III
Надежда, когда ее уже не было
Войне в Испании, так глубоко поразившей умы, предстояло закончиться в начале весны. Ее истоком был серьезный кризис 1931 года, когда выборы, став свидетельством мощного народного натиска, вынудили короля Альфонса XIII покинуть страну.
С тех пор были только нестабильность, напряжение, опрокидывания и восстановления правительств, стычки между умеренными и крайними республиканцами, объединениями сторонников монархии, офицерские возмущения, попытки провозглашения независимости Каталонии и почти анархия. До тех пор пока не вмешался с колониальными войсками генерал Франко, губернатор Канарских островов.
Тогда началась настоящая война, получившая международный резонанс. Германия и Италия приняли сторону Франко. Франция, чье мнение было расколото, хотя и склонялось скорее к республиканцам, колебалась: надо или же нет оказывать помощь. И не делала ничего. Интернациональные бригады, куда записался Мальро, распаляли воображение молодежи.
О боях нас прекрасно осведомляли репортажи Кесселя, Сент-Экзюпери, Бренгье, заполнявшие целые полосы газет.
Но мы и не догадывались, что вступили в эпоху новых, идеологических войн, гораздо более свирепых, чем любые другие, где фанатизм обгонял стратегию, где стиралась грань между гражданскими и военными, где женщин, детей, стариков, священников убивали по той единственной причине, что они из лагеря противника. Сколь бы чудовищно убийственной ни была война 1914–1918 годов, там между сражавшимися еще сохранялось какое-то уважение. В Испании же была одна лишь ненависть, и не только к тому, у кого в руках оружие, но и к его матери, деду, сестре, ко всем тем людям, которых называют невинными жертвами.
Говорили: «гражданская война», словно это было если не отпущение греха, то хотя бы объяснение.
Отныне всем войнам предстояло стать, даже в масштабах целого континента, войнами гражданскими или религиозными. В Испании век сделал поворот. Я пойму это позже.
А пока каждый продолжал жить своей жизнью, узкой или блестящей. Каждый прокладывал плугом свою борозду, не слишком обращая внимание на тяжесть облаков.
Два человека с любовью приглядывали за моей начинавшейся карьерой. Фернан Грег отправил в еженедельник «Марианна» один из моих коротких рассказов. В то время газеты еще публиковали рассказы. Мой был оценен, и читатели даже писали, что это один из лучших, появившихся за долгое время. В двадцать лет большего и не надо, чтобы переполниться радостью через край.
Как-то январским днем Кессель, уезжая завтра в Испанию, позаботился отвести меня в «Пари суар», чтобы пристроить туда другой из моих рассказов. Он представил меня Элен Гордон, очаровательной бойкой молодой женщине, которая попросила меня прислать ей что-нибудь и для «Мари Клер». Скоро ее мужем станет Поль Лазарефф.
Расставаясь в тот день на углу Елисейских Полей и улицы Мариньян, я, помнится, спросил Жефа, почему он опять едет в Испанию. «Потому что я в этом нуждаюсь, — ответил он мне. — Нуждаюсь в героизме, в том, чтобы чувствовать братство этих людей перед лицом опасности, братство людей, спаянных битвой, общностью лишений и страданий, нуждаюсь в этом расточении воли, мужской силы. Мне страшно, как и всем, особенно поначалу, но я в этом нуждаюсь. Если Франко возьмет Барселону, я хотел бы это видеть. Конечно, я могу угодить под какую-нибудь бомбу…»
И Франко взял Барселону.
Я особенно интересовался вооружением войск, отправленных на подмогу Франко. Германия и Италия испытывали там в основном авиационную технику и тактику. Испания служила им полигоном с реальными целями.
Я не знал, хотя афиши и призывали нас подписываться на «боны» оборонной промышленности, об уровне стратегической неподготовленности Франции. Но вот состояние духа нации тревожило меня очень сильно.
После череды уступок, о которых я уже говорил, — Рейнская область, аншлюс, Мюнхен — Европа неотвратимо скатывалась к беде.
Сильные всегда привлекательны для слабых, хотя становятся сильными только благодаря их пассивности. На дряблых душой военные парады навевают мечты. Было немало французов, которые полагали, что надо поладить с диктатором в коричневой рубашке. Хоть и не доходя до проповеди нацизма, они охотно увидели бы установление фашизма на французский лад, по примеру того, что установил в Риме Муссолини, диктатор в черной рубашке, который, подбоченившись, выпятив подбородок и перетянутое ремнями брюхо, любовался своими триумфами с балкона палаццо Венеция! Они не замечали, как он смешон, впрочем, этого не замечали и сами итальянцы.
Подобное состояние умов обнаруживало полный упадок душ, и я это сознавал. Но что мог сделать двадцатилетний писатель? Писать.
У меня не было трибуны. Да и кто предоставил бы ее мне? И я еще не научился оттачивать свой стиль для боевой прозы.
Сожалея, что поэзия занимает в обществе место лишь музейного экспоната, я дошел до того, что написал: «Это затмение поэзии — одна из причин, и не самая малая, современного духовного разлада. Души живут в тени. И неизвестно, есть ли еще люди, чья миссия — освещать путь».
Тогда, питаясь иллюзией, что несу свет, я начал писать театральную пьесу. Я воображал в своей прекрасной наивности, что трагедия, вдохновленная античностью, может воздействовать на душу нации. Эта пьеса, которую я считал гражданским поступком, называлась «Мегарей». Она увидела свет слишком поздно, и ее играли слишком мало. Но она существовала. Позволю себе привести здесь часть предисловия, написанного к ней немало лет спустя по случаю переиздания. Не позволяя мне обольщаться насчет ее достоинств или отрицать ее несовершенства, она все же свидетельствует о том, чем я был.
«Появившись между коллежем и войной, между ученичеством в литературе и ученичеством в судьбе, „Мегарей“ — моя последняя студенческая работа и мое первое взрослое произведение.
Какой лицеист, если ему повезло получить хорошее гуманитарное образование, не мечтал написать „Антигону“? Личность, восставшая против социального устройства; индивидуальное мужество, не склоняющее головы пред политической властью; юность, изобличающая одновременно эгоизм властителей, глупость военщины, лицемерие духовенства и безвольную пассивность масс… Поборница справедливости, взявшаяся исправить все пороки своего города, — вот кто такая старшая дочь Эдипа! Какой же подросток, желающий алмазной чистоты для мира, в который собирается вступить, не отождествлял себя с ней?
Так что я больше года носил в себе эту мечту, ища у греческих трагиков основу для некоей сотой „Антигоны“, пока не наткнулся наконец на сюжет „Мегарея“.
Я восхищаюсь, что за двадцать пять веков он не искушал ни одного автора.
Мегарей, или Мегареус, появляется сначала среди героев Эсхила, а потом как один из принцев — защитников города в „Семерых против Фив“, хоть и без особого блеска.
В „Финикиянках“ он обнаруживается под именем Менекей, где его история сообщается в одной из сцен, образующей как бы скобки в действии, словно Еврипид хотел ввести тут резюме, „сценарий“ другой трагедии, к которой сперва примерялся, однако забросил. Но какой сценарий!..
Мегарей-Менекей, двоюродный брат Антигоны, является анти-Антигоной, что не означает, будто он ее противоположность. Они оба отпрыски ужасной крови Лабдакидов и схожи друг с другом. Оба близки по возрасту; выросли в одном и том же дворце; были затронуты одними и теми же драмами. И в своих любовных привязанностях, не выходящих за пределы их рода, они опять же проявляют сходство: как Антигона любит честного и слабого Гемона, так Мегарей нежную и весьма земную Йемену…
Бунтарство — общая черта их натуры, а героизм — их общее призвание. Оба одинаково хотят быть образцовыми. Но если Антигона исполнит свой погребальный подвиг во мраке ночи, одна против всего города, победу которого презирает, то Мегарей будет совершать свое одинокое жертвоприношение на ярком дневном свету, двенадцать часов подряд, и ради того самого города, чей малый пыл к битве презирал.
Антигона — героиня негативная, непримиримая и бескомпромиссная бунтарка, совершеннейшая одиночка.
Мегарей же герой положительный, борец, всегда солидарный с себе подобными, даже если те замыкаются в трусливом эгоизме; он обрекает себя на смерть, чтобы возродить в них вместе с мужеством стремление к этому коллективному достоинству, которое обычно именуют свободой…»
Я скажу дальше, какую судьбу познал «Мегарей». Позже швейцарский критик и гуманист Жорж Меотис напишет об этой трагедии, что она стала первым театральным произведением Сопротивления, которое, впрочем, мало их произвело.
Помню еще о весне 1939-го, что у нас тогда сменился Папа Римский. Я знал только одного, крепкого Пия XI, взошедшего на понтификальный престол через четыре года после моего рождения. Его изображение украшало ризницы моего детства. От него исходило такое же величие, как и от епископа, который меня конфирмовал. Хоть я и не воображал себе, что он вечен, как Бог, которого представлял на земле, но он был далеким, высшим, вневременным. Его кончина напомнила нам, что истории задает ритм длительность жизни государей, будь они от мира или от веры.
Избирая кардинала Пачелли, прежнего нунция в Париже, который принял имя Пия XII, конклав подтвердил римскую поговорку: «Папа круглый, Папа длинный».
Как бы ни был велик опыт долговязого Пачелли в дипломатии и руководстве Ватиканом, каким бы светлым умом он ни обладал и какой бы совершенной ни была его возвышенная вера, ему оставалось слишком мало времени до раскола Европы, чтобы приобрести привычку к непререкаемому авторитету и стать тем, над кем только Бог, которому — и только Ему одному — он мог задавать вопросы.
Я возвращаюсь ненадолго к войне в Испании из-за одной сцены в фильме Мальро «Надежда», который был запрещен к показу правительством. Было бы легко иронизировать, говоря, что надежда стала запрещенным товаром. Наше правительство признало Франко и не хотело разозлить его восхвалением республиканцев. Оно даже, расщедрившись, отправило к нему послом маршала Петена.
Тем не менее в начале лета для малого числа привилегированных в зале на Елисейских Полях был организован частный показ «Надежды». Единственный. Я был там с Кесселем. Позже Роже Стефан сказал мне, что тоже там присутствовал. Мы были самыми молодыми зрителями, а поскольку Стефан умер, то я, наверное, сейчас, когда пишу об этом, остался последним свидетелем того события.
В упомянутой мной сцене, которая навсегда врезалась мне в память, испанский крестьянин, посаженный в самолет, чтобы указать на земле ориентиры бойцам, не узнает свою деревню, видя ее с воздуха, не узнает дороги, которыми ходит каждый день, не узнает ничего. И в кабине, где вокруг него теснятся лица, начинают думать, что он предатель. О! Этот взгляд худого старика, которого мучают вопросами, а он на них не отвечает. В его черных глазах двойная тревога: из-за того, что его могут убить свои же друзья, а еще из-за того, что он не понимает, почему вдруг все стало неузнаваемым.
Выйдя из зала теней, мы оказались под июльским солнцем, немного ослепленные светом, и окружили тридцативосьмилетнего Мальро, который уже сотрясался от своего тика и уже говорил тоном пророка, стряхивая со лба прядь и тыча перстом в бесконечность.
Подобно крестьянину из «Надежды», мы скоро тоже перестанем узнавать свой мир.