I
Жозеф Кессель, или Геркулес-дионисиец
Не прошло и двух лет, как Жозеф Кессель начал интересоваться мной. До этого я ребенком, потом школяром лишь получал от него очаровательные письма на дни рождения, где он сожалел, что не видит меня чаще. То он уезжал в путешествие, то возвращался из путешествия, но собирался вновь уехать. Записки ради приличия или, быть может, если копнуть поглубже, из-за угрызений совести. Как я обнаружу позже, у него по части этих угрызений был настоящий дар!
К тому же его вообще смущало присутствие детства, а мое еще больше, чем любое другое. Я был словно выселком его крови, как бывают выселки в сельских коммунах.
И вдруг перед ним неожиданно предстал взрослый молодой человек, имевший несколько схожих черт с его братом, ушедшим из жизни в том же возрасте. И мало того что этот молодой человек прочел все его книги, он вместе с нетерпением жить проявлял также страсть к писанию.
С тех пор он стал испытывать ко мне очень сильное и вместе с тем очень непростое чувство, в котором перемешивались мужская дружба, замещение отцовства, желание советовать и покровительствовать, а еще гордость первыми успехами столь близкого ему существа.
На это чувство, только возросшее за последующие годы, я ответил любовью, привязанностью с долей обожания, которая отметила всю мою жизнь и пошла на пользу судьбе, притом что наши отношения отнюдь не всегда были безоблачны.
В сорок лет вокруг Кесселя уже сложилась легенда — из его путешествий по всем сторонам света, любовных приключений, дружеских связей, кутежей и трудов.
В то время, когда телевидение еще не доставляло на дом зримые образы всех горизонтов и всех трагедий планеты, один только репортаж позволял их увидеть. А Кессель считался самым выдающимся репортером эпохи, равным (и даже с некоторым перевесом) Альберу Лондру, погибшему несколькими годами раньше при кораблекрушении.
Кессель знакомил с ирландским восстанием и борьбой Израиля за право стать нацией; делил, преодолевая песчаные ветры, подвиги пилотов, создававших линии Воздушной почты; плавал на маленьких арабских парусниках по Красному морю и проходил путями работорговцев; исследовал дно Берлина. Он был другом героев и авантюристов, нескольких крупных уголовников тоже. Монмартр оглашался эхом его ночных вылазок. Мало сказать, что он был незаурядной личностью. Его легенде предстояло еще расти и расти. А избрание в Академию подтвердит, что он был изначально и прежде всего исключительным рассказчиком. Его биография будет толстой, как телефонный справочник, и подробной, как нотариально заверенная опись.
Жозеф Кессель был рослым, но не чрезмерно — около метра восьмидесяти. Был силен, но не более того; весил около девяноста килограммов. Однако людям он казался гигантом, колоссом, горой. Быть может, потому что в основе его натуры было врожденное стремление к гигантизму, к непомерности.
Помню, как смотрел на него однажды, когда он спал, лежа навзничь на заднем сиденье машины, длинного синего «рено», который его подруга Катя вела по дорогам Нормандии. Должно быть, всю предыдущую ночь он провел в кабаках. И я подумал: «Сон Геракла». Образ оказался верным. Его личность постоянно отсылала к мифам.
Добавляла монументальности его облику и пышная, изобильная шевелюра. Но сами волосы были тонкими, как у младенца.
Пил он, конечно, много, но не больше, чем другие любители выпить. Просто он пил быстрее, спеша к опьянению и властно призывая остальных следовать за собой. Он был тогда дионисийцем — в изначальном смысле этого слова.
Дионис, двенадцатый и последний из олимпийских богов, прибыл со своей свитой, танцовщицами и тамбуринами из Азии, принеся из Ассама, этой влажной области между Бангладеш и Бирмой, виноградную лозу и вино. Веселый, в венке из виноградных листьев, он вносил в олимпийский порядок, где каждый серьезно занимался возложенной на него космической обязанностью, необходимую часть беспорядка, чтобы сделать его сносным для жизни человека. Он был богом-освободителем.
Алкоголь у Кесселя ломал не только барьеры воспитания и приличий, но и еще более основательно барьеры его робости. Он позволял ему быстрее сближаться с женщинами, заводить случайных друзей, с которыми Кессель тотчас же переходил на «ты», или же беспричинно задирать в пьяном угаре неприятных ему людей и даже незнакомцев, которые ничего ему не сделали. У него случалось меньше драк, чем он искал; его внешность, масса, а также имя советовали ретироваться тем, кто попадался ему под горячую руку. Несмотря на торс боксера, у него были изящные гладкие руки — как говорится, руки прелата — и мало вязались с его охотой к потасовкам.
В те времена его царством была ночь, а русские кабачки — его вотчинами. Свиту вакханок ему заменяли цыгане. Кессель умел разбивать бокалы из-под шампанского на своей голове, что благодаря его гриве было не слишком опасным; однако он умел и другое, а это вещь более редкая: разгрызать бокалы зубами, а потом жевать осколки, пока те не превращались в неощутимую пыль, и проглатывать. И вот этот часто повторяемый подвиг «пожирателя стекла» — существуют ведь пожиратели огня и шпагоглотатели — вошел в легенду. Сколько завсегдатаев кабачков повысили свою репутацию только из-за того, что видели, как «большой Жеф» исполнял этот фокус!
Он попал в серьезную аварию, сломав себе два шейных позвонка, потому что беспрестанно подгонял «быстрее, быстрее» своего брата Жоржа, который вез его в мощной машине по Вандомской дороге. Жозефу пришлось какое-то время носить поддерживающее шею приспособление, которое называется «минерва» — по имени богини мудрости. Но вечером, при входе в ночные заведения, он снимал его и дальше шел налегке вслед за каким-нибудь своим собутыльником, который торжественно, словно оруженосец, вносил вовнутрь этот гипсовый доспех. Стоит ли напоминать, что сам он был неспособен сесть за руль машины?
Быстрее, сильнее, дальше. Кессель всегда хотел раздвигать пределы. Во имя «все дозволено» героев Достоевского не было ничего из осужденного заурядной моралью, чему он не предался бы очертя голову. Пьянство было наименьшим. Он бросился в игру, ставя такие суммы, что однажды в Каннах, совершенно неплатежеспособный, чуть не покончил с собой и вынужден был согласиться с отрешением от всех казино Франции.
Его настоящая сила была в том, что он мог внезапно остановиться, на самом краю пропасти. Но опять же благодаря силе (скорее даже физической, нежели моральной) своей натуры.
Напиваясь так, как он напивался, он все же не стал алкоголиком. Он опробовал, причем неумеренно, все наркотики: опиум, кокаин, героин. Но так и не стал наркоманом или наркозависимым. Он мог прекратить в любой день. Уезжал, чтобы запереться в деревенской гостинице, по преимуществу без удобств, и возвращался через три недели с романом — коротким, иногда написанным на скорую руку, аванс за который потратил еще до отъезда.
Из многих мифов о Геракле Кесселю больше всего подходит пир у Адмета.
История известна. Геракл нежданно явился к царю Фессалии Адмету, своему былому товарищу по приключениям, и нашел его в трауре. Тот попросил его располагаться как у себя дома, отдал приказ, чтобы гостю во всем угождали, но попросил извинить за то, что сам не может разделить с ним трапезу. Геракл спросил у Адмета причину его явной печали, и Адмет из деликатности по отношению к старому другу сказал просто, что в доме умерла женщина. Геракла известие нисколько не тронуло. «Подумаешь, только и всего-то! — воскликнул он. — Не будем же мы плакать из-за какой-то женщины». И он уселся за стол один, ел, пил, обжирался, напивался, принуждал слуг пить вместе с собой, пел, горланил, плясал, пока вдруг кто-то не открыл ему, что покойница в доме — это Алкеста, жена его гостеприимца.
Тогда, разом протрезвев, колосс почувствовал, как его обуяли смущение, стыд, угрызения совести. Он стал бить себя в грудь, плакать, стенать, вопрошая, чем может искупить свое гнусное поведение, внезапно выскочил вон, спустился в Преисподнюю, сразился с божествами смерти, вырвал у них Алкесту и вернул ее, живую, своему другу. Будь он меньше накачан вином, может, и поколебался бы броситься во мрак Аида.
Одаренность по части угрызений совести — полдела. Надо еще создать повод для них. Жеф не переставал упрекать себя за любое зло, которое совершил. Упрекал себя за муки и тревоги, которые причинил отцу и матери; за то, что не откликнулся на зов младшего брата, прежде чем тот покончил с собой; упрекал себя за беспутную жизнь, в то время как его жена Санди угасала от туберкулеза; за безразличие или суровость по отношению к той или иной женщине… Доходил даже до того, что воображал, будто приносит несчастье окружающим.
Андре Мальро, которого всегда сопровождали драмы, этот сатурнианец, и впрямь приносивший несчастье, игнорировал угрызения совести. Кессель же находил в них отраду. Но не было ли в этой отраде смутного ощущения силы, затаившегося в глубине души? Может, эта приписываемая себе «вредоносность» была для него доказательством собственного веса, который сказывался на судьбах других людей? Подтверждением собственной мощи?
А все тяготы и опасности, которым он подвергал себя в журналистской жизни ради нескольких вырванных у Вселенной страниц, не были ли отчасти попыткой искупления?
Известно, что своими двенадцатью подвигами Геракл искупал припадки неистовства, во время которых он не только размозжил головы собственным детям и убил свою жену Мегару, но и отвесил оплеуху Пифии и разбил золотой треножник Дельфийского оракула.
А еще Кессель нуждался в том, чтобы в нем нуждались. Он был неутомимым слушателем. Вперив свой серый пристальный взгляд, но не в глаза, а в лоб собеседнику, он целыми часами выслушивал признания изгнанника, искавшего убежища, уголовника, вышедшего из тюрьмы, писателя, терявшего успех, проигравшегося игрока. Выслушивал всех неисправимых неудачников, всех домогавшихся славы, и ушедшего на покой авантюриста, и того, кто еще не смирился, и мечтателя, который вознамерился переделать мир.
Им не нужны были ни его совет, ни деньги, ни обещание надежды. Он их просто выслушивал, и уже от этого они чувствовали себя ободренными или прощенными. Он мог бы стать замечательным исповедником. Да он, собственно, и был исповедником.
Сколько раз он говорил мне: «Сегодня утром ко мне заходил потрясающий тип!» И пересказывал всю его историю, которая отнюдь не всегда была потрясающей, однако в его устах становилась таковой.
Его считали великолепным, возвеличивали, но в еще большей степени он возвеличивал все сам. Вещи казались ему крупнее, чем были на самом деле, — как лошадям или все тому же Гераклу, который, убив трех змей у Лернейской трясины, был убежден, что уничтожил гигантскую гидру.
Его потребность находить людей, обманувших смерть, людей вне закона, бросающих вызов судьбе, заставляла его видеть это даже там, где ничего не было. Входил ли он в спокойном порту в какое-нибудь бистро, где за столом сидели три моряка? Ему трудно было удержаться, чтобы не принять их за пиратов. Его описания увеличивали места, оживляли краски.
В книге, озаглавленной «Большой Сокко», он так описал танжерский базар, что я, оказавшись там спустя какое-то время, не смог удержаться, чтобы не черкнуть ему: «Я понял: ты фальсификатор наподобие Гомера».
И вот такому человеку предстояло стать на ближайшие десять лет моим наставником, а мне, на целых двадцать, самым его близким, самым верным товарищем.
Пройдет еще двадцать лет, и он, осунувшись лицом от печали, сожженный изнутри чем-то вроде Нессовой туники, облекшей его душу, закончит свои дни поверженным — у ног трагической Омфалы.
Его чувственная жизнь была, наверное, одной из самых бурных и представляла собой любопытное сочетание верности и неверности, смешение долгих связей и случайных любовных увлечений. Он не был терпеливым соблазнителем, которому нравится окружать желанную женщину настойчивыми знаками внимания. С помощью алкоголя он чаще всего завоевывал тех, что сами предлагали себя. Столько женщин, скучающих у семейного очага или из-за его отсутствия, строят свои мечты на одной-единственной встрече!
Но при этом по отношению к нескольким он хранил бесконечную верность, которая, возможно, воспроизводила его изначальную, утробную верность своей матери, или, что из этого вытекало, мать всегда оставалась первой в его сердце.
Во время его наездов в Париж и дня не проходило, чтобы он не побывал у этой стареющей властной женщины с красивым, суровым и скорбным лицом, настолько же скупо экономной, насколько он сам был расточителен, и любившей поучать, как это бывает с еврейскими матерями.
Разве не вынуждал он себя, сопровождая ее в какой-нибудь поездке, брать билеты третьего класса — это он-то, привыкший к шикарным гостиницам и спальным вагонам, — только потому, что она отказывалась ехать первым и даже вторым? Так что оба тряслись на деревянной скамейке.
Кроме того, Кессель проявлял также посмертную и весьма требовательную верность своей жене Санди. Каждую субботу ходил к ней на кладбище, потому что она умерла в субботу. На его письменном столе постоянно стояла фотография Санди, и, отлучаясь хотя бы на день, он обязательно брал с собой это маленькое, немного пожелтевшее изображение, которое целовал, прежде чем уехать, как целуют икону. А едва вернувшись, ставил на стол или на комод гостиничного номера, даже если жил там с какой-нибудь подругой.
В то время, о котором я говорю, его постоянство делили между собой три женщины. Первая, по порядку старшинства, Соня Житовьеска, полька по происхождению, о чем свидетельствует ее фамилия, была великолепна в молодости, но с возрастом начала немного расплываться.
Именно с нее он напишет Доминику в «Башне несчастья». Ее он тоже навещал каждый день, под вечер, в квартире на улице Мариньян. Она пичкала его болтовней — о самой себе. А также внушала ему (или он сам себе внушал) некоторые угрызения совести — из-за того, что отбил ее у богатого покровителя, который, быть может, женился бы на ней.
Соня считала себя единственной настоящей подругой Жефа: той, что имеет права. Остальным он доставался лишь постольку, поскольку она это терпела, — этой мыслью она тешила себя, не в силах что-либо изменить. Он будет помогать ей до конца жизни.
Однако жил он тогда по-настоящему с Катей Гангардт; впрочем, на ней он потом и женился, в первые месяцы войны. Она и так уже вполне была его женой.
Казалось, что более белокурой, более светлоокой, более русской — из «белых» русских, разумеется, — и сыскать нельзя. У нее были волосы цвета свежей соломы, кожа как снег под восходящим солнцем, короткий тонкий нос, красивая гармоничная фигура, гордая осанка и очаровательный акцент, от которого она никогда не избавится. Кроме того, на виске у нее имелось маленькое бордовое родимое пятнышко — тот самый необычный мазок, который требовался, чтобы подчеркнуть это совершенство.
Она была веселой, умела пить, и мною, но никогда не теряя достоинства и не нанося ущерба своей красоте. Умела также курить опиум. Ничто не затрагивало ее глубинную крепость. Она была деловита, умела принимать решения и даже проявлять властность, но все это с таким обаянием, что не возникало ни малейшей шероховатости. И при этом не была лишена ни культуры, ни тонкости ума, ни суждения. Я ни разу не слышал, чтобы она изрекла какую-нибудь глупость или хотя бы плоскость; беседуя с ней, скучать никогда не приходилось.
Катя происходила из мелкого дворянства, была дочерью офицера императорского флота и родилась на севере огромной Европейской России, в Риге, в Латвии. Из-за переводов отца по службе ее детство прошло на юге, на Каспии и Черном море. Брак родителей не клеился и во время революции распался окончательно. Убегая от Советов, мать взяла ее с собой. Так она оказалась в изгнании.
Ей пришлось проследовать маршрутом русской эмиграции: Константинополь, Афины, Рим, Париж, со всеми случайностями и тяготами странствия. В том возрасте, когда буржуазное отрочество только начинает выходить из семейного кокона, она, как говорится, уже хлебнула лиха, узнав и нужду, и невзгоды изгнанников. Даже научилась прятать документы и золотые монеты за подкладкой пальто и чемоданов.
Но она была не из тех натур, что находят удовольствие в несчастьях. В Париже, поскольку надо было как-то жить (а к жизни у нее был большой аппетит), она благодаря своей внешности стала сначала манекенщицей у Молине, а потом и первой продавщицей, потому что быстро заметили ее вкус, точность выбора и любезность. Вот почему полька Соня, закосневшая в статичной ревности и в своих воображаемых превосходствах, называла ее исключительно «портнихой».
Хоть и не будучи персонажем «Княжеских ночей», Катя все же не слишком отдалилась от монмартрской России, где гвардейские полковники в черкесках открывали перед ночными ресторанами дверцы такси, за рулем которых сидели другие гвардейские полковники. В первый раз она заметила Жефа среди бокалов шампанского и балалаек в кабаре «Золотая рыбка», за столом князя Юсупова — палача Распутина.
Катя сумела без усилий добиться благосклонности матери Жефа, которую быстро стала звать Раисантонной. Ни одной другой это не удавалось. Наверняка тут не последнюю роль сыграл русский язык.
Между пожилой еврейской дамой и православной красавицей упали все преграды, уступив место настоящей привязанности. До такой степени, что Раисантонна нашла вполне естественным, чтобы Катя поселилась в маленькой квартирке на бульваре Брюн, где жил Кессель, на той же лестничной площадке, что и его родители. Расторопная Катя в некотором смысле взяла семью в свои руки.
Ее роль упрочилась после уже упоминавшейся мной драматичной автомобильной аварии, в которую Жеф попал со своим братом Жоржем, и еще больше после смерти их отца, старого доктора Кесселя, чье долго болевшее сердце остановилось декабрьским днем 1931 года.
Катя любила организовывать и решать, убежденная, как и многие русские женщины, что знает, как надо поступать и что делать. В ее случае это было верно. Она отдавала распоряжения, делала заказы, нанимала прислугу, оплачивала счета и долги.
Без всякого эгоизма, но ради общего блага она сумела если не порвать, то хотя бы ослабить пуповину, которая привязывала писателя-геркулеса к матери.
Она же убедила его выбрать в доме 15 по бульвару Ланн прекрасную квартиру с видом на Булонский лес. Ему это было по средствам, поскольку он тогда зарабатывал по-настоящему много.
Время бульвара Ланн оказалось единственным, когда он вел почти буржуазное существование. Я оговариваюсь «почти», потому что он часто ускользал оттуда, и не только ради своих ночных вылазок, но и чтобы встретиться с третьей женщиной, которая занимала место в его жизни, с Жерменой Саблон.
Жермена была сестрой популярного певца Жана Саблона, снискавшего долгую известность. Причиной его успеха была слабость голоса, поскольку, чтобы компенсировать ее, он первым в мире стал использовать на сцене микрофон. Сколько хилых талантов обязаны ему своей карьерой! В Соединенных Штатах его чествовали как очаровательного посланника французской песни.
В памяти людей останется исполненный им перед самой войной припев, который приобретет ценность трагического предвидения:
Я прощаюсь
И ухожу наугад
По дорогам Франции,
Франции и Наварры…
Жермена тоже пела и тоже талантливо, но голосом обладала мощным, с медной звучностью. Она была звездой самых модных парижских кабаре. Довольно высокая, довольно полнотелая, неоспоримо красивая, с пышными золотистыми волосами, она умела придавать своим чертам трагическое выражение, когда, облаченная в атлас, поднималась на ночные эстрады. По сути, она была буржуазна, и даже мелкобуржуазна. Но в эту семью, непонятно как и почему, залетел порыв аполлонического ветра. Другой ее брат, старший, Марсель, стал директором Оперы в Монте-Карло.
Жермена Саблон была замужем за спокойным человеком, владельцем типографии в Балансе, с которым жила раздельно, но без драм. Он растил там двоих их сыновей. Она обладала жизненной силой, задором, обаянием и не слишком большим умом. Ее влияние на Жефа было, очевидно, плотского порядка.
Ревновала ли Катя? И да и нет, поскольку с этой столь решительной женщиной тоже не все было так просто. В физическом плане она вовсе не проявляла особой требовательности, и ей скорее доставляло удовольствие быть сообщницей мимолетных или же затягивавшихся увлечений своего беспорядочного сожителя. Не она ли сама пригласила Жермену Саблон к их столику в тот вечер, когда они впервые услышали, как та поет, сглаживая тем самым своеобразную слабость «Большого Жефа», который с трудом знакомился с женщинами без чрезмерной поддержки алкоголя? А когда он провел ночь у Жермены, Катя, как ни в чем не бывало, позвонила ей утром, желая узнать, не слишком ли он много пил накануне, не устроил ли дебош, как обычно, и чтобы она напомнила ему о какой-то назначенной встрече. Я сам был свидетелем этих странных отношений.
В сущности, Кессель Катю забавлял. Ей нравилось видеть, как он живет. Его слабости, его чудовищные промахи, а порой и совершенно невозможные ситуации, в которые он попадал и из которых ей приходилось его вытаскивать, — все это ее развлекало. Она прозвала его Чичиковым, по фамилии главного героя «Мертвых душ», хотя с ним у Кесселя не было ничего общего: ни плутоватости, ни бахвальства, ни угодливости, ни опрометчивой развязности, но всего лишь чувствительность, а главное, разнообразие в поведении. Катя любила им командовать и без колебаний отчитывала, словно большого ребенка, делающего глупости. А он выслушивал ее упреки, понурившись и признавая их справедливость.
Как для певицы, так и для польки я был всего-навсего племянником их любовника и существовал лишь в зависимости от внимания, которое он мне уделял. Но я быстро почувствовал, что в глазах Кати существую и сам по себе. Возможно, тут сыграло свою роль полученное мною воспитание. Вскоре она стала проявлять ко мне интерес и привязанность, на которые я откликнулся с легким сердцем. Наши добрые отношения оказались для меня также очень ценны из-за знакомств, которые я сделал у нее.