3
Силой фантазии я ввел себя в мир. Я писал по внутренней необходимости, по необходимости создать более ясное видение самого себя, и в процессе писания я стал тем, что я писал.
Это не было чем-то таким, что я мог понять, я просто ощущал это на инстинктивном, эмоциональном уровне.
Этот процесс был в точности подобен созданию моей белой комнаты. Вначале она была всего лишь идеей, а затем я воплотил эту идею в жизнь, покрасив комнату так, как это мне представлялось. Я открывал себя таким же образом, только через напечатанные слова.
Я начал писать, нимало не подозревая о связанных с этим трудностях. Во мне горел энтузиазм ребенка, впервые получившего коробку цветных карандашей, энтузиазм буйный, безбрежный и абсолютно беззастенчивый. Позднее все это, конечно же, изменилось, но в тот вечер я работал с невинной, чуждой рефлексии энергией, буквально выплескивая поток слов на бумагу. Захваченный и опьяненный новым для себя занятием, я часто перечитывал напечатанное, вносил от руки поправки и выписывал на полях новые, только что пришедшие в голову мысли. Уже тогда во мне бродило некое смутное недовольство, однако я его игнорировал, упиваясь ошеломляющим ощущением свободы, удовлетворения. И то сказать, мне впервые приходилось вводить себя в мир!
Я лег позднее обычного, но все равно долго не мог уснуть и только ворочался в спальном мешке с боку на бок. Утром я торопливо позавтракал и вернулся к прерванному повествованию, забыв и думать о незавершенном ремонте. Моя творческая энергия все так же била ключом, напечатанные страницы сходили с валика машинки сплошным, неудержимым, как мне казалось, потоком. Закончив очередную, я бросал ее куда попало на пол, внося в свое творение временный, легко устранимый хаос.
А потом все вдруг застопорилось.
Это случилось на четвертый день, когда вокруг стола валялось уже свыше шестидесяти готовых листов. Каждый из них был знаком мне до мельчайших подробностей, так страстно стремились они быть написанными, так часто я их перечитывал. В том, что не было еще написано, что лишь виделось впереди, горело то же стремление воплотиться. У меня не было и тени сомнения, что последует дальше, что останется несказанным. И вот при всем при том я запнулся на полуфразе и не мог продолжать.
Казалось, я насухо исчерпал свой метод повествования. Внезапно обострившееся чувство ответственности заставило меня усомниться и в том, что было уже сделано, и в том, что я собирался сделать в дальнейшем. Я просмотрел наугад несколько страниц, и все в них показалось мне наивным, болтливым, банальным и скучным. Я заметил отсутствие знаков препинания и уйму орфографических ошибок, заметил, что по многу раз повторяю одни и те же слова; даже те суждения и наблюдения, которыми я особо гордился, стали казаться мне очевидными и мало относящимися к делу.
Я видел, что все в этой торопливой писанине из рук вон плохо, и сгорал от стыда за собственную неполноценность.
Оставив на время сочинительство, я начал искать выход своей энергии в будничных, прозаических работах по дому. Закончив окраску одной из верхних комнат, я сразу перенес туда все свои вещи, включая матрас и спальник; отныне моя белая комната станет писательским кабинетом и ничем кроме. Затем пришел нанятый Эдвином водопроводчик, он начал приводить в порядок гремучие трубы и устанавливать бойлер; я же использовал это время, чтобы трезво обдумать свои просчеты и учесть их, составляя планы на будущее.
До этого момента я писал, полагаясь исключительно на свою память. Стоило бы, конечно же, поговорить с Фелисити и, если повезет, заполнить с ее помощью некоторые пробелы в моих детских воспоминаниях. К сожалению, этот вариант полностью отпадал, потому что наши с ней отношения давно превратились в сплошную вереницу ссор, самая последняя из которых и самая яростная случилась совсем недавно, вскоре после смерти отца. Вряд ли она воспылает сочувствием к тому, чем я тут занимаюсь, да и вообще — это же мое повествование, мое и только мое, я не хотел смотреть на прошлые события чужими глазами.
Вместо этого я позвонил ей и попросил прислать альбомы с семейными фотографиями. Фелисити забрала себе большую часть отцовских вещей, включая и все старые снимки, но, насколько я понимал, они ей были не слишком нужны. Можно не сомневаться, что сестрица изумилась моей неожиданной просьбе — при нашей последней встрече, после похорон, я сам отказался от этих альбомов, — однако виду не подала и обещала мне их прислать.
Тем временем водопроводчик ушел, и я вернулся к пишущей машинке.
На этот раз после перерыва я подошел к делу гораздо серьезнее и основательнее. Мне стало ясно, что нельзя писать все подряд, без разбора.
Память весьма ненадежна, не говоря уж о том, что детское восприятие событий зачастую искажается внешними воздействиями, совершенно незаметными для самого ребенка. Детям не хватает перспективы, их кругозор предельно узок, а интересы — эгоцентричны. Большую часть пережитого они воспринимают в интерпретации своих родителей. Их внимание неразборчиво и с равной вероятностью останавливается как на важных, так и на пустяковых вещах.
Следует к тому же сказать, что плоды моей первой попытки представляли собою не более чем набор кое-как соединенных фрагментов, в то время как теперь я хотел рассказать связную историю, рассказать таким образом, чтобы она имела вполне определенную форму, рассказать в соответствии с заранее составленным планом.
И тут почти сразу мне открылась основная сущность того, что я хотел написать.
Как и прежде, главным и единственным предметом моего повествования буду я сам: моя жизнь, мои впечатления, мои надежды, мои разочарования, моя любовь. Однако при первой попытке я промахнулся в том, что описывал эту жизнь в хронологическом порядке. Я начал с самых ранних своих воспоминаний, намереваясь взрослеть на бумаге в точном подобии тому, как взрослел я в реальной жизни. Теперь я видел, что следует быть более изобретательным.
Чтобы разобраться с собой, мне следовало относиться к себе более объективно, изучать себя примерно таким же образом, как изучается герой в романе. Описанная жизнь не идентична реальной. Жить — не искусство, в то время как описывать жизнь — искусство. Жизнь — это серия случайностей, взлетов и падений, плохо запомненных и неверно понятых, серия преподанных, но лишь в малой степени воспринятых уроков.
Жизнь безалаберна, у нее нет формы, нет сюжета.
На протяжении всего детства мир вокруг тебя полон тайн. Они являются тайнами лишь потому, что никто их толком тебе не объяснил, либо из-за малости твоего опыта, но все равно остаются в памяти тайнами, потому что будоражили твое воображение. Потом, когда ты повзрослеешь, придут простые и очевидные объяснения, однако они бессильны что-нибудь сделать, потому что скучны, лишены присущей тайнам привлекательности.
Так что же вернее — воспоминание или факт?
В третьей главе моего второго варианта я начал описывать случай, идеально иллюстрирующий эту дилемму. Случай связан с дядюшкой Вильямом, старшим братом моего отца.
Я прожил значительную часть своего детства, ни разу не увидев Вильяма, или Билли, как его называл отец. Над именем Билли всегда висело нечто вроде облачка: мать относилась к нему с нескрываемым неодобрением, в то время как для отца он был чем-то вроде героя. С ранних лет я слышал от отца рассказы о хулиганских проделках, в которых участвовали они с Билли. Билли всегда попадал в какие-нибудь неприятности и был большим специалистом по части розыгрышей и далеко не безобидных шуток. Мой отец вырос и стал успешным, уважаемым инженером, в то время как Билли раз за разом ввязывался в какие-то сомнительные дела: плавал на кораблях, продавал подержанные автомобили, торговал залежалыми излишками с армейских складов. Лично я не видел в этом ничего зазорного, однако мама придерживалась иного мнения.
И вдруг, как снег на голову, дядя Вильям появился в нашем доме, наполнив мою жизнь радостным возбуждением. Высокий и дочерна загорелый, Билли щеголял большими пушистыми усами и ездил в открытой машине со старомодным гудком. Он говорил, шикарно растягивая слова, и носил меня, визжащего от восторга, по саду вверх тормашками. Его большие ладони были покрыты жесткими темными мозолями, и он курил вонючую трубку. Его глаза видели очень далеко. Прогулка с ним на машине стала для меня головокружительным приключением, он вихрем проносился по проселочным дорогам и пугал полицейского, мирно крутившего педали велосипеда, трубными звуками своего гудка. Он купил мне игрушечный автомат, стрелявший маленькими деревянными пулями, и научил меня строить укромное убежище в ветвях дерева.
Затем он исчез так же неожиданно, как и появился, и меня отослали спать. Я лежал в своей комнате и слышал, что родители о чем-то спорят. Слов я не разбирал, но помню, что отец вдруг начал громко кричать и вышел, хлопнув дверью, и что потом мама заплакала.
Я не видел дядю Вильяма больше ни разу, и даже родители перестали его упоминать. Раз или два я пробовал спросить о нем, но родители ловко, как то умеют все родители и не умеют дети, уводили разговор куда-нибудь в сторону. Примерно через год отец сообщил мне, что Билли работает теперь за границей («где-то там, на востоке») и что вряд ли я снова его увижу. Голос его звучал как-то не так, что всколыхнуло во мне сомнения, но эти сомнения тут же улетучились — ребенком я был вполне простодушным и предпочитал верить тому, что мне говорят. Тем все и кончилось, но еще долго приключения дядюшки Вильяма за границей будоражили мою фантазию: с некоторой помощью от взапой читаемых мною комиксов я видел, как он взбирается на неприступные горы, охотится на диких зверей и строит железные дороги. Все это легко сопрягалось с тем, что я о нем знал.
Когда я вырос и начал думать самостоятельно, я понял, что отец, по всей видимости, сказал мне неправду, что внезапное исчезновение Билли почти наверняка имело простую, вполне прозаическую причину, но даже и тогда его сияющий образ ничуть не потускнел.
Правда обнаружилась гораздо позднее, когда отец уже умер, и я разбирал его бумаги. Среди них было письмо от начальника даремской тюрьмы, извещавшее, что дядюшка Вильям помещен в тюремный лазарет; во втором письме, датированном несколькими неделями позднее, сообщалось, что он умер. После нескольких запросов в министерство внутренних дел я выяснил, что Вильям отбывал двенадцатилетний срок за вооруженное ограбление. Преступление, за которое его посадили, было совершено меньше чем через неделю после того потрясающего, сумасшедшего июльского дня.
И даже сейчас, когда я это пишу, мое воображение все еще рисует дядю Билли в некоей экзотической стране, воюющим с людоедами или несущимся на лыжах по горному склону.
Оба варианта его личности истинны, только истины у них разные. Одна из них убога, неприятна и окончательна, в то время как другая обладает, в моей личной терминологии, фантазийной достоверностью, не говоря уж о том весьма привлекательном обстоятельстве, что она позволяет Билли однажды вернуться.
Чтобы обсуждать в своем повествовании проблемы вроде этой, я должен взглянуть на них и на себя со стороны. Это связано с удвоением меня, если не с утроением.
Есть я, который пишет. Есть я, которого я вспоминаю. И есть еще я, о котором я пишу, герой этого повествования.
Мой мозг ни на секунду не забывал принципиального различия между истиной фактов и истиной фантазии.
Но как ни крути, в основе всего лежала память, и не было дня, чтобы я не получил напоминания о том, сколь она ограниченна и ненадежна. Я узнал, к примеру, что сами по себе воспоминания отнюдь не складываются в сюжет. Существенные события вспоминаются в последовательности, негласно заказанной подсознанием, и нужны постоянные усилия, чтобы перегруппировать их в связный рассказ.
В раннем детстве я сломал себе руку, о чем напомнила мне фотография в одном из присланных Фелисити альбомов. Но когда это случилось — до того, как я пошел в школу, или после, до или после смерти бабушки, мамы моей мамы? Каждое из этих трех событий произвело на меня сильное впечатление, все они наглядно мне продемонстрировали враждебную, случайную природу мира. Прежде чем писать, я попытался вспомнить порядок, в котором они произошли, — попытался, но не смог, память меня подвела. В результате мне пришлось наново изобретать эти события, выстраивая их в непрерывную последовательность, чтобы понятнее показать, почему они так на меня повлияли.
И даже внешние подпорки памяти оказались ненадежны, прекрасным примером чего была моя сломанная рука.
Я знаю, что у меня была сломана левая рука, знаю, потому что такие вещи не путаются и не забываются, не говоря уж о том, что и по сей день моя левая рука заметно слабее правой. Здесь вроде бы нет места для сомнений. Но вот я беру в руки единственное документальное свидетельство этой травмы, небольшую серию черно-белых снимков, сделанных тем летом, когда мы отдыхали всей семьей. И вот там, на нескольких кадрах, снятых на фоне залитого солнцем сельского пейзажа, присутствую я, скорбного вида ребенок с правой рукой в белой гипсовой повязке.
Я наткнулся на эти фотографии примерно в то самое время, когда описывал соответствующий случай на бумаге, и они меня ошеломили. Несколько секунд я пребывал в полном замешательстве, ведь неожиданное открытие ставило под вопрос все мои прошлые взгляды на воспоминания. Само собой, я очень скоро сообразил, что произошло в действительности: тот, кто печатал эту пленку, случайно перевернул ее, вставляя в увеличитель. Придя к такому выводу, я пригляделся к снимкам повнимательнее — сперва-то меня интересовала исключительно собственная персона — и обнаружил множество подтверждающих деталей: зеркально перевернутую надпись на автомобильном номере, машины, едущие не по той стороне улицы, пуговицы не на той стороне одежды и так далее.
Все предельно просто, однако этот случай открыл мне два обстоятельства, касающиеся меня же самого: у меня возникла и день ото дня крепнет страсть проверять и перепроверять то, что казалось мне прежде очевидным, и я не могу полностью полагаться ни на что, касающееся прошлого.
Здесь в моей работе возникла вторая пауза. Хотя я был вполне удовлетворен своим новым творческим методом, каждое очередное открытие было чем-то вроде ухаба, на котором я спотыкался. Я все острее понимал, насколько обманчива проза. Каждая написанная фраза содержит ложь.
Я вернулся к началу текста и начал его править, переписывая отдельные пассажи по многу раз. Каждый очередной вариант слегка изменял жизнь в лучшую сторону. С каждым разом, когда я переписывал часть истины, все ярче и отчетливее высвечивалась истина цельная.
Вскоре после того, как я закончил процесс ревизии и пошел дальше, передо мной возникла новая трудность.
По мере того как мое повествование переходило от детского возраста к подростковому, а затем и к ранней юности, в нем появлялись новые персонажи. Это были не родственники, а посторонние люди, входившие в мою жизнь и в некоторых случаях оставшиеся частью ее и по сю пору. В частности, следует отметить группу друзей, сохранившихся у меня со студенческих лет, и целый ряд близких мне женщин. С одной из них, девушкой по имени Алиса, я даже был одно время помолвлен. Мы всерьез намеревались пожениться, но потом все как-то расстроилось. Алиса вышла замуж за кого-то там другого, родила двоих мальчиков, однако у нас по-прежнему сохранились самые теплые, доверительные отношения. А еще, конечно же, Грация, которая последние годы играла в моей жизни весьма значительную роль.
Если я намерен и дальше служить своему навязчивому стремлению к истине, в общую картину должны войти и эти отношения. Каждая новая дружба обозначала некий выход из состояния, ей предшествовавшего, и каждая любовница меняла мои представления о жизни в ту или иную сторону. Как ни мала была вероятность, что хоть один из героев моей рукописи когда-нибудь ее прочтет, одно уже то, что я до сих пор с ними знаком, вынуждало меня к сдержанности.
Кое-что из того, о чем я думаю написать, может оказаться для них неприятным, а ведь я хочу сохранить за собой свободу описывать свой сексуальный опыт во всех, кроме разве что самых интимных, подробностях.
Конечно, можно бы просто напустить тумана вокруг места и времени действия и поменять имена персонажей в вящей надежде, что никто их не узнает, однако это никак не было бы той истиной, к которой я стремился. Но в то же время эти люди оказали на меня слишком серьезное влияние, чтобы попросту о них умолчать.
В конце концов я решил прибегнуть к полной трансформации. Я придумывал себе новых друзей и любовниц, давая им вымышленные характеры и биографии. Кое-кого из них я сделал своими давними, еще с детских лет, друзьями, хотя в реальной жизни я давно потерял контакт со всеми, кого знал по школе. Теперь повествование стало более связным, его сюжет более логичным. Все получило некий смысл и значимость.
Практически ничто не пропало впустую, каждый описанный случай или персонаж был завязан на какой-нибудь элемент повествования.
Вот так я и работал, узнавая в процессе все больше и больше о себе самом. Истина строилась в ущерб буквальным фактам, но это была высшая, лучшая форма истины.
По мере того как продвигалась рукопись, я все больше входил в состояние ментального возбуждения. Я спал не больше пяти-шести часов в сутки и, просыпаясь, сразу бросался к столу, чтобы перечитать написанное вчера. Я подчинил писанию буквально все — ел только тогда, когда это становилось абсолютно необходимо, и ложился в постель только тогда, когда начинали слипаться глаза. Все прочее оставалось в полном небрежении, начатый ремонт откладывался на неопределенное будущее.
За окнами стояло безжалостно жаркое лето. Сад безобразно зарос, к тому же теперь земля в нем посерела и растрескалась, трава пожухла. Деревья погибали, а ручеек в дальнем конце сада пересох. При нечастых визитах в Уибли я слышал, как люди говорят о погоде. Жара перешла в самую настоящую засуху, фермерам приходилось забивать скот, воду отпускали по скудному рациону.
Дни напролет я сидел в своей белой комнате, насквозь продуваемой теплым сквозняком из окон. Небритый и голый по пояс, я являл собой, надо думать, довольно убогое зрелище, но какая разница, мне-то самому было вполне удобно.
А потом как-то совершенно неожиданно мое повествование кончилось. Оно словно пересохло, все события были описаны, писать дальше было не о чем.
Это было непонятно, почти невероятно. Я ожидал, что в конце наступит внезапное освобождение, осознание себя заново, что это будет сродни возвращению из долгого многотрудного похода. Но повествование просто застопорилось, оборвалось безо всяких выводов и откровений.
Неожиданная ситуация меня расстроила и даже несколько возмутила; ведь так получалось, что вся моя работа пошла впустую. Я перелистал испещренные поправками страницы, задаваясь вопросом, в чем причина такой неудачи. По всем признакам мой рассказ планомерно продвигался к заключению, но он попросту кончился на том месте, где мне стало нечего больше сказать. Последней была описана моя жизнь в Килбурне, еще до разрыва с Грацией, до смерти отца и до того, как я остался без работы. Я не мог писать дальше, потому что все «дальше» было здесь, в Эдвиновом домике. А где же конец?
Мне пришло в голову, что единственно верным концом будет такой, которого не было. Иными словами, раз уж я пожертвовал точностью своих воспоминаний, чтобы составить из них рассказ, то и заключение рассказа тоже должно быть воображаемым.
Но чтобы сделать это, я должен был сперва признать, что стал в действительности двумя людьми — собой и героем своего повествования.
В этот момент мне стало совестно за небрежение к дому. Крайне разочарованный своим писанием и своей неспособностью с ним справиться, я с радостью ухватился за возможность передохнуть. Я провел последние жаркие дни сентября в саду, обрезая чрезмерно разросшиеся кусты и собирая с деревьев немногие оставшиеся на них фрукты. Я подстриг лужайку и перекопал пересохшие грядки огорода.
Покончив с этим, я выкрасил еще одну комнату верхнего этажа.
По той, вероятно, причине, что я оторвался от неудачной рукописи, она снова стала будоражить мои мысли. Я знал, что нужно сделать последнее, решающее усилие и привести ее в порядок. Мне требовалось придать ей законченную форму, однако этого нельзя было сделать, не придав сперва форму моей повседневной жизни.
Мне пришло в голову, что ключ к полноценной, осмысленной жизни лежит в организованности. Я построил себе распорядок дня: один час на уборку, два часа на ремонт и работы в саду, шесть часов сна. Я буду регулярно мыться, есть по часам, бриться, стирать одежду, и на все у меня будет вполне определенный час суток и день недели. То, что в прошлом моя безудержная потребность писать определяла всю мою жизнь, было, возможно, в ущерб самому писанию.
Теперь же, парадоксально освобожденный наложенными на себя ограничениями, я сразу, как только приступил к третьему варианту, ощутил необыкновенную легкость.
Наконец-то мне стало в точности ясно, как должно строиться мое повествование. Если более глубокая истина может быть поведана только при помощи вымысла — иначе говоря, при помощи метафоры, — то для достижения абсолютной истины я должен сотворить абсолютный вымысел. Моя рукопись должна стать метафорой меня самого.
Я сотворил воображаемое место и воображаемую жизнь.
Мои прежние попытки были тусклыми и зашоренными. Я описывал себя в координатах духовной жизни и чувств. Внешние события были чем-то смутным, почти призрачным, находились на самом краю поля зрения. И это не потому, что мне того хотелось, просто реальная жизнь оказалась слишком уж бессюжетной, она крошилась на отдельные эпизоды и почти не давала пищи для воображения. Сотворив же воображаемый мир, я получил возможность структурировать его применительно к своим собственным нуждам, насыщать его символами, связанными с моей жизнью. Важнейшим, определяющим шагом был осуществленный мною раньше отказ от чисто автобиографического повествования; теперь я пошел еще дальше и поместил героя, себя метафорического, в предельно многообразную, изобилующую стимулами обстановку.
Я изобрел город по имени Джетра — по замыслу, некая помесь Лондона, где я родился, и пригородов Манчестера, где прошло почти все мое детство. Джетра была столицей Файандленда — спокойной и несколько старомодной страны, гордящейся своей историей, богатыми традициями и культурой, однако испытывающей определенные трудности во взаимодействии с современным, настроенным на жесткую конкуренцию миром. Джетра была главным портом Файандленда и располагалась на южном его побережье. Позднее я с пятого на десятое описал некоторые другие страны этого мира и даже набросал приблизительно его карту, но почти сразу ее выкинул, чтобы не сковывала мое воображение.
Постепенно эта вымышленная обстановка стала самоценной, приобрела значение едва ли меньшее, чем жизнь включенного в нее героя. Я еще раз увидел, насколько вымышленные подробности помогают раскрытию глубинной правды.
Вскоре я совсем освоился с новым миром. Прежде мои вымыслы казались неуклюжими и надуманными, однако теперь в этой вымышленной стране их достоверность не вызывала никаких сомнений. Если прежде я менял порядок событий с единственной целью их прояснить, то теперь оказалось, что тому были причины, понятные мне лишь на уровне подсознания. С переходом к вымышленной среде то, что я делал, обрело и смысл, и значение.
Возникали и множились детали. Скоро я понял, что в море, омывающем западное побережье Файандленда, есть острова, огромный архипелаг маленьких независимых государств. Для горожан Джетры и, в частности, для моего героя они символизировали порыв, уход от будничной реальности. Уехать на эти острова значило достигнуть некоей цели. Я понял это не сразу, а постепенно, в процессе работы над рукописью.
Как изображение на проявляемой фотографии, на этом фоне возникла и обрела четкость та история моей жизни, которую мне хотелось рассказать. Мой герой получил мое собственное имя, однако все люди, которых я знал, зажили по поддельным документам. Свою сестру Фелисити я окрестил Каля, Грация стала Сери, а мои родители вообще ушли в тень.
Так как все это было для меня вчуже и внове, мое воображение живо откликалось на то, что я писал, но так как в некоем ином смысле все это было мне близко знакомо, мир другого Питера Синклера был легко для меня узнаваем, и я мог в нем поселиться.
Я работал регулярно и с маниакальным усердием, а потому страницы новой рукописи быстро множились в числе. Каждый вечер я заканчивал работу точно во время, предписанное моим распорядком дня, после чего заново пробегался по свеженапечатанному тексту, внося в него поправки, по преимуществу мелкие. А потом, если оставалось время, я просто сидел с рукописью на коленях, ощущая ее вес и зная, что это — все в моей жизни, что стоит рассказа или может быть рассказано.
Это «все» — отдельный персонаж, идентичный мне, однако находящийся вне меня и неподвижный, неизменный. В отличие от меня он не будет стареть, и он не подвержен уничтожению. Этот персонаж обладает жизнью, превосходящей бумагу, на которой он напечатан; если я потеряю его или сожгу, он пребудет в некоей высшей плоскости. Чистая истина не стареет, он переживет меня.
Этот, конечный, вариант разительно отличался от первых неуверенных страниц, написанных мной в начале лета. Он представлял собою зрелое, правдивое описание моей жизни. Не считая моего имени, все в нем было чистейшим вымыслом. Но с другой стороны, все в нем, до последней запятой, было правдой в самом высоком смысле, какой только можно вложить в это слово. Это было бесспорно и несомненно.
Я нашел себя, объяснил себя и — в некоем, очень личном смысле слова — определил себя.
Мало-помалу повествование стало подходить к концу. Этот конец не являлся больше проблемой. Работая, я чувствовал, как он обретает в моем мозгу форму, подобно тому как прежде обрело форму само повествование. Мне оставалось лишь зафиксировать его, напечатать на бумаге. Нет, я не знал в подробностях, каким будет этот конец, конкретным словам лишь предстояло появиться, что они и сделают в тот момент, когда нужно будет их написать. И с ними придут свобода, завершенность, право вернуться в мир.
И вдруг, когда до конца оставалось не больше десяти страниц, все безнадежно рухнуло.