XIV
Глава, в которой я среди прочего узнаю, что такое Французская Академия
Мне внушали, что детям подобает не только вести себя особо вежливо с пожилыми людьми, но и искать их общества и всегда проявлять к ним интерес и внимание. «Во-первых, это доставит им удовольствие, — говаривал мне отец, — а во-вторых, они могут сообщить тебе такие вещи, которые ты ни от кого больше не узнаешь, когда они уйдут из жизни».
Пьер Тюро-Данжен в моих глазах казался человеком пожилым, поскольку уже разменял пятый десяток. Он был владельцем замка и мэром деревни, а также располагал своим личным входом в церковь, через боковую дверь, которая сообщалась непосредственно с его парком, и отдельной скамьей рядом с хором.
Как бывший драгунский офицер, он отличался довольно молодецкими манерами и некоторой вежливой надменностью в тоне, но не нарочитой, а вполне естественной.
При отменной выправке и хорошо вылепленном лице его внешность чуть портила легкая кривизна носа, которую можно было бы счесть следствием несчастного случая, хотя она была врожденной, поскольку у обоих его братьев, сенатора от Кальвадоса и археолога, члена Академии, она тоже имелась.
Он женился на девице Леиде, родившейся в большой банкирской семье; она была не слишком красива лицом, но взгляд ее дивных голубых глаз лучился такой добротой, что в молодости она наверняка походила на княжну Марию из «Войны и мира» Толстого.
Оба души друг в друге не чаяли. Как это часто случается с парами, которым было отказано в потомстве, их умиляло присутствие детей. Клер Тюро-Данжен вела в особой тетради учет подарков, которые делала на каждое Рождество своим пятидесяти двум племянникам и племянницам, чтобы не подарить два раза подряд одно и то же.
Зазывая моих родителей к себе на чай, они всегда приглашали и меня.
Как раз в библиотеке Пьера Тюро-Данжена, сплошь обшитой панелями светлого дерева, я и открыл для себя Французскую Академию. Поскольку отец нашего гостеприимна, Франсуа Тюро-Данжен, историк Орлеанского дома, был в начале века ее постоянным секретарем.
Там висели, доступные моему любопытству и восхищению, рисунки и картины, где он был изображен в зеленом фраке, сидящий под куполом Академии в том самом кресле, которое я займу шестьдесят лет спустя.
Знаки, которые подает нам судьба, мы распознаем и понимаем лишь много лет спустя. Иногда, работая за тем же мраморным столом, я вспоминаю те далекие мгновения и задаюсь вопросом: я ли вижу того былого ребенка или же это он на меня смотрит?
Я в долгу перед Пьером Тюро-Данженом за то, что он объяснил мне, чем является Академия, как она была основана, какова ее миссия и что она собой представляла в жизни и истории Франции.
Я ему обязан также своим первым интересом к псовой охоте. Сколько копыт добытых им оленей, косуль, кабанов украшали его вестибюль! Когда охотники из окрестностей Эвре собирались травить зверя неподалеку от нашей деревни, он всегда участвовал. Я видел, как они проезжали по Главной улице: все в красных костюмах, свора лает, трубы трубят.
Возвращаясь из школы, я часто встречал Пьера Тюро-Данжена, едущего верхом — на прогулку или в мэрию. За ним следовали два его пса, Люк и Марк Аврелий, один грифон, другой что-то вроде сенбернара. Пьер Тюро-Данжен всегда останавливался, протягивал мне руку с высоты своего коня и перебрасывался со мной парой слов.
У меня сохранилось воспоминание об одном летнем дне той прекрасной нормандской поры. Я тогда забавлялся, спиливая ветки засохшего грушевого дерева, срубленного в поле, которое мой отец приобрел, чтобы округлить свои владения.
По дороге вдоль этого поля проходил Пьер Тюро-Данжен, опираясь вместо трости на длинную палку с кривым лезвием, которым подрезают корни чертополоха, поскольку возвращался с осмотра своих земель, а за ним, как всегда, следовали Люк и Марк Аврелий. Тюро-Данжен был в канотье и колониальном костюме из белого полотна, какие носил в Африке, когда ездил туда по делам в качестве администратора компании «Сен-Гобен». В дни большой жары ему случалось надевать их и здесь.
Он остановился рядом со старым кизилом. Это дерево почти исчезло из наших полей; ягоды у него продолговатые, красные и кисловатые, а древесина тверже, чем у любого другого. Из нее прежде делали рукоятки для орудий.
Я поспешил навстречу, чтобы поздороваться с нашим дружелюбным соседом. «Морис, — сказал он мне, — знаете ли вы, кто такой Гладстоун?..» — «Нет, мсье».
Я уже тогда решил никогда не притворяться, будто знаю то, чего не знаю, потому что иначе лишил бы себя возможности узнать это.
«Спросите у вашего уважаемого батюшки… Гладстоун был выдающимся английским министром. В дни своего досуга, в деревне, он любил рубить дрова. И люди довольно дорого покупали эти поленья, потому что их нарубил выдающийся человек. — Он сделал паузу, улыбнулся мне и добавил: — Ну что ж, ваши дрова тоже должны стоить недешево, поскольку их нарубил будущий выдающийся человек». Ребенок не забывает такие слова.
Пьер Тюро-Данжен, важная фигура моих юных лет, умер рано, от болезни, подхваченной как раз в Африке. Переписка, которую его вдова долго поддерживала со мной, вполне подтвердила, что он и в самом деле был моим первым другом: он верил в мою судьбу. Гладстоуном я не стал, но, по крайней мере, занимаю место, на котором он видел своего отца.
Два события отмечают год моего девятилетия.
Первое было празднованием полувека со дня изобретения фонографа Шарлем Кросом. «Матен» вышла с заголовком: «Шарль Крос по справедливости удостоен славы».
Меня сочли слишком юным, чтобы присутствовать на церемонии, состоявшейся в большом амфитеатре Сорбонны. Но подробно о ней рассказали. Полвека спустя мне предстояло участвовать в праздновании столетия.
В начале мая того 1927 года Нэнжессе, ас войны, за которым числилось сорок пять побед в небе, и его соратник Коли попытались перелететь через Атлантику, из Франции в Америку, но сгинули где-то в океане вместе со своим самолетом «Белая птица».
Три недели спустя это успешно удалось Чарльзу Линдбергу, совершившему перелет в противоположном направлении за 33 часа 39 минут. Его приземление в Бурже было встречено с исступленным восторгом, пресса только и писала, что об этом подвиге. Слыша вокруг себя эти восхищенные крики, я разрыдался. Меня спросили о причине моего горя. «Это потому что у французов не вышло. У Нэнжессе с Коли».
Патриотизм врожден. Воспитание служит лишь его развитию.
Помню установку в доме первого радиоприемника — на лампах, в корпусе красного дерева. Радио в те времена еще называли беспроводным телеграфом. Мне было десять лет, а дату легко определить, потому что в тот день в школу я не ходил, значит, четверг, школьный выходной день: 29 ноября 1928 года. Однако первое, что я услышал из этого волшебного ларца, была полная ретрансляция приема во Французскую Академию Мориса Палеолога, дипломата и историка, унаследовавшего свою фамилию от византийских императоров. Принимал его Луи Барту, политический деятель, тоже историк, бывший председатель совета и неоднократно министр; собственно, он даже из жизни ушел, будучи на своем посту в министерстве иностранных дел, погибнув вместе с королем Югославии Александром I в Марселе, когда на того совершили покушение.
Таким образом, самое современное средство связи под традиционную барабанную дробь донесло до меня блеск и славу нашего стариннейшего учреждения. Так Академия была явлена мне во второй раз.
Несколько лет назад я из любопытства прочитал произнесенные тогда речи. И ют что обнаружил в речи Барту: «Академия, которую кардинал Ришелье хотел сделать своего рода министерством французского ума…»; а в речи Мориса Палеолога: «Знак сильных склонностей — их раннее развитие».
Какое место в моем детском пантеоне занимал Жозеф Кессель? Он посылал моей матери каждую из своих опубликованных книг, а мне — теплые письма на дни рождения, я нашел их по меньшей мере с десяток, написанных его изящным мелким почерком. Пресса доносила нам эхо его растущей известности. Редко, очень редко он заезжал провести с нами день. Этот геркулес, весивший тогда более сотни кило, сваливался на нас либо с другого конца света, либо после ночи, проведенной в каком-нибудь русском кабачке в Париже. Его голова была заполнена далекими пейзажами и необычайными персонажами. Но доехать до деревни, хоть и такой близкой, как наша, казалось ему настоящей экспедицией. Этот искатель приключений никогда не водил и не будет водить авто. Пароходы устраивали его гораздо больше, нежели поезда с их пересадками на второстепенных линиях, а огород казался чем-то еще более чуждым, чем пустыня.
В присутствии моего отца он всегда выглядел немного смущенным. Безоговорочно признавая в Рене Дрюоне наряду с благородством души любовь, которую тот ко мне питал, он все же с трудом привыкал к этой передаче отцовства. И в то время как Рене Дрюон с величайшей естественностью говорил «твой дядя Жеф», Кессель так и не усвоил по отношению к нему ответную непринужденность.
К тому же, хотя сам был атеистом и вышел из атеистической семьи, но весьма привязанный из-за влияния своей матери к еврейским традициям, Кессель настороженно относился к католической религии, в которой я был воспитан. Что отнюдь нас не роднило. Мы сойдемся позже и на других путях.
Я ждал своего первого причастия с искренней верой в душе. Могу даже говорить о некоем мистическом периоде в своей жизни, если это определение может быть применимо к одиннадцатилетнему ребенку.
На конфирмацию в приход прибыл епископ, с большой торжественностью и при небывалом стечении народа. Стоя на возвышении рядом с купелью, я, как лучший ученик по катехизису, должен был повторно произносить крестильные обеты. Церковь была полна. Хорошо ли я понимал, что значит «отречься от Сатаны, от соблазнов его и от дел его»? Во всяком случае, я подтвердил это от всего сердца. И получил легкую ритуальную пощечину двумя епископскими пальцами.
С тех пор Сатана — демон, лукавый, или как там его еще обозначают, — сохраняет в глубине моей души некую реальность. Сатану уже вычеркнули из этого мира. Он потерял свои рога и раздвоенные копыта. Дал забыть себя. Но все же во Вселенной остались силы Зла. И мы знаем, что происходит, когда они срываются с цепи в отдельных душах и в целых народах. Простая деревенская вера заставляла, по крайней мере, ощущать их присутствие.
Подготовка к таинствам была тогда тщательной и требовательной. И сопровождалась, конечно, некоторыми внешними проявлениями. Костюм был важен. Для девочек — белое платьице, предвосхищавшее наряд невесты; для мальчиков — синий костюм с итонским воротничком и белой шелковой нарукавной повязкой. Я впервые надел длинные брюки. Свеча, которую держали в течение всей церемонии, была толстой и тяжелой. Тяжелым был также красный с золотой бахромой балдахин, который я нес вместе с другими во время шествия. Соблюдение поста перед причастием было неукоснительным, мы чуть ли не слюну остерегались глотать. Из-за всего этого ребенок приближался к алтарю в состоянии крайнего волнения. Но притом в его душу западало зерно духовности, которое потом прорастало уже как могло, в зависимости от почвы и жизненных обстоятельств.
Первое причастие было большим семейным празднеством. Прибывала вся родня, порой очень издалека, привозя подарки: молитвенники, распятия, позолоченные часы.
Кроме родственников из Парижа прибыли, чтобы присутствовать на моем первом причастии и разделить с нами праздничную трапезу, последовавшую за церемонией, два весьма дородных человека, которых невозможно было не заметить.
Одним из них был Поль Пуаре, о котором я недавно рассказывал. Все такой же великолепный, несмотря на свои невзгоды, и по-прежнему необычный, поскольку явился — ошеломляющее новшество! — в сопровождении нарочно нанятого для этого случая кинооператора, который своей камерой на деревянной треноге снимал все важные моменты дня. «Эта пленка — мой подарок, — сказал мне Пуаре. — Память на всю жизнь». Ее целлулоидная основа уже давно рассыпалась в прах.
Другой гость, друг отцовской семьи, был еще более внушителен, без помощи всякой светской или кинематографической знаменитости. Хватало его белого облачения.
Преподобный отец Паде, провинциал ордена доминиканцев, безмятежно и непререкаемо царил в обители по адресу: улица Фобур Сент-Оноре, 222, осуществляя власть над четырьмя сотнями монахов, распределенных по тринадцати монастырям провинции Франция; под его юрисдикцией состояли также миссии в Шотландии, Швеции и Палестине. Но какими бы ни были его пасторские и административные обязанности, он обладал присущим крупным духовным деятелям свойством: необычайной доступностью для отдельных душ, причем особую нежность проявлял к детям, как это доказывал его приход. Он обращался к ним «батюшка мой», «матушка моя», словно видел в каждом из них зерно монастырского призвания.
Отец Паде происходил из Артуа, из крестьянской семьи. Крупный, тяжеловесный, с выпирающим из-под облачения животом, он никогда не разваливался в кресле, но держался прямо. Его лицо было почти без ресниц и бровей, но зато обладало широкими плоскими щеками и мощным подбородком; совершенно плешивая голова без лишних выпуклостей казалась кубом, грубо вытесанным из неподатливого дерева.
Он клал четыре кусочка сахара в кофе; но в церкви заражал всех истовостью своей молитвы; когда он с вами говорил, его взгляд наполнял душу.
Вечером того дня, полного волнений, ладана, звуков фисгармонии, запахов воска, голосов, шума, поцелуев и поздравлений, а также усталости, я, мечтая о будущем, хотел стать не знаменитым кутюрье или кинематографистом, а доминиканцем.
Отец Паде, с которым я виделся время от времени на протяжении всего своего детства, умер через несколько лет, произнеся одно из тех предсмертных слов, которые определяют всю жизнь человека. Заболев пневмонией и чувствуя как-то ночью, что конец близок, он попросил монаха, который за ним ухаживал, созвать всех братьев обители. А когда те собрались, с трудом поместившись в его келье, он сказал им просто, уже угасающим голосом: «Братья мои, полагаю, что Господь призовет меня сегодня ночью. Хочу сказать вам только одно: любите друг друга». И впал в агонию.
Доминиканцем я не стал, но построил по образу отца Паде единственный по-настоящему добрый и достойный уважения характер в «Сильных мира сего» — отца Будре, искупающего грехи всех остальных и в первую очередь, надеюсь, самого автора, доказывая, что у него в душе не одна лишь чернота и жестокость.
Я покончу с воспоминаниями, которые оставил во мне этот период детства, упомянув вполне классические каникулы на нормандском побережье. Мы провели август в шале, снятом в Уистреам-Ривабелла. Пляжные игры, замки из песка, лов креветок. Отец, который производил сильное впечатление на купальщиков, ныряя в воду с самого высокого трамплина опасным задним прыжком, тщетно пытштся научить меня плавать. Иногда перед обедом меня брали на террасу казино, где мои родители встречались с друзьями, а я имел право выпить гренадину под музыку маленького оркестра, игравшего модные мелодии.
На дощатых мостках вдоль пляжа, окаймленных тентами и купальными кабинками, как на всех нормандских курортах от Трувиля до Курселя, мы встречали Аристида Бриана, совершавшего свою ежевечернюю прогулку. В здешнем порту стояло его маленькое парусное суденышко, а в деревне он был почти нашим соседом, поскольку владел в Кошереле на Эре, всего в нескольких километрах от Ла-Круа-Сен-Лефруа, имением, где, по слухам, принимал своих красивых подружек из «Комеди Франсез».
Почти постоянный министр иностранных дел (когда не был председателем совета), этот пожилой человек с округлыми плечами, густыми усами и магическим голосом соединял с крайней политической беспринципностью лирическую и несокрушимую веру в единение народов.
Его оспаривали, подвергали нападкам, хулили по любому поводу, однако он был незаменим даже для своих наихудших противников и, оправившись от всего, продолжал вселять в людские сердца веру, от которой ежедневные потоки клеветы давно должны были бы его отвратить.
Сколько раз накануне своего неминуемого низвержения поднимался он на трибуну палаты изнуренный, с поникшей головой, неся тяжелые папки с документацией, которые даже не откроет, и, пустившись в несравненную ораторскую импровизацию, переубеждал ассамблею!
Хотя Андре Тардье, соперник Клемансо и один из тех, кто подписал Версальский договор, называл политику Бриана «политикой дохлого пса, плывущего по течению», это не помешало Бриану заслужить прозвание Паломник мира.
Его упорная надежда на франко-германское примирение дорого обошлась Франции, внушая нам иллюзию, что «это никогда не повторится», в то время как Германия думала только о реванше за свое поражение. Апостольская миссия Бриана, мечтавшего о согласии между всеми нациями Европы, опередила свое время.
Достигнув двенадцати лет, я отправился сдавать выпускной экзамен в Гайон — главное селение кантона, над которым возвышались остатки огромного замка, построенного во времена Возрождения кардиналом Амбуазским. Я получил отметку «очень хорошо».
Для церемонии распределения наград мне пришлось сочинить свою первую речь, которую я произнес перед Пьером Тюро-Данженом и членами муниципального совета. Осмеливаюсь воспроизвести ее заключительные слова, поскольку они тоже свидетельство времени: «Наконец, в этот торжественный день, национальный праздник 14 июля, мы обещаем всем учиться и дальше, учиться всегда, работать на благо нашей великой отчизны и поддерживать ее на том высоком месте, которое она занимает в мире».
Обнаружив в восемьдесят с лишком лет эту детскую фразу, я задаюсь вопросом: а разве не ее твердил я в конечном счете на протяжении всей своей жизни?
В поощрение отец и мать свозили меня в Мон-Сен-Мишель, это чудо созидательной веры, чьи крутые улочки полнились запахами омлета и вафель. Мы посетили и Сен-Мало, сохранивший за своими крепостными стенами большие, крытые аспидным сланцем дома судовладельцев и память о корсарах. Мне показалось восхитительным спать в гостинице «Франция», гостинице Шатобриана.
Потом мы вернулись и провели в нашем тихом доме конец прекрасного лета.
Нормандские годы закончились.