Книга: Суббота
Назад: Глава четвертая
Дальше: Примечания

Глава пятая

Домашние привыкли, что Пероуна часто выдергивают из-за стола по неотложным делам, и сейчас, когда он говорит, что должен ехать в больницу, это звучит даже как-то ободряюще — как знак возвращения к обыденности.
Наклонившись к Дейзи, он шепчет ей на ухо:
— Нам с тобой о многом нужно поговорить.
Она молча сжимает его руку.
Пероун смотрит на Тео, в третий раз за сегодняшний вечер хочет сказать ему: «Ты спас мне жизнь!» — но вместо этого шлет ему едва заметную улыбку, как бы говоря: «Пока, увидимся». Никогда еще он не видел Тео таким красивым… таким прекрасным. Обнаженные по локоть сильные руки лежат на столе; чудные, чуть раскосые карие глаза спокойны и серьезны; осанка, волосы, кожа, зубы — все в нем совершенно, все так и сияет в мягком свете кухонных ламп.
Тео поднимает бокал — с минералкой — и спрашивает:
— Папа, ты уверен, что сейчас справишься?
— В самом деле, — подхватывает Грамматик. — Вечер у тебя был нелегкий. Еще, чего доброго, зарежешь какого-нибудь бедолагу. — Старый поэт, с картинно отброшенной назад серебристой гривой и компрессом на носу, похож на раненого льва из детской книжки.
— Со мной все в порядке.
За столом возобновляется разговор о музыке. Грамматик желает спеть «St. James' Infirmary», и Тео готов аккомпанировать ему на акустической гитаре. Розалинд и Дейзи хотят послушать новую песню Тео «Городской сквер». За столом царит какая-то натужная, неестественная праздничность, и Генри невольно вспоминает, как в прошлом году всей семьей ходили в театр Ройял-Корт. Показывали какую-то кровавую жуть, и после спектакля, за ужином, они просто давились от смеха и пили больше обычного.
Попрощавшись со всеми, он уже идет к дверям, когда Грамматик говорит:
— Мы тебя непременно дождемся!
Пероун знает, что это маловероятно, но весело кивает. Лишь Розалинд угадывает перемену в его настроении: она встает, идет за ним, нагоняет его в прихожей, где он натягивает пальто и проверяет, на месте ли бумажник и ключи.
— Генри, почему ты согласился?
— Это он.
— Так почему ты согласился?
Они стоят у входной двери, снова надежно запертой на три замка, в уютном мерцании системы безопасности. Он целует ее в губы; она притягивает его к себе за отвороты пальто и с неожиданным пылом целует в ответ. Напоминание об утре — и обещание: так должен закончиться этот день. Солоноватый вкус ее губ рождает в нем желание, но глубоко под ним, как гранитная плита на дне океана, — усталость. Однако Генри — профессионал, и на пути в операционную он умеет «отключать» и усталость, и многое другое.
Наконец они размыкают губы, и он говорит:
— Сегодня утром я поцарапал его машину.
— Так я и думала.
— А потом была дурацкая разборка.
— Правда? Так зачем же сейчас едешь?
Облизнув палец — какой детский, трогательный жест! — она приглаживает ему брови. В последнее время они стали гуще, в них появляются седые волоски. Как и бурный рост волос в носу и в ушах, это связано с дефицитом тестостерона. Один из признаков старения.
Он отвечает:
— Ему нужна моя помощь. Я за него в ответе. — И, встретив ее вопросительный взгляд, добавляет: — Он очень болен. Видимо, Хантингтон.
— Да, он ненормальный, я это сразу поняла. Но, Генри, ты ведь пил сегодня. Разве тебе можно оперировать?
— Пил несколько часов назад. С тех пор адреналин прочистил мне мозги.
Она все держится за воротник его пальто, притягивает к себе. Не хочет, чтобы он уходил. Он смотрит на нее с нежностью, удивляясь и восхищаясь: всего два или три часа назад она смотрела смерти в глаза — а теперь, как будто ничего и не случилось, с обычной своей юридической дотошностью выясняет причину его необычного решения. Адвокат до мозга костей. Как же он ее любит! И как трудно оторвать взгляд от царапины у нее на шее.
— Ты в порядке?
Она не сразу отвечает, собираясь с мыслями. Затем он смотрит ей прямо в глаза, и в черных зрачках, окаймленных тонкими зелеными радужками, видит свое крошечное отражение.
— Думаю, да, — отвечает она. — А вот за тебя я беспокоюсь.
— Это почему?
— Ты ведь не собираешься… что-то сделать? Ну, отомстить? Пожалуйста, скажи мне.
— Что ты, конечно нет.
Он кладет ей руки на плечи, и опять продолжительный поцелуй, на их тайном языке означающий обещание. «Отомстить»? Кажется, в первый раз он слышит от нее это слово. В ее устах оно звучит почти чувственно… и как-то очень точно. Так неужели он покинет ее, покинет свой дом? Едва этот вопрос оформляется в его мозгу, Генри уже знает ответ; на самом деле и вопроса-то никакого нет — Джей Стросс и его команда в анестезионной уже начали работу над пациентом. Он почти видит, как распахиваются перед ним двери операционной. В сущности, его уже здесь нет, и Генри Пероун, целующийся с Розалинд, лишь иллюзия. Надо спешить.
— Если бы сегодня утром я повел себя умнее, — торопливо поясняет он, — если бы не ввязался в скандал, ничего этого бы не произошло. Поэтому, когда Джей мне позвонил, я понял, что должен ехать. И хочу поехать. В самом деле хочу.
Она молчит и не сводит с него вопросительного взгляда, стараясь угадать его настроение, крепость той нити, что связывает их в данный миг.
Отчасти для того, чтобы ее отвлечь (а отчасти потому, что ему действительно не терпится все выяснить), он говорит:
— Так, значит, мы с тобой станем дедушкой и бабушкой.
В ее улыбке заметна грусть.
— Она на четвертом месяце. Говорит, у них любовь. Его зовут Джулио, двадцать два года, из Рима, учится в Париже на археолога. Его родители купили им маленькую квартирку.
На миг Генри охватывает типичное отцовское чувство: гнев на неизвестного итальянца, вскружившего голову его дочери, нагло всеявшего в нее свое семя, даже не потрудившись предварительно явиться для осмотра и оценки! Кстати, где он сейчас? И почему, интересно, его родители уже все знают, даже квартиру им купили, а Пероуны должны узнавать новости задним числом? Маленькая квартирка. На четвертом месяце. Пероун сжимает ручку старинного чугунного засова. Беременность Дейзи — невысказанная тема нынешнего вечера — наконец предстает перед ним во всей своей ясности, оскорбительной и пугающей, тем более невыносимой, что браниться или сожалеть уже поздно, да и не время.
— Боже мой! Ну и ну! Почему она ничего нам не сказала? А об аборте не думала?
— По-видимому, нет. Милый, не стоит кипятиться, тебе ведь сейчас оперировать.
— И как они будут жить?
— Так же, как жили мы.
Рай в шалаше. Страстный секс, вечное безденежье, бессонные ночи; пока один бегает на лекции и на работу, другой сидит с маленькой Дейзи. Вернувшись домой после суточного дежурства, Пероун втаскивает свой велосипед на четвертый этаж, а из-за двери приветствуют его неумолчные вопли младенца, у которого режутся зубки. Розалинд, должно быть, надеется, что эти воспоминания его смягчат. Генри ценит ее усилия, однако своей цели она не достигла: он встревожен. Что станется с Дейзи Пероун — поэтом? Они с Розалинд оба работали на износ, но итальянские мужчины — вечные дети, они ждут, что жена заменит им мать, будет стирать им носки и гладить рубашки. Что, если этот наглец Джулио испортит карьеру их дочери?
Генри вдруг обнаруживает, что до боли сжал кулак. Разжимает его и говорит не вполне искренне:
— Не могу сейчас об этом думать.
— Ты прав. Я тоже не могу.
— Ладно, пойду.
Они целуются вновь — на сей раз прохладным прощальным поцелуем. Он открывает дверь.
— И все-таки я беспокоюсь, — говорит она. — Не нравится мне, что ты идешь туда таким. В таком настроении. Обещай мне: никаких глупостей!
Он легко касается ее плеча и отвечает:
— Обещаю.

 

Холодный, влажный ночной воздух приятно освежает и прочищает мозг; Пероуну нравится и холод, и собственный решительный шаг, и, если уж начистоту, он рад, что наконец остался один. Жаль, что больница так близко от дома. Он даже растягивает маршрут на полминуты — идет не по Уоррен-стрит, а через сквер. Снег растаял, а вечером прошел дождь; мостовая влажно блестит под фонарями. Верх башни почтамта скрыт за низкими густыми облаками. Площадь опустела, и это тоже нравится Пероуну. Он идет по восточной стороне, вдоль высокой ограды сквера, а в вышине над ним качаются и поскрипывают голые ветви старых платанов.
О Джулио он старается не думать. Вместо этого думает о Риме, куда ездил два года назад на симпозиум по нейрохирургии, о номере с видом на Кампо дель Фьори. Симпозиум открывал сам мэр — Вальтер Вельтрони, скромный, хорошо воспитанный человек, большой любитель джаза. На следующий день в честь гостей открыли знаменитый Золотой дворец Нерона, обычно закрытый для посещений, и сам Вельтрони вместе с разнообразными кураторами показывал хирургам достопримечательности. Пероун, ровно ничего не знавший о римских древностях, был немало разочарован, когда «дворец» оказался подземельем, куда пришлось идти через подземный ход, вырытый в склоне холма. Не так он представлял себе дворцы. Они шли по коридору, где пахло землей и слабо освещали путь голые лампочки. В полутемных помещениях по сторонам, где велись реставрационные работы, виднелись фрагменты каменной облицовки. Экскурсовод рассказывал: здесь триста комнат — белый мрамор, слоновая кость, невероятной красоты и сложности мозаика, настенные росписи, фонтаны, но нет ни кухонь, ни ванных, ни туалетов. Наконец хирурги попали в сказку — пестрые коридоры, расписанные цветами, птицами и какими-то сложными причудливыми узорами. Они видели, как из-под слоя грязи и плесени появляются фрески. Не меньше пяти столетий, до эпохи Возрождения, дворец пребывал в заброшенном состоянии. Последние двадцать лет он закрыт на реставрацию и ненадолго открывался лишь в честь начала нового тысячелетия. Куратор показал дыру с неровными краями, пробитую наверху в огромном куполе. В пятнадцатом веке через эту дыру проникали сюда в поисках листового золота грабители. Затем спускались на веревках Микеланджело и Рафаэль: трепеща от восторга, копировали они при свете коптящих факелов римские узоры и росписи. Эти экскурсии, несомненно, оказали сильное влияние на их собственное творчество. Через переводчика синьор Вельтрони предложил метафору, которую, как он полагал, гости оценят: просверлив кирпичный череп, художники открыли для себя сознание Древнего Рима.
Пройдя сквер насквозь, Пероун поворачивает на восток, пересекает Тотнем-корт-роуд и идет вдоль по Гауэр-стрит. Если бы мэр был прав, то, просверлив череп, мы получали бы доступ не к мозгу человека, а к его сознанию. Тогда всего через какой-нибудь час он, Пероун, знал бы о Бакстере все. А ежедневные рутинные процедуры сделали бы его мудрейшим из смертных. Достаточно мудрым, чтобы понять Дейзи? Нет, не получается об этом не думать. Мысль, что она могла забеременеть намеренно, Генри с негодованием отвергает. Но так не пойдет: ради дочери, ради внука он должен проявить великодушие. Этот римлянин, Джулио, должно быть, похож на тех веселых ребят из полутемных покоев Золотого дворца, что, вися на стремянках, скоблили мозаики крохотными щеточками. Что ж, археология — специальность почтенная. И он, Генри, не должен питать неприязни к отцу своего внука. К совратителю своей дочери. Если он когда-нибудь снизойдет до визита — много, очень много врожденного обаяния понадобится юному Джулио, чтобы смягчить его сердце.
На Гауэр-стрит прибираются после демонстрации несколько бригад дворников. Должно быть, только начали. Из грузовиков слышится рокот генераторов: прожектора освещают горы объедков, смятых пакетов, скомканных и разорванных плакатов, и люди в желтых и оранжевых куртках сгоняют весь этот мусор в кучи широкими метлами. Другие поднимают эти кучи и забрасывают в грузовики. Толерантное государство равно готово и воевать, и убирать грязь за диссидентами. Горы мусора представляют несомненный археологический интерес: «Не во Имя Мое» на сломанном древке — среди гор пластиковых стаканчиков, недоеденных гамбургеров и белоснежных листовок Британского союза мусульман. Обходя следующую кучу, Пероун видит на ее вершине кусок пиццы с ананасовыми ломтиками, несколько пивных банок в шотландскую клеточку, джинсовую куртку, пустые пакеты из-под молока и три неоткрытые банки кукурузы. Эти детали его раздражают: все кажется слишком ярким, слишком резким, с чересчур острыми углами, словно каждая банка, каждый пакет готовы взорваться. Наверное, Пероун еще не отошел от шока. Среди дворников он узнает того, которого видел утром на Уоррен-стрит: целый день с метлой в руках, а теперь, из-за каких-то мировых беспорядков, еще и работай сверхурочно.
У входа в больницу, как всегда по субботам, толпятся люди, у двери дежурят двое охранников. Случается, что, очнувшись от пьяной дремоты, человек вдруг вспоминает, что его собутыльника погрузили в «скорую помощь». Тогда он кидается в больницу (часто не в ту) и громогласно требует, чтобы его немедленно пропустили к другу. Задача охранников — не впускать в больницу пьяных и буйных, которые могут наблевать на пол в приемном покое или наброситься с кулаками на хрупкую медсестру-филиппинку либо на усталого младшего врача, дорабатывающего последние часы своей смены. Кроме того, охранники гоняют бродяг, мечтающих подремать на скамеечке в казенном тепле. Посетители, являющиеся в больницу субботним вечером, далеко не всегда милы, добры и приятны. Для Генри работа в неотложке в свое время стала прививкой против мизантропии. Приходилось терпеть и буянов, и бомжей, для которых в неотложном отделении выделен особый уголок. Но в последние несколько лет изменилось то, что называется культурой больничного обслуживания. Администрация решила, что у медицинского персонала и так проблем хватает. Нужно его беречь. Так что теперь пьяниц и буянов укладывают лицом на асфальт профессиональные вышибалы. «Нулевая терпимость», еще одно заимствование из Штатов, но довольно полезное. Однако всегда есть опасность вытолкать взашей настоящего больного: травмы головы, сепсис и гипогликемия порой внешне неотличимы от опьянения.
Пероун пробирается через гущу людей. У двери охранники Митч и Тони, оба из Вест-Индии, узнают его и впускают внутрь.
— Как дела?
Тони (у него в прошлом году от рака груди умерла жена, и он хочет выучиться на фельдшера) отвечает:
— Довольно тихо. Ну так, знаете, относительно.
— Точно, — вставляет Митч. — Такой тихий-тихий сумасшедший дом.
Оба смеются, и Митч добавляет:
— Все хирурги, кто поумнее, разъехались по домам болеть гриппом.
— А я никогда умным не был, — отвечает Генри. — У меня тут черепная травма.
— Да, мы его видели.
— Точно. Лучше вам поспешить, мистер Пероун.
Но вместо того чтобы направиться прямо к главным лифтам, Генри идет обходным путем, через приемный покой и кабинет неотложной помощи, — пока его нет, Джей и Родни могли заняться другим пациентом. В приемном покое душно, тихо и пустынно; в душном влажном воздухе разливаются волны усталости, как после бурной вечеринки. На полу валяются пустые банки, шоколадные обертки из торговых автоматов и среди них чей-то одинокий носок. Однако здесь не совсем безлюдно. Молодой парень согнулся в кресле, подпирая голову руками, девушка обнимает его за плечи. Пожилая женщина терпеливо ждет, улыбаясь слабой и бессмысленной улыбкой, рядом с ней — костыли. Еще несколько человек сидят, глядя в пол; а на дальней скамье кто-то спит, накрывшись пальто. Пероун проходит мимо медсестринских комнатушек в кабинет неотложной помощи, где бригада хлопочет над мужчиной с обильным кровотечением из шеи. Снаружи он видит Фэйрса, дежурного по неотложке, того самого, с которым говорил по телефону.
Увидев Пероуна, Фэйрс говорит:
— Ага, вот и вы. Тот парень, насчет которого мы звонили. Значит, так: снимок шеи мы сделали, там все в порядке. Томограф показывает двустороннюю черепную травму, возможна утопленная трещина. Он упал на пару пунктов, так что мы связались с реанимацией. Полчаса назад они забрали его наверх.
Рентгеновский снимок шеи — первый шаг в медицинском расследовании — показывает, что осложнений с дыханием у Бакстера нет. Уровень сознания по шкале Глазго падает — дурной знак. Вызван анестезиолог — возможно, ассистент Джея, — чтобы подготовить Бакстера к срочной операции, в том числе очистить ему желудок.
— Сколько у него сейчас?
— Когда привезли, было тринадцать, сейчас одиннадцать.
Из неотложного кабинета кто-то громко зовет Фэйрса, и тот кидается туда, бросив на бегу в виде извинения:
— Драка в автобусе. Порезали мужика «розочкой». Ах да, мистер Пероун: вместе с этим вашим приятелем приехали двое полицейских.

 

На лифте Пероун поднимается на третий этаж. Едва входит в просторный холл с двойными дверями, ведущими в нейрохирургическое отделение, ему становится легче. Он снова дома. Не все и не всегда здесь идет гладко, однако тут он всегда знает, что делать, как делать и к кому обращаться, когда возникают проблемы. Двери заперты, сквозь стекло никого не видно. Пероун не звонит — вместо этого отправляется по коридору кружным путем, через отделение интенсивной терапии. Ему нравится больница в ночные часы: приглушенный свет, настороженная тишина, торжественное спокойствие немногочисленной ночной смены. Он идет по широкому проходу между кроватями, среди мигающих огоньков и размеренного попискивания мониторов. Его пациентов здесь нет. Андреа Чепмен и все прочие из вчерашнего списка вернулись к себе в палаты. Вот и хорошо. За пределами отделения, в коридоре, неестественно пусто. Не слышно обычного грохота тележек — он начнется завтра с утра, вместе с толкотней и суетой, с бесконечной трелью телефонов, с негромким переругиванием санитаров. Вместо того чтобы вызвать Джея и Родни из операционной и сэкономить время, он идет прямиком в раздевалку.
Набрав код на цифровом замке, Пероун входит в знакомое тесное помещение, полное специфического мужского запаха, напоминающего то ли об армии, то ли о тюрьме. Открывает ключом свой шкафчик, начинает торопливо раздеваться. Лили Пероун, окажись она здесь, пришла бы в ужас: по полу разбросаны одноразовые комбинезоны, чистые и использованные, вместе с упаковками, кроссовки, полотенца, чьи-то джинсы; на шкафчиках — банки из-под кока-колы, древний теннисный мяч и разобранное удилище, что валяются здесь уже несколько месяцев. Выцветшая распечатка на стене вопрошает: «Дорогие коллеги! Неужели так трудно выкидывать использованные комбинезоны и полотенца в ведро?» Снизу приписано от руки: «Да!» Еще один плакат, более официального вида, советует не оставлять в раздевалке ценные вещи. Прежде на дверях туалета висел третий плакат: «Поднимайте сиденье за собой». Теперь он сменился другим, безнадежным: «О необходимости влажной уборки в туалете сообщайте по телефону 4040». Горы белых туфель, заляпанных желтыми, красными и коричневыми пятнами, — тоже из тех маленьких секретов, что не стоит открывать пациентам. Туфли эти швырялись здесь в спешке, и многим из них уже едва ли возможно подобрать пару — не помогут даже выцветшие ярлычки с фамилиями или инициалами. Генри свои туфли держит в шкафчике. Из «большой» кучи он достает комбинезон, натягивает на себя и аккуратно выкидывает полиэтиленовую упаковку в мусорный бак. Несмотря на хаос вокруг, эти действия успокаивают его, словно интеллектуальные упражнения перед шахматным поединком. У дверей он вынимает из стоики хирургическую шапочку, плотно закрепляет ее на голове и выходит в пустой коридор.
В операционную он входит через анестезионную. Здесь, за своим аппаратом, ждут его Джей Стросс и его стажерка Гита Сиал. Вокруг стола — медсестра Эмили, санитарка Джоан и Родни, с такой физиономией, словно его вот-вот начнут пытать. Пероун по собственному опыту знает, как мучается интерн, когда в больницу приходится вызывать его консультанта — пусть даже в этом есть насущная необходимость. К тому же решение принял не сам Родни. Своей властью воспользовался Джей Стросс. Родни, должно быть, чувствует себя униженным. На столе, завернутый в антисептическую ткань, лицом вниз лежит Бакстер. Виден только его чисто выбритый затылок. Стоит завернуть пациента — и для тебя он перестает быть человеком, личностью. Такова власть визуального впечатления. Остается лишь маленький участок головы — операционное поле.
Повисло тягостное молчание, как бывает в гостях, когда темы для разговора исчерпаны. Или, быть может, в ожидании Пероуна Джей в очередной раз развернул тут военную пропаганду. А Родни страдает от того, что боится откровенно высказывать при нем свои пацифистские взгляды.
— Двадцать пять минут, — говорит Джей. — Недурно, шеф.
Генри поднимает руку в знак приветствия, затем жестом приглашает юного интерна отойти с ним к дисплею, где отражаются показатели Бакстера. На одном экране видны шестнадцать изображений, похожих на ломтики ветчины, — шестнадцать срезов мозга Бакстера. Кровяной сгусток, стиснутый между черепом и твердой мозговой оболочкой, располагается точно посредине, на границе между двумя полушариями. Он дюймах в двух ниже макушки, большой, почти круглый, на экране выглядит безупречно белым, с предательски четкими краями. Хорошо видна и трещина — семи дюймов в длину, под прямым углом к межполушарной границе. В центре ее, справа от границы, треснула кость, и череп частично провалился внутрь. Прямо под этой утопленной трещиной, беззащитная перед острыми краями костей, смещенных, словно тектонические плиты, пролегает пазуха крупного кровеносного сосуда — верхний сагиттальный синус. Он проходит вдоль серповидной складки в месте встречи двух полушарий; это крупнейшая вена, обеспечивающая отток крови из мозга. Она покойно лежит в углублении, образованном там, где жесткая оболочка облекает каждое полушарие в отдельности. Каждую минуту по ней проносятся несколько сотен миллилитров крови. Разорвать эту вену, поднимая сломанную кость, проще простого, а спасти больного при таком кровоизлиянии невозможно. Тот самый случай, когда интерну можно и нужно обращаться за помощью к опытному врачу. Тот самый случай, когда Джей Стросс счел нужным позвонить Генри.
Не отрывая глаз от экранов, Пероун говорит Родни:
— Расскажи мне о пациенте.
Родни откашливается. Кажется, язык у него ворочается с трудом.
— Мужчина, около двадцати пяти лет, упал с лестницы около трех часов назад. В приемном покое сознание спутанное, по шкале Глазго отмечено падение с тринадцати до одиннадцати. Других повреждений не наблюдается. Рентген позвоночного столба нормальный. Ему сделали томографию, подготовили к срочной операции и отправили прямо сюда.
Пероун смотрит через плечо на мониторы анестезийного аппарата. Пульсу Бакстера — восемьдесят пять, кровяное давление — сто тридцать на девяносто четыре.
— Что показала томография?
Родни отвечает не сразу — быть может, надеется этим хоть как-то компенсировать свое унижение. Он — крупный добродушный парень, трогательно скучает по родной Гайане и мечтает когда-нибудь основать там нейрохирургическую клинику. В свое время он играл в регби и думал даже стать спортсменом, но потом медицина и нейрохирургия взяли верх. Лицо у него открытое, дружелюбное; говорят, пациентки его обожают. Пероун не сомневается, что у этого парня все будет хорошо.
— Утопленная трещина по срединной линии, как экстрадуральная, так и… — Родни указывает на другую картинку, повыше, где видна какая-то белая масса в форме запятой, — так и субдуральная.
Эта «запятая» — маленький кровяной сгусток под жесткой оболочкой, расположение которого точно соответствует положению большого сгустка.
— Молодец, — бормочет Пероун, и одно это слово воскрешает Родни к жизни.
Однако есть еще одна ненормальность, которую интерн не заметил. Медицина быстро идет вперед, и молодые врачи уже не знают кое-каких диагностических приемов, верно служивших старшему поколению. На самом верхнем изображении видно, что хвостатое тело Бакстерова мозга как будто съежилось, сильно уменьшившись по сравнению с нормой. До появления анализа ДНК это служило верным признаком болезни Хантингтона. В своем диагнозе Генри не сомневался, но сейчас, когда этот диагноз подтвердился, испытывает какое-то мрачное удовлетворение.
— Кровь у нас есть? — спрашивает он Джея.
— В холодильнике полно, — отвечает Гита Сиал.
— Гемодинамика у пациента стабильная?
— Давление и пульс в порядке. Анализы нормальные, давление воздуха отличное, — отвечает Джей. — Можем начинать, босс.
Пероун бросает взгляд на затылок Бакстера, проверяя, нужное ли место выбрил Родни. Рана ровная и чистая — признак травмы, полученной в благоустроенном помещении: при автокатастрофах и несчастных случаях на улице грязи бывает куда больше. В неотложке остановили кровь и зашили рану. Даже не прикасаясь к пациенту, Генри видит кровяной сгусток, взбухший между скальпом и черепом.
Удовлетворенный работой интерна, он говорит:
— Сними швы, пока я подготовлюсь.
Замирает в углу операционной, выбирая музыку на сегодня. Останавливается на «Вариациях Голдберга». На стойке возле проигрывателя — четыре диска, но пафосные изыски Глена Гулда не отвечают его настроению: куда лучше подойдет негромкая, мудрая игра Анджелы Хьюитт.
Меньше чем через пять минут он возвращается к столу — в длинном одноразовом халате, перчатках и маске. Кивает Гите, и та включает проигрыватель. Со столика из нержавеющей стали, возле которого несет свою вахту Эмили, берет губку на корнцанге и погружает ее в бетадиновый раствор. Начинается нежная, задумчивая «Ария»: сперва неуверенно, затем — все шире, все свободнее, как будто раздвигая стены операционной. При первом мазке солнечно-желтого раствора по бледной коже Генри охватывает привычная безмятежность: он в своей стихии, он знает, что делает, его радует и строгий ряд инструментов на столике, и жужжание воздушного фильтра, и шипение кислородной маски на невидимом под покрывалом лице Бакстера, и бесстрастная ясность освещения. Забыв обо всем, он полностью сосредоточивается на своем деле — как в детстве за настольной игрой.
Он откладывает губку и негромко приказывает:
— Местный.
Эмили передает ему приготовленный подкожный шприц. Генри быстро вкалывает его в несколько мест под кожей, вдоль линии повреждения и за ней. Можно обойтись и без этого, но адреналин, содержащийся в линокаине, помогает уменьшить кровотечение. В месте каждого укола немедленно вздуваются волдыри. Генри откладывает шприц и протягивает руку. Нет нужды говорить, что требуется: Эмили немедленно вкладывает ему в ладонь легкий, прекрасно сбалансированный кожный нож. С его помощью Генри расширяет рану до нескольких дюймов, а затем углубляет. Родни с биполярным каутеризатором стоит рядом; два или три раза ему приходится быстро перекрывать кровотечение. При каждом контакте с кровью слышится сигнал, и вместе с острым запахом обожженной плоти от черепа поднимается сероватый дымок. Двигается Родни, несмотря на свою комплекцию, изящно; не мешая своему консультанту, он быстро останавливает кровь и туго перекрывает поврежденные сосуды крохотными голубыми зажимами «рейни».
Пероун просит один большой ретрактор и устанавливает его на место. Второй дает установить Родни. Теперь рана перед ними распахнута, обнажая череп и нанесенные ему повреждения.
Трещина идет на удивление ровно. Из нее сочится темная кровь. Когда Родни очищает участок солевым раствором и протирает, выясняется, что разлом в кости около двух миллиметров шириной: он напоминает пейзаж после землетрясения, заснятый с воздуха, или трещину в пересохшем русле реки. В центре его два сегмента кости встали друг к другу под углом, и от них расходятся в разные стороны еще три трещины, поменьше. Сверлить нет необходимости: в трещину спокойно войдет резак.
Эмили подносит краниотом, но Пероуну не нравится его нижняя часть — она слегка скошена. Джоан бежит в подготовительную и возвращается с новым, вполне удовлетворительным. Пока она извлекает его из стерильной упаковки, Пероун объясняет Родни:
— Сейчас вырежем весь участок вокруг трещины, чтобы получить полный доступ к сосуду.
Говорят, никто не вскрывает череп быстрее Генри Пероуна. Сейчас он работает еще быстрее обычного, поскольку нет опасности повредить мозговые оболочки — на них давит сгусток крови, отделяя их от черепа. Хотя Родни и стоит рядом со спринцовкой наготове, обильно сбрызгивая края разреза солевым раствором, операционную наполняет запах жженой кости. Тот самый запах, что порой, раздеваясь после трудного дня, Генри ощущает в складках своей одежды, Разговаривать невозможно — пронзительный визг краниотома заглушает все. Глазами Пероун предупреждает Родни: будь внимательнее. Резак приближается к срединной линии: здесь нужна особая осторожность. Он замедляет работу и поднимает нижнюю часть резака — иначе можно задеть и разорвать сосуд. Просто удивительно, что с мозгом, так прочно упакованным в костяной футляр, вообще что-то случается вне операционной. Наконец Пероун прорезает на затылке Бакстера ровный овал. Прежде чем приподнять кость, осматривает осколки вокруг трещины. Затем просит диссектор «Уотсон Чейн», аккуратно их приподнимает. Они поддаются без труда, и Генри опускает их в резервуар с бетадином, подставленный Эмили.
Тем же диссектором он приподнимает вырезанный овальный клапан, похожий на обломок кокосовой скорлупы, и отправляет его в резервуар к прочим. Теперь сгусток виден полностью — темно-красная, почти черная кровь консистенции недоваренного варенья. Чем-то он, как иногда кажется Пероуну, напоминает плаценту. Но теперь, когда прекратилось давление черепа, по сторонам сгустка начинает свободно сочиться кровь; она льется из головы Бакстера, орошает покрывало и стекает на пол.
— Подними изголовье. Так высоко, как только можешь, — приказывает Генри Джею. Если приподнять область кровотечения выше сердца — кровотечение ослабевает.
Стол поднимается; Генри и Родни быстро подходят, скользя по залитому кровью полу, и вместе, рука об руку, с помощью отсоса и элеватора Адсона, убирают сгусток. Снова и снова осушая участок солевой кислотой, они в конце концов видят разрыв в сосуде — около четверти дюйма шириной. Череп вскрыт удачно: повреждение — прямо посредине открытого участка. В следующий миг разрыв вновь скрывается за потоком крови. Должно быть, сосуд задет осколком кости. Пока Родни устанавливает отсос, Пероун накладывает на разрыв полоску «серджикеля», сверху помещает тампон и показывает Родни, чтобы тот придавил пальцем.
— Сколько крови потеряли? — спрашивает он Джея.
Тот спрашивает Джоан, сколько орошений потребовалось. Вместе они быстро подсчитывают.
— Два с половиной литра, — негромко отвечает анестезиолог.
Пероун хочет попросить периостальный элеватор, но Эмили уже вкладывает инструмент ему в руки. Найдя участок, где череп обнажен, но не поврежден, с помощью элеватора — своего рода скребка — Генри добывает две длинные полосы перикрания, волокнистой мембраны, покрывающей кость. Родни поднимает тампон и хочет снять с раны «серджикель», но Пероун мотает головой. Возможно, кровь уже начала свертываться; не стоит лишний раз тревожить сосуд. Он осторожно накладывает перикраний поверх «серджикеля», затем добавляет второй слой «серджикеля», второй слой перикрания, поверх всего — новый тампон. И палец Родни. Снова протирает участок солевым раствором и ждет. Молочно-голубоватые мозговые оболочки остаются чистыми. Кровотечение прекратилось.
Но на этом дело не закончено. Взяв скальпель, Пероун делает небольшой разрез мозговых оболочек и заглядывает внутрь. На поверхности мозга Бакстера он в самом деле видит кровяной сгусток, намного меньше первого. Он расширяет отверстие, а Родни рядом подхватывает расходящиеся края оболочек временными швами. Хорошо работает интерн, быстро. Вот он с помощью «адсона» отсасывает свернувшуюся кровь. Вдвоем они промывают участок солевым раствором, отсасывают смесь, останавливаются, ожидая, не продолжится ли кровотечение, — Пероун предполагает, что кровь идет из ближайшей паутинной оболочки. Пока ничего не происходит, но он не торопится зашивать. Лучше подождать несколько минут — на всякий случай.
Воспользовавшись передышкой, Родни отходит к дверям подготовительной, присаживается, подносит к губам бутылочку воды. Эмили возится с инструментами на подносе, Джоан вытирает кровавую лужу на полу.
Джей отвлекается от разговора вполголоса со своей помощницей и говорит Пероуну:
— Ну, вроде все нормально.
Генри остается у изголовья. Все это время он слышал музыку, но только сейчас начинает к ней прислушиваться. С начала операции прошло не меньше часа, и Анджела Хьюитт уже дошла до финальной вариации, «Quodlibet» — шумной, веселой, даже агрессивной, с отзвуками крестьянских песен о жратве и бабах. Замирают последние мощные аккорды, на несколько секунд воцаряется тишина, а затем возвращается «Ария», совершенно та же, что вначале, и все же — после этой череды вариаций — иная: нежная, но теперь в ее звуках слышится покорность и печаль, и мелодия льется издалека, как будто из другого мира. Генри смотрит вниз, на обнаженный мозг Бакстера. Как легко убедить себя, что это для него знакомая территория, чуть ли не дом родной: невысокие холмы и складчатые долины, каждая — со своим названием и с известной функцией, и все знакомы ему, словно собственная квартира. Слева от срединной борозды уходит под череп двигательный отдел, а за ним, параллельно ему, — сенсорный. Их так легко повредить; и последствия будут ужасны и необратимы. Сколько времени тратит Генри на то, чтобы обогнуть эти участки — старательно и осторожно, как американец в большом городе избегает трущобных кварталов! Это рутинное знание, эти обыденные процедуры заставляют его закрывать глаза на свое великое невежество. Наука движется вперед, но никто еще не объяснил, каким образом килограммовая блямба мокрого мяса, надежно запертая в черепе, кодирует информацию, как хранит в себе опыт, воспоминания, желания и сны. Генри не сомневается: рано или поздно — хотя, наверное, не при его жизни — тайна мозга будет раскрыта. Так же как разгаданы цифровые коды воспроизведения жизни в ДНК. Но и тогда чудо останется чудом: никакие цифры не объяснят, как способно скопище нервных клеток создать чудесный внутренний кинотеатр, яркую иллюзию реальности, вращающуюся вокруг другой иллюзии — призрачного «я». Можно ли объяснить, как материя становится сознанием? Генри не в силах представить даже мало-мальски удовлетворительного ответа, но знает: однажды эта тайна раскроется — через десятки, может быть, сотни лет, если только останутся на земле ученые и научные институты. Путешествие уже начато, в лабораториях не так далеко от этой операционной кипит работа, и однажды трудный путь завершится. В этом Генри не сомневается. В сущности, это единственная его вера. В подобном взгляде на жизнь есть величие.
Никто в операционной, кроме него, не знает о безнадежном состоянии этого мозга. Двигательный отдел, на который смотрит Пероун, уже поврежден болезнью, скорее всего — дегенеративными процессами в хвостатом ядре и путамене, глубоко в центре мозга. Генри трогает пальцем кору головного мозга Бакстера. Иногда ему случается щупать мозг в начале операции по удалению опухоли, проверяя ее консистенцию. Чудесная сказка, такая понятная, такая человечная — исцеление прикосновением. Если бы возможно было исцелить мозг Бакстера, дотронувшись до него пальцем, он бы это сделал. Но пределы его искусства — сегодняшней нейрохирургии — четки и ограничены: Пероун и его коллеги умеют лишь блистательно латать дыры, работа с таинственными мозговыми кодами им недоступна.
Прошло несколько минут, но обреченный мозг Бакстера в безжалостном свете операционной остается чистым. Кровотечение из паутинной оболочки не возобновляется.
Пероун кивает Родни.
— Нормально. Зашивай.
Он доволен стажером и хочет его утешить, поэтому позволяет взять инициативу на себя. Родни зашивает мозговые оболочки пурпурной нитью — викрил 3-о — и устанавливает экстрадуральный дренаж. Затем ставит на место вырезанную кость и два осколка. Просверлив в черепе нужное число отверстий, устанавливает титановые скобы. Теперь эта часть черепа Бакстера напоминает то ли свежий асфальт, уложенный безумным катком, то ли разбитую и неумело склеенную голову фарфоровой куклы. Родни устанавливает субгалеальный дренаж, затем закрепляет кожу скальпа зажимами и начинает зашивать ее викрилом 2-о. Пероун просит Гиту поставить «Адажио для струнных» Барбера. В последние годы его до тошноты заиграли по радио — и все же Генри иногда любит послушать его на заключительных стадиях операции. Эта медлительная, раздумчивая музыка как нельзя лучше отвечает атмосфере тяжелого труда, подходящего к концу.
Родни обильно смазывает шов и участок вокруг него хлоргексадином и накладывает небольшую повязку. Здесь Генри перехватывает инициативу — перевязывать он предпочитает сам. Он снимает зажимы один за другим. Затем укладывает вдоль раны три больших марлевых тампона. Две длинные полоски марли оборачивает вокруг головы. Приподняв голову Бакстера и прижав ее к своему животу, придерживая левой рукой все пять отрезков марли, правой он начинает обматывать вокруг головы Бакстера длинный креповый бинт. Это трудно — и физически, и технически: нужно обходить два дренажа, да еще следить за тем, чтобы не уронить голову. Наконец повязка наложена и надежно закреплена. Все, кто есть в операционной, сходятся к Бакстеру — на этой стадии личность пациента возрождается, маленький участок насильственно вскрытого мозга вновь обретает хозяина. Снятие со стола означает возвращение к жизни; Пероун видел эту процедуру уже сотни раз, и все равно сейчас она вызывает у него странную ассоциацию с любовными ласками. Эмили и Джоан осторожно снимают обернутые вокруг груди и ног Бакстера асептические ткани; Родни, стоя рядом, следит за тем, чтобы они не задели ни одну из трубок, повязок и дренажей. Гита снимает ленту, которой заклеены глаза пациента. Джей снимает с ног Бакстера одеяло с подогревом. Генри в конце стола все еще баюкает в руках его голову. Беспомощное тело в длинной больничной рубахе кажется очень маленьким. Задумчивое и грустное пение струнных, кажется, обращено сейчас к одному Бакстеру. Джоан накрывает его одеялом. Осторожно, стараясь не задеть экстрадуральный и субгалеальный дренажи, врачи переворачивают Бакстера на спину. Родни кладет на стол подушку в виде подковы, и Генри укладывает на нее голову Бакстера.
— Хочешь продержать его ночь на седативах? — спрашивает Джей.
— Нет, — отвечает Генри. — Пусть проснется.
Анестезиолог прекращает подачу снотворного: теперь Бакстер вновь начнет дышать самостоятельно. Чтобы проследить за переходом, Стросс накрывает ладонью маленький черный мешочек-резервуар, через который должно проходить дыхание Бакстера. Собственному прикосновению Джей доверяет больше, чем сложной электронике анестезийного аппарата. Пероун стягивает латексные перчатки и — это уже стало ритуалом — точным броском отправляет их через всю операционную в мусорное ведро. Попал — хороший знак.
Снимает халат, бросает его в то же ведро, затем — как был, в шапочке — выходит в коридор, чтобы найти и заполнить послеоперационную карту. За столом ждут двое полицейских: Пероун сообщает им, что через десять минут Бакстера переведут в палату интенсивной терапии. Вернувшись, застает в операционной совсем иную атмосферу. Сэмюэл Барбер сменился кантри — любимой музыкой Джея. Эммилу Харрис распевает «Из Боулдера в Бирмингем». Эмили и Джоан, прибираясь в операционной (в малолюдные ночные часы эта забота ложится на медсестер), обсуждают чью-то свадьбу. Двое анестезиологов и Родни Браун, готовя пациента к перевозке в отделение интенсивной терапии, говорят о процентах ссуды на квартиру. Бакстер, все еще без сознания, мирно лежит на спине. Генри пододвигает себе стул и начинает писать. В графе «имя» записывает: «Известен как Бакстер», в графе «возраст» — «приб. возр. 25». Прочие личные вопросы приходится обойти молчанием.
— Нельзя же хвататься за первые условия, которые тебе предложат, — объясняет Джей Гите и Родни. — Надо навести справки, посмотреть, поискать…
— …Купила себе спрей для искусственного загара, — рассказывает Джоан Эмили. — Ведь загорать по-настоящему при карциноме нельзя. И теперь она вся ярко-оранжевая! Представляешь? Вся оранжевая — лицо, руки, все, а свадьба в субботу!
Под успокаивающее журчание голосов Генри быстро пишет: «Экст./субдуральная, вскрыт. чер., устран. разрыва вены, зашив. рван, раны…»
Последние два часа он провел в каком-то самозабвении, утратив и чувство времени, и память обо всех прочих областях жизни. Он вообще перестал думать о себе. Свободный и от груза прошлого, и от тревог о будущем, он погрузился в чистое настоящее. Сейчас, со стороны, это состояние кажется блаженством. Есть в нем что-то от секса: то же погружение в иную среду, но, разумеется, не чувственное, и наслаждение от него далеко не столь очевидно. Это состояние ума приносит удовлетворение, которого он никогда не получает в обычных развлечениях. Книги, кино, даже музыка ни в какое сравнение не идут. Отчасти дело в слаженной совместной работе, но не только. По-видимому, эта блаженная нирвана напрямую связана со сложностью задачи, необходимостью надолго сосредоточиться, применить все свои лучшие навыки, действовать безукоризненно и точно. А еще — с высокой ответственностью, даже опасностью. Именно в такие моменты свободы и самоотдачи он чувствует, что живет в полную силу. Он счастлив. Здесь, на работе, он познал счастливейшие (ну, может, не считая песни Тео и утреннего секса с Розалинд) минуты своей драгоценной субботы. «Как-то это неправильно», — говорит себе Генри, покидая операционную.

 

Выйдя из лифта этажом ниже, он идет по сумрачному коридору в неврологическое отделение. Представившись дежурной медсестре, входит внутрь, останавливается у дверей палаты на четверых, заглядывает через стекло. Убедившись, что у ближайшей койки горит настенная лампочка, открывает дверь и тихонько входит. Она сидит в постели и что-то пишет в блокноте с розовой пластиковой обложкой. Генри присаживается рядом, заглядывает в блокнот и видит, что все точки над «i» в нем обведены трогательными сердечками. Она улыбается мечтательной и сонной улыбкой.
— Не спится? — тихо, почти шепотом спрашивает Генри.
— Мне дали таблетку, но я не могу заснуть. Все сижу и думаю.
— Понимаю. Прошлой ночью мне вот так же не спалось. А ты молодец. Отлично держишься.
Толстая повязка, которой сам Пероун обмотал вчера ее голову, придает нежному округлому личику с бархатистой темной кожей какой-то отстраненный вид, благородно-экзотический. Африканская царица. Она устраивается в постели поудобнее, натягивает на плечи одеяло, словно готовится услышать вечернюю сказку. Блокнот прижимает к груди.
— А операция нормально прошла?
— Как по маслу.
— А… вот вы недавно говорили это слово, означает «то, что будет дальше»…
Генри удивлен. Перед ним сидит другой человек: ни грубости, ни наглых выходок, ни уличной брани. Однако слабостью организма и действием лекарств такую перемену не объяснить. И операцией тоже — тот отдел мозга, где он проводил оперативное вмешательство, не отвечает за эмоциональные реакции.
— Прогноз, — подсказывает он.
— Ага, точно! Доктор, какой у меня прогноз?
— Прекрасный. Стопроцентная вероятность полного выздоровления.
Она еще глубже зарывается в одеяло.
— Мне так нравится, как вы это говорите! Скажите еще раз!
Он повторяет свое суждение еще раз, самым авторитетным «докторским» голосом, на какой только способен. А ответ на вопрос, что так изменило характер Андреа Чепмен, думает он, следует искать в ее блокноте.
— Что это ты пишешь?
— Секрет! — быстро отвечает она и с загадочной улыбкой устремляет взгляд в потолок. Глаза у нее горят от желания поделиться своей тайной с целым светом.
— Знаешь, — говорит он, — я умею хранить секреты. Врачу без этого не обойтись.
— Никому не скажете?
— Никому.
— На Библии поклянетесь?
— Клянусь, никому не скажу.
— Тогда ладно. Вот что: я решила, что стану врачом!
— Прекрасно.
— Хирургом. Мозговым хирургом.
— Еще лучше. Но правильно это называется «нейрохирург». Привыкай.
— Ага, точно. Нейрохирург. Я буду нейрохирургом! Здорово, правда?
Кто знает, сколько реальных и воображаемых медицинских карьер зарождается в больничных палатах? За прошедшие годы Генри Пероун выслушивал от своих юных пациентов немало подобных признаний; однако такого энтузиазма, как у Андреа Чепмен, пожалуй, еще не встречал. Не может она лежать спокойно — откидывает одеяло, поворачивается на бок и осторожно, чтобы не сдвинуть дренаж, опирается головой на руку. Прежде чем задать следующий вопрос, медлит, отводит взгляд.
— Вы сейчас делали операцию?
— Да. Один человек упал с лестницы и разбил себе голову.
Но ее интересует не пациент.
— А доктор Браун там был?
— Был.
Он видит ее сияющие, счастливые глаза. Наконец-то! Вот и подошли к самой сути ее секрета.
— Он замечательный доктор, правда?
— Да, очень хороший. Один из лучших. Он тебе нравится?
Она просто кивает, не в силах подобрать слова. Выждав немного, Генри спрашивает:
— Ты его любишь?
При звуке этих священных слов Андреа вздрагивает и поспешно вглядывается ему в лицо, опасаясь насмешки. Но Генри непроницаемо серьезен.
— Тебе не кажется, — осторожно интересуется он, — что он для тебя чуточку староват?
— Мне уже четырнадцать! — с достоинством возражает она. — А Родни всего тридцать один. И он такой… такой…
Не в силах больше лежать, она садится, прижимая блокнот к груди.
— Он сегодня приходил ко мне, и мы разговаривали долго-долго! Он говорил: если я хочу стать врачом, то должна хорошо учиться, а не бегать по клубам и всякое такое. Он говорит, и все так серьезно, а я все на него смотрю, и он ни о чем не догадывается! Такой смешной! Конечно, он уже взрослый и важный доктор, и все такое — но он такой смешной! Ничегошеньки не понимает!
Затем Андреа переходит к своим планам. Как только она станет врачом-консультантом (лет через двадцать пять, по мысленным подсчетам Генри), сразу поедет в Гайану и будет работать там в клинике вместе с Родни. Послушав ее минут пять, Пероун встает, чтобы уйти. Уже у дверей она останавливает его вопросом:
— А помните, вы говорили, что сняли мою операцию на видео?
— Да.
— Можно мне посмотреть?
— Думаю, можно. Ты уверена, что этого хочешь?
— О боже мой! Я же собираюсь стать нейрохирургом, помните? Мне обязательно нужно ее посмотреть! Хочу увидеть, что творится у меня в голове. А потом покажу Родни.

 

На обратном пути Пероун сообщает медсестре, что Андреа пришла в себя и чувствует себя хорошо, затем поднимается в лифте на третий этаж и возвращается назад по длинному коридору — мимо нейрохирургического отделения к главному входу в отделение интенсивной терапии. В уютном полумраке проходит между рядами кроватей, возле которых на страже стоят аппараты, мигая цветными огоньками. Как неоновые мерцающие вывески на ночной улице, думает он, и действительно, сейчас в этой просторной палате царит хрупкое спокойствие, как в большом городе перед рассветом. За столом заполняет бумаги дежурный медбрат Брайан Рейд, родом из Ньюкасла: он говорит, что у Бакстера все показатели в норме, что он уже пришел в себя, но сейчас спит. И косится на двух полицейских, сидящих у постели Бакстера. Пероун хотел просто убедиться, что у пациента все в порядке, и уйти домой; однако, отойдя от стола дежурного, неожиданно для самого себя он направляется в глубину палаты. Скучающие, полусонные констебли при его приближении встают и вежливо сообщают, что подождут в коридоре.
Бакстер лежит на спине, опутанный проводами, вытянув руки вдоль тела, и бесшумно дышит через нос. Сейчас руки у него не дрожат. Сон — единственное избавление. Сон и смерть. Повязка на голове не облагораживает внешность Бакстера, как это случилось с Андреа. Густая щетина и темные мешки под глазами придают ему вид борца, уложенного убийственным ударом, или усталого повара, в перерыве между сменами прилегшего отдохнуть в кладовке. Сон смягчил его обезьяньи черты. Разгладилась хмурая морщина меж бровей — его лицо, несмотря на тяжелое состояние организма, почти безмятежно.
Пероун придвигает себе стул и садится. В дальнем конце комнаты вскрикивает — быть может, во сне — какой-то пациент. Пероун не оборачивается; он знает, что дежурный уже спешит к больному. Смотрит на часы. Половина четвертого. Пора идти, пока он не заснул здесь, прямо на стуле. Но раз уж он сюда пришел, стоит задержаться еще на несколько минут. Он не заснет, нет, слишком много в нем бродит чувств, слишком много противоречивых импульсов. Мысли его текут извилистым путем, и чувства движутся как свет — волнообразно, как говорили на уроках физики. Ему нужно посидеть здесь, чтобы, по своему обыкновению, детально проанализировать эти волны, разбить их на кванты, отыскать все прямые и косвенные причины; только тогда он сможет понять, что ему делать, что будет правильно. Сжав запястье Бакстера, он нащупывает пульс. Жест совершенно ненужный: на мониторе горят ярко-голубые цифры — шестьдесят пять ударов в минуту. Пероуну просто хочется пощупать пульс. Первое, чему он научился в медицинской школе. Начальный контакт с больным, успокаивающий и ободряющий — конечно, если врач ведет себя естественно. В течение пятнадцати секунд считать удары пульса, эти мягкие шажочки, затем умножить на четыре. Медбрат все сидит в дальнем конце палаты. Сквозь застекленную дверь видны полицейские. Проходит пятнадцать секунд, и еще пятнадцать, и еще. Не выпуская руки Бакстера, он просеивает и упорядочивает собственные мысли, пытаясь понять, что же ему теперь делать.

 

Розалинд оставила включенной лампу на стене, под зеркалом: выключатель установлен на самую слабую позицию, и лампочка светит тускло, как свеча. Его жена лежит на боку, свернувшись клубочком: скомканное одеяло прижато к животу, подушки сброшены на пол — верные признаки беспокойного сна. Минуту или около того он, стоя в изножье кровати, смотрит на нее, проверяет, не потревожил ли ее своим приходом. Сейчас она кажется очень юной: волосы, падающие на лицо, придают ей вид невинный и беззаботный. Он идет в ванную, раздевается в полутьме, не желая видеть себя в зеркале — взгляд на собственное изможденное лицо непременно наведет его на размышления о близкой старости, и эти мысли отравят его сон. Становится под душ, старательно намыливается, смывая с себя все следы больницы, — ему кажется, что костяная пыль от черепа Бакстера въелась в поры на лбу. Вытираясь, замечает, что синяк на груди виден даже в полутьме: кажется, он расползается, словно пятно на ткани. Впрочем, болит при прикосновении уже меньше. Сейчас этот удар, и боль, и потрясение от удара превратились в далекое воспоминание, как будто все произошло несколько месяцев назад. Куда яснее помнится обида. Может быть, стоит все же включить свет и осмотреть синяк повнимательнее?
Но вместо этого он, обернувшись полотенцем, входит в спальню и выключает лампу. Одна ставня чуть приоткрыта: на полу и на противоположной стене — бледная полоска света. Генри не закрывает ставень: полная тьма, сенсорная депривация может усилить мыслительную активность. Лучше смотреть на что-нибудь и тихо ждать, пока отяжелеют веки. Усталость кажется ему хрупкой, нестабильной — словно боль, она накатывает волнами и уходит. Важно ее не спугнуть, а для этого — любой ценой избегать мыслей. Стоя у кровати, он размышляет, что делать: Розалинд стянула на свою сторону все одеяла и сейчас крепко прижимает их к груди. Взять одно себе — значит разбудить ее. Но без одеяла будет холодно. Наконец он приносит из ванной два тяжелых банных халата. Пока укроется ими, а Розалинд наверняка скоро повернется на другой бок, и тогда он возьмет то, что ему причитается.
Однако, когда он ложится в постель, она кладет руку ему на плечо и шепчет:
— Мне снилось, что ты пришел. А теперь это уже не сон.
Она приподнимает одеяла и дает ему проскользнуть в ее тепло. Замерзшее тело касается тела согретого. Они лежат на боку, лицом к лицу. Он ее почти не видит — лишь в глазах ее двумя маячками блестит отраженный от стены свет. Он обнимает ее, она придвигается ближе, и он целует ее в лоб.
— Как от тебя хорошо пахнет! — говорит она.
Он бормочет «спасибо». Наступает молчание; оба думают о том, смогут ли они вести себя как обычно — как в любую другую ночь, когда Пероун, вернувшись с неурочной операции, ложится и засыпает в объятиях Розалинд. Или все-таки оба они ждут, кто заговорит первым?
Подождав немного, Генри просит:
— Расскажи мне, что ты чувствуешь.
Она шумно вздыхает. Он задал трудный вопрос.
— Злюсь, — отвечает она наконец. Но, произнесенное шепотом, это слово звучит неубедительно. И она добавляет: — Все еще боюсь их, даже сейчас.
Он начинает уверять ее, что они не вернутся, но она его перебивает:
— Нет-нет. Просто я чувствую себя так, словно они еще здесь. Здесь, в комнате. И все еще боюсь.
Он чувствует, что у нее снова начинают дрожать ноги. Придвигается теснее, целует ее, шепчет:
— Милая…
— Извини. Я когда легла в постель, тоже вот так тряслась. Потом это вроде прекратилось. Господи, когда же это кончится!
Он наклоняется к ее ногам, ощупывает их. Дрожь, кажется, исходит откуда-то из-под коленей — сухие, тугие спазмы, как будто кости ворочаются в суставах.
— Это шок, — говорит он и начинает растирать ей ноги.
— Боже мой, боже мой, — повторяет Розалинд.
Проходит несколько минут. Он сжимает ее в объятиях, баюкает, говорит, что любит ее, и дрожь постепенно отступает.
Успокоившись наконец, она продолжает своим обычным, ровным голосом:
— Да, я страшно зла. Хочу, чтобы его наказали, и ничего не могу с собой поделать. Ненавижу его, хочу, чтобы он умер. Ты ведь спросил, что я чувствую, а не что думаю. Кошмарный, мерзкий человек: только вспомнить, что он сделал с Иоанном, и как унизил Дейзи, и как держал меня под ножом, и как тебя этим ножом загнал наверх. Я думала, что больше не увижу тебя живым…
Голос ее прерывается. Он молча ждет, сжимая ее руку в своей, поглаживая пальцем ее ладонь. Наконец она продолжает, уже гораздо спокойнее:
— Когда я спросила тебя тогда, у двери, не хочешь ли ты отомстить, — на самом деле это была моя собственная мысль. Мне казалось, я на твоем месте непременно бы сделала что-то подобное. Я боялась, что и ты думаешь так же. Что ты попадешь в беду.
Он столько хочет ей рассказать, столько с ней обсудить… но сейчас не время. Он не услышит от нее то, что ему нужно услышать. Лучше поговорить об этом завтра, до прихода полиции, когда она немного придет в себя.
Кончиками пальцев она нащупывает его губы и целует.
— Как операция?
— Все нормально. В общем-то, рутина. Он потерял много крови, мы его заштопали. Родни хорош, но, пожалуй, один бы не справился.
— Значит, этот человек, Бакстер, выживет и предстанет перед судом.
Генри невнятно мычит в знак согласия. Сейчас говорить об этом не стоит. Он представляет себе момент, когда поднимет эту тему: воскресное утро, сияние ясного зимнего дня, кофе в больших белых чашках, газеты, которые все ругают — и все равно читают… и в этот миг он наклонится к ней, коснется ее руки. Она обернется — и в лице ее он прочтет всегдашний ум, понимание и готовность простить… Он открывает глаза во тьме и понимает, что на несколько секунд провалился в сон.
— …Напился в стельку, — говорит Розалинд. — Придирался, скандалил, дулся — ну, все как обычно. Трудно с ним было, особенно после всего этого. Но ребята такие молодцы! Посадили его в такси и позвонили в отель, чтобы там к нему вызвали врача и осмотрели его нос.
Генри кажется, что он куда-то движется сквозь ночь. Однажды они с Розалинд ехали ночным поездом из Марселя в Париж: вдвоем на верхней полке, тесно прижавшись друг к другу, глядя, как за окном ночь сменяется рассветом. Сейчас сам разговор — такое же путешествие.
Полусонный, в уютной постели, Генри испытывает к тестю только симпатию.
— А все же он молодчина! — говорит он. — Бесстрашный старик. И ведь это он подсказал Дейзи, что делать.
— Да, он храбрый, — соглашается Розалинд. — А ты, Генри? Как ты держался! С самого начала я видела, что ты что-то задумал! А как ты смотрел через комнату на Тео!
Он сжимает ее руку и подносит пальцы к губам.
— Никто из нас не испытал того, что выпало тебе. Ты держалась фантастически.
— Меня поддерживала Дейзи. В ней столько внутренней силы…
— А Тео? Помнишь, как он бежал по лестнице?
На несколько минут события вечера преображаются в красочное приключение, поединок воль и внутренних ресурсов, стресс, открывающий новые грани характеров. В таких словах и с таким настроением они обычно обсуждали семейные походы в горы в Шотландии: вечно случалось что-нибудь непредвиденное, но подобные приключения увлекали и радовали. Вот и теперь, внезапно воодушевившись, они принимаются осыпать друг друга похвалами; и, поскольку хвалить друг друга им непривычно, быстро переходят к восхвалению детей. За два десятка лет Генри и Розалинд не раз вот так втихомолку обсуждали сына и дочь. И сейчас во мраке и безобразном ужасе происшедшего сверкают перед ними яркие пятна отваги — как Тео схватил его за куртку, как Дейзи смотрела ему прямо в лицо. Что за чудесные у них дети, какое счастье быть их родителями! Но такой разговор не может длиться долго: скоро собственные слова начинают казаться им пустыми и неестественными и разговор смолкает. Невозможно закрывать глаза на темную фигуру, стоящую в центре их испытания, — жестокую, порочную, требующую нелепого противостояния фигуру Бакстера. И о беременности Дейзи они не говорят ни слова: к этому они еще не готовы.
Помолчав, Генри произносит:
— Все дело в его болезни. Ему недолго осталось, его сознание выходит из-под контроля с каждым днем — вот он и попытался сравнять счет. Кто знает, какой ад творился у него внутри.
И он подробно рассказывает ей о происшествии на Юниверсити-стрит, упоминая обо всем, что ему кажется важным: о полисмене, который пропустил его, махнув рукой, о демонстрации на Гауэр-стрит, с похоронным боем барабанов, о собственной инстинктивной агрессии и радости от предвкушения схватки. Он говорит, а она слушает, касаясь ладонью его щеки. Можно было бы включить свет, но им уютнее так. Детское, бесполое перешептывание в темноте. Дейзи и Тео, приглашая к себе с ночевкой школьных друзей, так же, бывало, шептались с ними наверху часов до трех, мужественно борясь со сном. Когда Генри было десять лет, его тетя попала в больницу, и двоюродной сестре, годом младше его, пришлось месяц прожить у них. Поскольку свободных кроватей в доме не было, а единственная двуспальная стояла у него в комнате, мать поместила ее туда. Днем Генри и его кузина старательно друг друга не замечали (Мона была пухлая, в очках с толстыми стеклами, на руке у нее недоставало пальца, да и вообще, она была девчонка!) — но в первую же ночь бесплотный шепот с другого конца кровати развернул перед Генри потрясающую драму школьной экскурсии на шоколадную фабрику: сыплющиеся из желоба конфеты, автоматы, работающие со страшной, невидимой глазу быстротой, — нет, больно не было, совсем, но струя крови хлынула прямо на пиджак учительницы, и две девочки упали в обморок, а мастер потом ползал под станком на коленях, разыскивая недостающую «деталь». Горько стыдясь собственной обыденности, Генри поведал в ответ, как однажды обжег руку кипятком; но Мона приняла эту историю благосклонно, и до рассвета они, заключенные темнотой в собственный маленький мирок, делились друг с другом всеми ужасами, какие только мог подсказать им небогатый жизненный опыт, сдобренный богатой фантазией. И на следующую ночь, и во все последующие ночи они находили все новые темы для разговоров.
Когда он заканчивает рассказ о столкновении, Розалинд говорит:
— Разумеется, никакого злоупотребления авторитетом с твоей стороны не было. Ведь они могли тебя убить!
Генри не это хотел услышать, он подводил ее к другому выводу. И сейчас он хочет продолжить, но она прерывает его и начинает собственную историю. Такова природа этих ночных путешествий — в них нет последовательности, нет логики.
— Пока я ждала тебя и пыталась заснуть, все старалась сообразить, сколько же времени он держал меня под ножом. Совсем не помню. Времени как будто не было. Не в том смысле, что это было недолго, — время исчезло, его не было совсем, ни минут, ни часов. Просто…
При этом воспоминании она снова начинает дрожать, теперь слабее. Он сжимает ее руку.
— Может быть, подумала я, это оттого, что я ничего не чувствовала, кроме чистого, бесконечного ужаса, поэтому мне казалось, что время остановилось? Но потом поняла: это не так. Я чувствовала и кое-что другое.
Долгое молчание. Он не видит в темноте ее лица и потому не знает, стоит ли ее подбадривать.
— Что же? — наконец спрашивает он.
— Тебя, — медленно, почти мечтательно отвечает она. — Ты был рядом. Всего один раз в жизни я ощущала такой же ужас и беспомощность — перед операцией, когда боялась ослепнуть. И ты стоял рядом. Такой серьезный, такой внимательный. В белом халате, который был тебе мал. Я всегда говорила, что тогда-то тебя и полюбила. Наверное, так оно и есть. Хотя порой мне кажется, что я это выдумала, а влюбилась уже позднее. А сегодня — новый кошмар, и ты опять со мной, смотришь на меня, стараешься поддержать взглядом. Рядом. Через столько лет. Вот за что я держалась. За тебя.
В темноте она нащупывает его губы и целует — на этот раз не детским поцелуем.
— Но спасла тебя Дейзи. Она все перевернула этим стихотворением. Арнольда… как там его?
— Мэтью Арнольда.
Ему вспоминается тело Дейзи, его белизна, выпуклость, где покоится во тьме его внук — крохотный, но уже живой, с сердцем, с нервной системой, с булавочной головкой мозга. Вот что происходит с человеком из-за беспечности.
Догадавшись, о чем он думает, Розалинд говорит:
— Я поговорила с ней еще раз. Она любит Джулио, она рада, что забеременела, и хочет ребенка. Генри, мы должны быть на ее стороне.
— Конечно, — отвечает он. — Мы на ее стороне.
Закрыв глаза, он внимательно слушает Розалинд. Жизнь младенца постепенно обрисовывается яснее: год — в Париже с влюбленными родителями, затем — Лондон, где его отцу предложили хорошую работу на раскопках римской виллы к востоку от города. Что, если они все переедут сюда и поселятся в доме на площади? Генри согласен, даже рад — дом большой, и в нем давно не хватает детских голосов. Ему кажется, что мощь его растет: он — властелин, всемогущий, непобедимый и милосердный, он милостиво дает согласие на все доброе и справедливое. Пусть малыш сделает первые шаги и произнесет первые слова здесь, у него во дворце. Дейзи хочет ребенка — пусть будет ребенок. А если ей суждено стать настоящим поэтом, пусть пишет стихи о материнстве — тема ничем не хуже вереницы любовников. Розалинд разворачивает перед ним картины прекрасного будущего, и Генри слушает, нежась в звуках ее голоса, не в силах повернуть голову или шевельнуть рукой. Шок прошел. Его жена возвращается к жизни. А у Тео — свои планы: его группу приглашают в Нью-Йорк, играть в клубе в Ист-Виллидже. Контракт на пятнадцать месяцев. Тео очень хочет поехать, и ребятам это действительно нужно. Надо его поддержать, помочь ему найти жилье, потом ездить к нему в гости. Властелин невнятно мычит в знак согласия.
Далеко за площадью, на Шарлотт-сквер, слышится сирена «скорой помощи»; этот звук действует на Генри возбуждающе. Он приподнимается на локте, прижимается к Розалинд.
— Нам надо выспаться.
— Да. Полицейский сказал, они придут в десять.
Но, поцеловав ее, просит:
— Коснись меня.
Нежное тепло разливается по телу, и ее голос шепчет:
— Скажи, что ты мой.
— Я твой. Весь твой.
— Коснись моей груди. Языком.
— Розалинд, я тебя хочу!
Так Генри Пероун отмечает конец своего дня. Сейчас все происходит быстрее, острее, чем неторопливо-чувственным субботним утром, — движения супругов торопливы и жадны, нетерпения в них больше, чем радости, как будто оба они вернулись из изгнания или освободились из тюрьмы и теперь празднуют свою свободу. Они любят друг друга шумно и грубо, не полагаясь на удачу, а стремясь получить все и как можно скорее. И знают, что в самом конце, после того как они вновь утвердят свои права друг на друга, они смогут наконец забыться сном…
В какой-то миг она шепчет ему:
— Милый мой, милый! Нас могли убить — но мы живы!
Да, они живы и могут любить друг друга. Но это ненадолго: на миг наслаждение становится мучительно-острым, почти невыносимым, словно нервные окончания зачищают ножом, — а затем все кончается. Но они не сразу отодвигаются друг от друга: еще долго лежат, сжимая друг друга в объятиях и слушая, как замедляется биение сердец. Генри чувствует, как его усталость и внезапная ясность сексуального наслаждения сливаются в единую данность, сухую и плоскую, как пустыня. Эту пустыню ему придется пересечь в одиночку, и он не возражает. Наконец они в последний раз сжимают друг другу руки — поцелуи для них сейчас чересчур остры, Розалинд поворачивается на бок, и уже через несколько секунд дыхание ее становится глубоким и ровным.

 

Но от Генри Пероуна забытье пока ускользает; быть может, он достиг той степени усталости, которая, наоборот, гонит сон. Он лежит на спине и терпеливо ждет, повернув голову к полосе света на стене, чувствуя, как растет неприятное давление в мочевом пузыре. Несколько минут спустя подбирает с пола брошенный халат и идет в ванную. Мраморный пол под ногами кажется ледяным, в высоких окнах, выходящих на север, видны рваные, подсвеченные желтым тучи и в просветах — несколько звезд. Сейчас четверть шестого, но с Юстон-роуд доносится гул машин. Облегчившись, Пероун склоняется над раковиной, набирает в ладони холодную воду из-под крана, жадно пьет. Вернувшись в спальню, слышит отдаленный шум самолета — должно быть, первый утренний рейс на Хитроу; опять, как и сутки назад, подходит к окну и раздвигает ставни. Лучше уж постоять так несколько минут, чем лежать в постели без сна. Он тихо открывает окно. Сегодня теплее, чем вчера, однако Пероун поеживается. Свет сейчас тоже мягче: все контуры, особенно ветви деревьев, очерчены нечетко и как бы туманятся. Неужели мороз улучшает зрение?
Скамейки больше никого не ждут, мусорные баки пусты, дорожки чисто выметены. Наверное, команда дворников в желтых куртках трудилась здесь весь вечер. Генри надеется увидеть в этой чистоте добрый знак; он вспоминает площадь в лучшие ее минуты — жарким летом среди недели, когда в полдень располагаются на траве со своими бутербродами и салатами в коробочках конторские служащие — мужчины и женщины разных национальностей, по большей части молодые, веселые, уверенные в себе, подтянутые благодаря занятиям в частных спортзалах. Они ничего не боятся, они в этом городе — дома. Как разительно отличаются они от гротескных фигур рядом, на скамейках! Первое и самое очевидное отличие: работа. Социальное происхождение, возможности здесь ни при чем — пьяницы и наркоманы, как и офисные служащие, выходят из самых разных социальных слоев. Случается, что ниже всех опускаются выпускники частных школ. Пероун, по профессиональной привычке все сводить к материи, не может отделаться от мысли, что все дело здесь в каких-то невидимых складках и изгибах характера, записанных в генном коде, на молекулярном уровне. Человек не может заработать себе на жизнь, или отказаться от следующего стакана, или вспомнить сегодня, что обещал вчера, потому что физически на это не способен. Никакая социальная справедливость не излечит и не рассеет эти армии биологических неудачников, заполняющие публичные места всех городов мира. Что же делать? Генри плотнее запахивает халат. Остается научиться распознавать несчастье, когда его видишь, и заботиться об этих без вины виноватых. Некоторых можно излечить от их пристрастий; других — а таких большинство — придется как-то успокаивать, по возможности уменьшать страдания.
Уменьшать страдания… Он не социолог, и, разумеется, он сейчас думает о Бакстере. Может быть, из-за воспоминаний о нем у Генри вдруг закружилась голова — или просто от усталости? Пришлось даже опереться об оконную раму. Такое ощущение, что он на гигантском колесе обозрения, как «Глаз тысячелетия» на южном берегу Темзы, и вот-вот достигнет наивысшей точки — потому впереди все так четко и ясно. А может, это сама Земля, кружась со скоростью тысяча миль в час, доставила его в самую крайнюю восточную точку рассвета? Если считать прожитые дни не в часах, а в периодах сна и бодрствования, сейчас еще суббота — ложится за ним глубокой тенью длиною в жизнь. И отсюда, с вершины своего дня, он может заглянуть далеко вперед. Пока его не понесло вниз. Воскресенье не таит в себе никаких обещаний, в отличие от предыдущего дня. Площадь перед ним, тихая и пустынная, не дает никаких подсказок. Но отсюда, со своей вершины, он видит все, что должно случиться. Скоро придет черед его матери — ему позвонят из дома престарелых, и они всей семьей будут сидеть у ее постели, в крохотной комнатушке с орхидеей и фарфоровыми безделушками, пить крепкий бурый чай и смотреть, как уходит из жизни, съежившись под одеялом, давняя серебряная медалистка. Сейчас при этой мысли он не чувствует ничего — но знает, что скорбь будет неожиданной, как это уже и случилось однажды.
Болезнь Лили прогрессировала, и настал день, когда пришлось забрать ее из родного дома и отвезти в дом престарелых. То, что составляло суть ее будней, стало для нее недостижимо. То она оставляла включенной на всю ночь духовку со смазанной маслом сковородкой, то прятала ключ от дома между досками пола, а потом не могла его найти, то путала шампунь с отбеливателем. А сколько раз, встав посреди улицы, или магазина, или соседской гостиной, терялась и не могла понять, откуда она пришла, кто эти люди, где она живет и что теперь делать! Прошел еще год — и она уже не помнила ни о себе, ни о доме. Но Генри не решался продать дом своего детства, это казалось ему предательством. Они с Розалинд время от времени ездили туда, летом он подстригал газон под окнами. Все в доме оставалось на своих местах, ожидая хозяйку, которая никогда не вернется: желтые резиновые перчатки на деревянном колышке, салфетки в буфете, держатель зубочисток в виде фарфорового ослика. Но вскоре на всех вещах в доме появился налет запустения, не имеющий ничего общего с пылью. Даже с дороги видно было, что в доме никто не живет, и, когда однажды ноябрьским днем мальчишки разбили камнем окно в гостиной, Генри понял: пора действовать.
Однажды в выходные он приехал туда вместе с Розалинд и с детьми, чтобы очистить дом. Каждый выбрал себе что-то на память, хотя бы из уважения. Дейзи взяла египетское латунное блюдо, Тео — карманные часы, Розалинд — фарфоровую вазу для фруктов. Генри взял обувную коробку с фотографиями. Еще кое-что отошло племянникам и племянницам. Кровать Лили, ее тумбочка, два гардероба, ковры и книжные полки остались дожидаться работников коммунальной службы. Одежду, кухонную утварь, украшения, на которые никто не польстился, семья упаковала в коробки, чтобы отослать в какое-нибудь благотворительное заведение — никогда прежде Генри не задумывался о том, что эти конторы существуют благодаря чьей-то смерти. Все прочее сложили в большие полиэтиленовые пакеты и выставили на свалку. Работали молча, как мародеры, включать радио казалось неприлично. Всего день понадобился, чтобы стереть с лица земли все следы существования Лили.
В молчании, без позволения главной героини, разыгрывали они скромную одноактную драму. Начали с бывшей комнаты Генри — сама Лили называла ее швейной. Она никогда сюда не вернется, она давно разучилась шить, и все же, упаковывая наборы иголок, образцы вышивок, неоконченную желтую распашонку, готовясь отдать все это незнакомцам, Генри чувствовал себя так, словно вычеркивает свою мать из жизни. Он работал быстро, почти судорожно, и все повторял про себя: она не умерла, нет, она не умерла. Но ее жизнь — и всякая жизнь — вдруг предстала перед ним страшно хрупкой, когда он увидел, как легко, с какой быстротой все, что привязывало тебя к жизни и свидетельствовало о твоем существовании, убирается с глаз долой, переходит к другим хозяевам или просто превращается в мусор. Предметы становятся мусором, едва отделившись от своих хозяев и их прошлого: что скажет и зачем понадобится чужим людям вот этот чехол для чайника, с поблекшими цветочками, со множеством бурых пятен на дешевой ткани? Опустошая полки и шкафы, заполняя сумки и коробки, Генри ясно видел, что никто из нас не может притязать на владение чем-либо. Все, что у нас есть, получено взаймы. Рано или поздно вещи переживут нас. В тот день они наполнили двадцать три мусорных мешка.
И сейчас, стоя у окна в банном халате в этот предутренний, а по сути еще вчерашний час, он кажется себе хрупким и слабым. Да, это случится скоро, и надо к этому подготовиться. Однажды она повела его на кладбище неподалеку от дома и, указав на стену с рядами утопленных в ней металлических урн, сказала: хочу, чтобы мой прах покоился здесь. Так и будет; и они будут стоять у стены со склоненными головами, слушая торжественные стихи погребального чина. Или их читают перед кремацией? «Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями… — Он часто их слышал, но сейчас ему вспоминаются лишь обрывки. — …Как цветок, он выходит и опадает… убегает, как тень». А потом настанет черед Иоанна Грамматика — какая-нибудь болезнь, обычная для пьющих, или сердечный приступ, или инсульт. Всем им будет тяжело пережить эту смерть, каждому — по-своему; Генри, пожалуй, придется легче всех. Старый поэт сегодня держался мужественно, это он подсказал Дейзи, что делать. Если он успеет жениться на Терезе и та предъявит права на замок, за смертью Иоанна последует тяжба: Розалинд, юрист от бога, зубами вцепится в дом своей матери, в дом, где прошли детские годы Дейзи, Тео и самой Розалинд. Что тогда потребуется от Генри? Мудрая лояльность.
Что еще ждет его, кроме смертей? Тео в первый раз надолго покинет дом: писем, открыток, электронных писем от него ждать не стоит — разве что позвонит по телефону. Они будут ездить к сыну в Нью-Йорк, слушать, как он преподносит американцам английский блюз, который, вполне возможно, придется им не по вкусу. Может быть, Генри увидится со старыми друзьями из больницы Белльвью. У Дейзи выйдет книга; она родит ребенка и привезет в Англию своего Джулио — того самого смуглого полуобнаженного красавца, которого разглядел Генри между строк стихотворения Арнольда. Присутствие младенца оживит старый дом, но уже не Генри и не Розалинд будут вставать к нему по ночам. И не Джулио — разве что он какой-то необыкновенный итальянец. И это все прекрасно. А потом ему, Генри, исполнится пятьдесят, и он бросит сквош и марафон; Дейзи и Джулио найдут себе жилье, Тео тоже, дом опустеет, а им с Розалинд, до конца выполнившим свой родительский долг, останется лишь крепче держаться друг за друга. Тоска по какой-то другой жизни, беспокоящая Генри в последнее время, угаснет. Настанет время, когда операций у него станет меньше, а административной работы больше — сейчас такое и вообразить трудно, — а Розалинд уйдет из газеты и сядет писать книгу; а еще позже настанет время, когда площадь, бродяги, шум и пыль городских улиц станут для них невыносимы. Или, если все же начнется джихад, страх бомбежек погонит их в пригород, или в сельскую глубинку, или в замок — так их суббота сменится воскресеньем.
Позади него, словно взволнованная его мыслями, тихо стонет и поворачивается на другой бок Розалинд. Она не просыпается, и Генри снова смотрит в окно. Лондон — его малый уголок Лондона — раскинулся во сне, беззащитный, как и сотня других городов. Скорее всего, бомбежка начнется в час пик — удобное время. Будет похоже на Паддингтонское крушение: вздыбленные рельсы, искореженные поезда, разбитые окна, больницы, работающие в чрезвычайном режиме. Берлин, Париж, Лиссабон. Власти единодушны в том, что нападение неизбежно. Пероун живет в трудные времена — так пишут в газетах. Редкий случай, когда газеты правы. Но с вершины своего дня такое будущее ему разглядеть трудно: возможно всякое. Быть может, столетие назад какой-нибудь доктор средних лет вот так же стоял у окна, кутаясь в шелковый халат, за два часа до блеклого зимнего рассвета, пытаясь угадать, что готовит ему грядущий век. Февраль тысяча девятьсот третьего. Стоит позавидовать этому эдвардианцу — он еще ничего не знал. Если у него были сыновья, он не знал, что через тринадцать лет может потерять их при Сомме. А как насчет Гитлера, Сталина, Мао? Каков их совместный счет — пятьдесят, сто миллионов жертв? Если бы рассказать ему, что за ад ждет его впереди, если попытаться его предупредить — добрый доктор, избалованный десятилетиями мира и процветания, просто бы вам не поверил. Бойтесь утопистов, ревностных искателей пути к идеальному общественному строю. Они снова здесь, тоталитаристы всех форм и мастей: пока еще слабые и разрозненные, они растут, набираются сил и жаждут крови миллионов. Проблема на ближайшую сотню лет. Но, быть может, все это лишь фантазия, преувеличение, рожденное усталостью и ночью? Быть может, в мире не происходит ничего страшного, ничего такого, с чем не смогли бы справиться время и здравый смысл?
Куда легче разглядеть ближайшие события: так же неотвратимо, как смерть его матери, надвигается обед в иракском ресторане в Хокстоне с профессором Талебом. Война начнется в ближайший месяц: точная дата еще не назначена, как бывает с крупными спортивными состязаниями на открытом воздухе. Позже нельзя — станет слишком жарко и для убийств, и для освободительной борьбы. Багдад ждет своих бомб. А Генри — неужто по-прежнему жаждет сместить тирана? В конце своего дня он робок, уязвим, он зябнет и кутается в халат. Слева направо небо прочерчивает самолет, с обычным глухим рокотом опускаясь вдоль Темзы к Хитроу. Собственный жаркий спор с Дейзи Пероун теперь припоминает смутно, как будто это было не с ним. В чем, собственно, он уверен? В том, что общество, о котором рассказывал профессор, не имеет права на существование; в том, что, как бы ни были темны мотивы американцев, из разрушения этого общества должно выйти что-то хорошее. По крайней мере, убийств станет меньше. А Дейзи могла бы ответить на это: как ты можешь слепо доверять одному человеку, ведь есть и другая точка зрения? У женщины, ждущей ребенка, своя правда. Быть может, утро возродит в нем надежду на решительные действия? Сейчас он ощущает лишь страх. Он слаб, он так мало знает, он боится непредсказуемых последствий, порождающих новые действия, новые последствия, пока ты не оказываешься там, куда вовсе не предполагал и не желал попасть, — с ножом у горла. На втором этаже, ниже Андреа Чепмен, грезящей о карьере врача и влюбленной в серьезного молодого доктора, лежит во мраке Бакстер, и двое полисменов сторожат его сон. Вот оно, единственное, в чем Генри не сомневается. Это убеждение родилось в нем за ужином, еще до того, как позвонил Джей, и обрело форму, когда он, сидя в отделении интенсивной терапии, щупал у Бакстера пульс. Он должен убедить Розалинд, затем — остальных членов семьи, затем — полицию не возбуждать дела. Пусть лучше найдут того, другого. Бакстеру и так осталось слишком мало: скоро, совсем скоро его начнут мучить галлюцинации. Генри найдет коллегу или двух, специалистов в этой области, которые убедят Королевскую прокуратуру, что Бакстер не дотянет до суда в здравом уме. Может быть, это правда, а может быть, и нет. Пусть отправляется в хорошую больницу, где ему будет удобно и спокойно. Генри сам подыщет ему больницу и сделает все возможное, чтобы облегчить его муки. Значит ли это, что он прощает? Нет, вряд ли, да и не он должен прощать. Стремление искупить вину? В конце концов, ответственность лежит на нем: именно он, выехав двадцать часов назад на улицу, закрытую для проезда, инициировал эту цепь событий. Или просто слабость: достигнув определенного возраста, осознав, что отпущенный тебе срок близится к концу, уже предчувствуя смертный холод, начинаешь вглядываться в умирающих с особым, почти родственным интересом. Но ему приятнее думать, что это просто реалистический взгляд на вещи: наказывая человека, стоящего одной ногой в могиле, они сами себя унизили бы. Спасая жизнь Бакстеру в операционной, Генри тем самым приговорил его к продолжению мук. Ну и хватит с него мести. А экспертиза и лечение — те области, где он, по крайней мере, может что-то сделать, может контролировать ход событий. Он знает, как устроена эта система, знает, что хорошие и плохие больницы отличаются друг от друга как небо и земля.
Стихотворение, которое прочла Дейзи, зачаровало одного из слушателей. Возможно, другие стихи тоже привели бы к внезапной перемене настроения. И все же Бакстер подпал под влияние волшебных слов, остановился на путях своих, вдруг вспомнив о том, как хочет жить. Разумеется, все, что он сделал, непростительно. И все же… Бакстер услышал то, чего Генри никогда не мог и, скорее всего, никогда не сможет расслышать, несмотря на все попытки Дейзи привить ему вкус к изящной словесности. Какой-то поэт девятнадцатого века (надо бы разузнать, кто он вообще такой, этот Арнольд) затронул в Бакстере струну, которой он, Пероун, даже не может подобрать определения. Отчаянная жажда жизни, жажда восприятия, познания и действия проснулась в нем в тот самый миг, когда дверь сознания уже начала захлопываться, отделяя его от мира. Нет, нельзя допустить, чтобы последние свои дни он провел в камере, дожидаясь нелепого суда.
Генри тихо закрывает окно. За стеклом — мрак и холод: до рассвета еще часа полтора. Три медсестры, весело болтая, спешат через площадь в его больницу, на утреннюю смену. Он отгораживается от них ставнями, идет к постели, скидывает халат. Розалинд лежит спиной к нему, поджав ноги. Он ложится рядом и закрывает глаза. На этот раз он не боится бессонницы, он знает, что скоро забудется сном. Потому что сон — больше не отвлеченное понятие, а вполне материальная вещь, древнейший вид транспорта, неспешно влекущий его из субботы в воскресенье. Он придвигается к Розалинд, ощущая ее тепло, ее запах и под нежным шелком пижамы — милые очертания знакомого тела. Не открывая глаз, целует ее в затылок. Его последняя мысль, перед тем как заснуть: и так будет всегда. И еще одна: нет ничего, кроме этого. И наконец, тихо, почти неслышно, издалека: день окончен.

notes

Назад: Глава четвертая
Дальше: Примечания