местность и теперь могла стать если не проводником, то фиксером – это точно. Но в обмен на это украинцы должны предоставить ей место в своей машине, не брать денег за проезд и поделиться шансом на встречу с Дудаевым.
– Нэ надо, – отрезала женщина, будто толстый кусок сала острым ножом надвое разделила. – Це нэ очередь, шоб нас держаться.
– Может, вечером ко мне зайдете? – не теряла надежд Наташа, делая вид, что не обиделась. – Чаю попьем... я вам пленку отмотаю, если нужно...
Она привезла с собой большой моток черно-белой кинопленки и нарезала ее для съемки. На цветную фотопленку у нее не было денег.
– Да шо ты прилипла, як липучка?!
«Баба...» – подумала Наташа.
Она знала, что общаться друг с другом в «горячих» командировках нужно. Даже если видишь, что человек – говно, а война сделала его говнистей в сто раз. Забыв о соперничестве, нужно рассказывать коллегам – другим журналистам, куда держишь путь. И не бояться конкуренции, потому что опасность – страшнее. Коллега может пойти по твоим следам и даже тебя обойти, сняв твое событие и первым привезя его в Москву. Такое случается часто. Но гораздо опасней попасть в беду там, где тебя никто не будет искать. Вот почему она всегда подходила к встреченным коллегам, знакомилась, рассказывала, куда собралась. Будто мальчик с пальчик разбрасывала слова-крошки по своему пути.
После дождя земля подсохла на солнце буграми. Наташа шла к развалинам старой крепости, посидеть на большом валуне среди разбросанных старых камней, рожденных этой твердой землей в незапамятные времена. Посидеть и подумать. Камень лучше, чем подоконник. Остатки крепости стояли в самом селе, привлекали только ворон, с каждым годом из стен вываливались серые камни, их растаскивали местные жители – подпереть забор, вложить в кладку строящегося дома. Теперь зубцы крепости напоминали зубы старика, источенные грубой пищей. Недолго ей оставалось – крепости.
Ее окликнул Асланбек Большой, идущий навстречу рядом с незнакомым ей боевиком.
– Иди, поснимай пленных, их недавно из Шали привезли.
Асланбек сильно похудел. Когда она видела его последний раз, он был мясистым, мускулистым, хорошо заметным на фоне двухэтажных построек.
– Ты можешь сказать, сколько в селе пленных? – спросила она.
– Не могу. Потому что не твое дело... В эту сторону иди, там будет недостроенный дом, зайди во двор, скажи, чтоб пленных тебе показали. Скажи, что я разрешил.
– Это все пленные или в селе еще есть?
– Наташа, не надо вынюхивать, сколько и где пленных. Мы тебе не разрешаем, – говорит Асланбек. – Ну, хорошо... Есть еще, но тебе их не покажут.
– Почему?
– Плохо выглядят, – смеется другой боевик.
– Голодные?
– Нет. Это – беглецы, – отвечает Асланбек. – Они убежать хотели, их избили, теперь они ходить не могут. Тебе их не покажут, даже не проси. Снимай то, что дают.
– Еще в семьях есть русские, – сообщает другой боевик.
– Сколько?
– Сколько поймали, столько и есть, – снова смеется он. – Знаешь, как монголы делали при Чингисхане? Разрезали пятку и зашивали в нее конский волос. Пятка заживает, а наступать на нее нельзя. Только на цыпочках ходить можно. А на цыпочках далеко не убежишь.
– Вы суете пленным в пятки конский волос? – Она прячет руку в карман. Кулак еле пролезает.
– А еще отрезаем уши и снимаем скальпы, – хохочет Асланбек, и его золотые зубы блестят на солнце.
– Все ты придумываешь. Я тебе не верю...
– А ты верь, потому что мы – звери, – звонко смеется Асланбек. Несмотря на рост, он не говорит басом. Его голос высок, но в меру.
– Ты не мог этого делать!
– Откуда ты знаешь, что я мог и что я делал? – тихо злится он. – Ладно, иди, снимай. Я разрешил.
По воздуху разливается звон и прозрачность, легкий запах костра и свежесть. Свежесть и простор. Чирикают птицы. Горы улыбаются с высоты. Уже прогнали утренний туман, разливают вокруг жидкий хрусталь, он опускается на село, и люди стекленеют в весне, становятся прозрачными, отсвечивают радостными зайчиками и смотрят сквозь себя, сквозь других, сквозь дома, сквозь горы. «Они» сегодня не прилетят. Сегодня – весна.
Наташа входит во двор. Дом кирпичный, покрытый штукатуркой. Большие оконные проемы. Похож на недостроенную школу или детсад.
Журчит вода. В другом конце двора открыт кран. Молодой человек с коротким ежиком на голове моет большую кастрюлю. Из-под ворота его свитера выбивается серебряный крест и болтается на шее, когда он трет кастрюлю.
Навстречу ей выходит мужчина – в чеченском свитере и калошах.
– Асланбек сказал, у вас есть пленные. Он мне разрешил их сфотографировать. Можно?
– Заходи. Они обедают.
В комнате с кирпичными стенами и бетонным полом нет ни окон, ни дверей, но много света. Пятеро сидят за сколоченным из досок столом. На нем – ломти хлеба, металлические миски с кашей. Чуть дальше, на полу – большая кастрюля. Рядом с ней, спиной к Наташе, на корточках сидит рыжий мужчина в клетчатой рубахе и пустой жестяной банкой накладывает кашу в миску. Он оборачивается.
– Славка!
Воздух уже не звенит. Во дворе подсыхают лужи. На Славке – резиновые шлепанцы, запыленные известкой.
– Как ты сюда попал? – негромко спрашивает она.
– Да просто попал – из Шали перевели сюда – на стройку, – отвечает он, мотая рыжей головой. Оброс. Вон и борода уже какая, тоже рыжая.
– Не обижают, Слав?
– Мы каждый день ждем своей очереди, – он разглядывает свои шлепанцы. Из земли под ногами пробивается первая трава – робкая, пугливая, еще не успевшая набрать сок. Солнце греет, можно выходить без сапог. – Когда мы были в Шали, заходит один с автоматом и говорит: «Ты и ты на выход». На меня и на товарища моего пальцем показывает. Мы встали, пошли во двор. Товарищ вперед прошел, а у меня шнурок развязался. Я присел его завязать, смотрю, а шнурок не развязался, порвался он. – Славка вытягивает последние молекулы табака из бычка, гасит то, что от него осталось, о землю и кладет в карман штанов. – А тот, значит, ко мне подходит: «Ну, что сидишь? Давай, вставай, пошли». Я отвечаю: «Шнурок порвался. Сейчас завяжу». Он меня ногой в грудь пнул, я упал, и говорит: «Ладно, возвращайся на место». «Живи», – говорит. Ну и... я автоматную очередь услышал... Брата у него убили или какого другого близкого родственника – не знаю. ...А потом... принес мне ведро и тряпку... В общем, кровь мне со стены пришлось смывать...
– Ну, ты держись, Слав...
– Нас бьют каждый день... Тяжело. Морально очень тяжело. Три месяца каждый день ждать расстрела... – он проводит рукой по волосам и вздыхает. – Выхода нет...
– Выход всегда есть, – эту фразу она сама терпеть не может. Когда ее произносят, ей хочется сказать: «Ну, если он есть, тогда покажите мне его – этот выход!»
Славка помотал головой.
– Я сижу и жду своей очереди... Каждый день жду... Позвони потом матери, скажи, что погиб. Все равно я – не жилец... Если в ближайшие дни не убьют, я сам с собой что-нибудь сделаю...
– Дурак, что ли? Ты тут самый старший. Ребята на тебя смотрят. А им что? Им что делать? Даже не смей. Я чувствую, все будет хорошо. Вернешься, семья тебя встретит... У меня чувство опасности и тревоги хорошо развито, – она хотела добавить, что все жопой чувствует, но сдержалась. Мало она его знает, Славку, вдруг он ее «жопу» не поймет, не оценит. Хотя сейчас в эту прозрачную весну тысяча девятьсот девяносто пятого года он казался ей самым близким человеком на свете. – Вот я сейчас приеду в Москву и твоих фотографий понаделаю... – продолжает она. – А ты меня спроси: «Для чего?»
– Для чего?
– Освободишься, придешь ко мне в редакцию, а я тебе фотки на память подарю... Понял?
– Понял... – усмехнулся он.
– На вот, возьми, – Наташа оглядывается по сторонам – никто не смотрит, – протягивает ему свою визитку – маленький картонный прямоугольник из другой жизни.
– Зачем она мне? – пожимает плечами.
– А как ты без адреса собираешься редакцию искать?
– Понял... Только никогда этого не будет...
– А я тебе говорю – будет! И цветочки не забудь, когда пойдешь. Я гвоздики люблю...
Она уходила, записав адреса матерей. Шея, позвоночник, спина, все болело от напряжения – было трудно не обернуться и не посмотреть на них в последний раз. Журчала вода. Русский пленник мыл кастрюлю. Крестик болтался на шее. Чирикали птицы. Хрусталь спускался с гор. Она уходила, они оставались. Что здесь происходит? Что?
– Что происходит? Выйди отсюда, у нас совещание!
Ширвани Басаев был сильно похож на старшего брата. Только черты лица были помельче, и в его присутствии не сквозило. Он был назначен комендантом Ведено, имел в комендатуре отдельный кабинет, и без стука, без приглашения к нему было нельзя.
– Не выйду!
Наташа вошла не постучавшись. Села на свободный стул.
– Выйди отсюда, – повторил Ширвани.
– Сказала же, не выйду! Подождет ваше... совещание... Сначала все скажу... потом выйду...
Ширвани было далеко до брата – его взгляду не хватало силы.
– Говори...
– Не могу...
– Хватит плакать. Асланбек, налей ей воды.
Асланбек Большой вышел и вернулся с полным граненым стаканом. Она плеснула воды в руку и прижала ладонь к горячим глазам. Только что она была в сельском госпитале. Видела Мадонну и ее младенца.
Подойдя к кровати с фотоаппаратом, Наташа дала осечку.
– Почему вы до сих пор здесь? – спросила она у Мадонны и присела на соседнюю кровать. На ней кто-то лежал.
– Заражение крови, – с сильным акцентом ответила Мадонна.
– Почему вы не отвезли ее в Хасавюрт? Там работают московские врачи, у них много лекарств, они могут помочь...
– У меня нет денег на дорогу в Хасавюрт, – сказала Мадонна.
– Но это же... рядом... Вас за пятьдесят долларов довезут...
– У меня нет пятьдесят долларов.
Мадонна развернула ребенка и отошла от кровати, давая Наташе возможность снимать. Только теперь до нее дошло, что хриплый равномерный звук издает ребенок. До этого ей казалось, что где-то рядом, в соседней палате за стеной, работает небольшой насос – поршень в нем ходит вверх-вниз, нагнетая и хрипло выпуская воздух.
Она шла к комендатуре. Фотоаппарат болтался на груди. Несколько раз споткнулась и чуть не упала. Шла не видя, по памяти. Прошла остатки старой крепости. Щеки щипало от соли – из глаз текло и собиралось в большую каплю на подбородке.
– На пульки у вас деньги есть... – она шумно втянула воздух. – Оружие вы покупаете. Почему же... Почему же...
– Асланбек, дай ей еще воды.
– Спасибо, – сделала холодный глоток. – Почему же нельзя найти пятьдесят долларов для женщины... чтобы она отвезла своего ребенка в больницу... вы же... каждый день к своим боевикам туда ходите... неужели вы не слышите, как она там скулит... как щенок... Мясо слезло... косточки видны...
– Жалко тебе, да? – зло сощурившись, говорит Ширвани. – Это твои братья с ней сделали.
– Это не я и не мои братья! Это вы! Вы держите ее, как щенка в зоопарке! Чтобы журналисты приходили и фотографировали! Мол, смотрите – вот что русские сделали! Вы специально! Да идите вы все на фиг!
– Наташа, что ты так волнуешься? Мы разберемся... – говорит Асланбек.
– Да не надо разбираться! Я уже отправила их в Хасавюрт! Они только что на машине уехали! Да ну вас всех на фиг...
Роза тяжело опустила кастрюлю с мытой картошкой на печку. Железные круги зашипели.
– Не надо так, – сказала она, выпрямляясь. – Сколько таких детей по всей Чечне... Из-за каждого нельзя плакать – слез не хватит... Иди умойся холодной водой, сразу все пройдет.
Как будто холодной водой можно смыть память, подумала Наташа. Память не пленка – не засветишь, не изрежешь большими ножницами на кусочки. Не засыплешь их в картонную трубку, и не закрутятся они в ней цветочками, неведомой красоты узорами. Память не калейдоскоп – ей не превратить свои некрасивые кусочки в причину не плакать.
– Роза, почему твои дети бегают босиком? Земля еще холодная...
– У них нет обуви, – ответила Роза, отворачиваясь к кастрюле.
– Купи им сандалики.
– Если я куплю, им есть будет нечего...
Роза сняла кастрюлю, ткнула картофель вилкой. Мундир на нем лопнул.
– Плохая картошка, – заметила Роза. – Рассыпчатая.
Открыла окошко в печке, поворошила там длинным поленом.
– Сегодня в госпиталь много раненых привезли, – сказала она. – Завтра я совсем рано уйду, еще темно будет. Ты утром, когда встанешь, чай себе сама согрей. Смотри, – Роза достает из-под стола темно-зеленую стеклянную бутылку, – это – взрывная жидкость. Ты ее чуть-чуть на тряпочку капни, там тряпки за раковиной найдешь. В печку сунь, сверху ветки положи и спичкой зажги. Долго гореть будет, чайник успеет вскипеть... Да, ты, наверное, и сама знаешь, как взрывной жидкостью пользоваться, – подмигнула Роза.
– А дровами нельзя растопить? – Наташа не подхватила надоевшую шутку про ФСБ.
– Где я тебе столько дров возьму? Дров нету... Капни чуть-чуть, долго будет гореть.
Утро, еще не прогретое солнцем, не выпускало из-под стеганого одеяла. Как бы жарко ни было днем, ночи в горах все равно были холодными. Наташа лежала и думала – как там Москва? Впустила птиц? Растопила снег? Вот, наверное, сейчас по ней все оттаявшее говно поплывет... Лучи пересекали комнату, будто пики, упираясь концами в противоположную стену. Кавказское солнце не назвать скупым, но, переходя на эту сторону земного шара, поднимаясь над клочком этой горной земли, оно словно суровело, затачивало концы лучей, ведь, чтобы прогреть ядро планеты, ему нужно было пробить верхний пласт, который здесь был очень тверд.
Наташа лежала на жесткой софе и радовалась тому, что ей больше не приходится иметь дело с московским говном. Но скучать по Москве, она скучала. По той легкой весенней депрессии, которая начиналась еще в конце февраля, когда каждое второе утро над городом ярко светило солнце. Тогда у Наташи щемило в груди. Она садилась возле окна, глядела вниз на прохожих и думала о том, что они к кому-то идут. Их ждут дома, и у них есть дом. В доме они греют обед – на двоих, а вечером зажигают свет. У Цоя есть такая песня, вернее была: «Они говорят им нельзя рисковать. Потому что у них есть дом, в доме горит свет... И я не знаю точно, кто из нас прав. Меня ждет на улице дождь, их ждет дома обед...»
Каждую весну, когда над Москвой все чаще появлялось солнце, в душе Наташи начинало штормить, особенно в яркие звенящие дни. Когда прохожие тверже бросали шаг, устав осторожничать на тонком льду. Когда двадцатилетние девушки цвели тем, что у них еще все будет, что все еще впереди. Цоканье их каблуков, щебет птиц, лопанье почек на деревьях поднимали в душе Наташи шторм – легкий, бурь не бывало. Она оглядывалась назад и встречалась взглядом со своим одиночеством. Она смотрела вперед, и оттуда на нее смотрело оно же. Десять лет назад она бы в это не поверила.
Почти все военные репортеры были одинокими, даже если дома их ждал кто-то второй. Профессия предполагала одиночество, потому что ждать тяжело, и лучше бы дом был пуст, и свет бы в нем загорался лишь изредка, в перерывах между командировками. Но чаще кто-то второй – незнакомый с войной, ненавидящий ее, как соперницу, – все равно ждал, грел обед на одного, нажимал на включатель и снова ждал, постоянно ждал. Профессия предполагала одиночество, и поэтому выбравший войну уходил из дома, чтобы побыть одному. Чувство одиночества его кололо сильней, чем других. И уже нельзя было сказать – он выбрал войну, потому что был одинок рядом с другими, или война сделала его одиноким, и теперь ему стало можно рисковать.
Наташу никто не ждал, весной у нее случалась легкая депрессия. Этой весной, прожитой на Кавказе, у нее случилась депрессия по отсутствию депрессии.
Она опустила ноги на холодный пол. Хотелось согреться.
Из зеленой бутылки едко пахло. Она вынула из горлышка маслянистую пробку и капнула едким на кусок тряпки. Жидкость растеклась по ней неровным жирным пятном. Поднесла к тряпке зажигалку – проверить, как горит. Материя не вспыхнула.
«Мало налила», – подумала Наташа и капнула из бутылки еще, пятно пошло по всей тряпке.
Плеснула немного на хворост в печи, сверху положила смоченную тряпку. Вынула зажигалку из кармана, сунула ее в окошко печи, прошлась большим пальцем по колесику. Не горит.
– Вашу мать... – выругалась.
Сняла сверху самый маленький круг. Просунула руку в отверстие второго, заглянула туда – в черную дыру, чтобы увидеть, когда загорится, и еще раз пальцем по колесику.
Раскаленный кулак ударил в лицо. Ее отбросило к противоположной стене. Грохнуло где-то в лобной части головы, лопнуло и потекло по губам. Лицо горело, но, лежа на полу, она боялась поднести к нему руку – носа, глаз, щек больше не было, после такого удара быть не могло.
Она привстала, держась за стену.
Слышится топот. Наташу качает. Дверь распахивается, ударяется о стену. Вбегает несколько человек в камуфляже. Дула автоматов подняты.