XIII
Из класса призраков в деревенскую школу
В первые два года нашего житья в нормандской глубинке заботу о продолжении моего начального образования взяла на себя мать.
Это было ее собственное решение. Но сделала она это на свой, как всегда особенный, то бишь театральный лад.
Она выдумала для меня целый класс и населила его воображаемыми учениками, которым дала имена. Вооружившись школьным учебником, облаченная в особый наряд, который называла платьем школьной учительницы, она поднималась на маленькое возвышение и хлопала в ладоши, отмечая начало урока. Затем спрашивала по очереди иллюзорных детей, которыми окружила меня, делая вид, будто выслушивает ответы, собирала тетрадки, в том числе и мою, единственную осязаемую, кому-то ставила хорошие отметки, кого-то отчитывала. Я увлекся этой игрой. Мои призрачные одноклассники обрели некое подобие реальности: я ревновал, когда они получали отметки выше, чем у меня, и раздражался, когда их хвалили, но это меня только подстегивало. Мать дошла даже до того, что устроила распределение наград — под навесом, между кустами роз.
Позже я растрогал немало материнских сердец, рассказывая эту историю, а какое-то время и сам был ею растроган.
Но если приглядеться к ней внимательнее, то обнаружится, что исполнение роли учительницы было для моей матери своего рода компенсацией. Она вновь становилась актрисой, и это порождало сцену, где я был одновременно послушным партнером, подававшим ей реплику, и ее единственным зрителем. Однако такое сообщничество в вымысле, такое замыкание матери и сына в крошечном иллюзорном мирке могло иметь не только счастливые последствия.
То, чему учил меня отец, восстанавливало равновесие и возвращало меня к действительности.
Дети — резонеры, и они нарочно пытаются загнать взрослых в тупик, изводя их своими бесконечными «почему». Почему надо делать это, почему надо делать то? Почему нельзя лгать?
Мой отец умел положить предел этим пустым словопрениям: «Потому что так надо», — «А почему так надо?» — «Потому что если не уймешься, получишь затрещину».
Он ознакомил меня также с начатками английского языка и французского бокса — ему казалось, что эти два навыка дополняют образование.
Моя мать, хорошо игравшая на фортепьяно, захотела и меня приобщить к этому инструменту. Но тут уже незачем было изобретать мне соперников, они бы все меня обогнали. Узнавать ноты на клавиатуре или набренчать какой-нибудь отрывок для самых начинающих мне еще удавалось. Но к сольфеджио я остался неподатлив. Это была не моя письменность.
Элементарные познания я за эти два года приобрел, однако теперь требовалось перейти к другим методам обучения. О том, чтобы отдать меня в пансионат, для моей матери и речи быть не могло. Охотно признаю, что в том возрасте я бы и сам от этого страдал. Так что я пошел в деревенскую школу.
Это была настоящая начальная школа, из добротного розового кирпича, какие понастроили во всех коммунах Франции согласно закону Жюля Ферри. Классное помещение справа — для мальчиков, классное помещение слева — для девочек, по обе стороны здания мэрии.
У меня там был великолепный преподаватель, превосходный образец сельских учителей Третьей республики, прекрасно образованных, терпеливых, влюбленных в свое ремесло и целиком проникнутых благородным пониманием долга. Они обучили надежные поколения, а их потомство составило добрую часть университетской или политической элиты нации.
Разумеется, мой наставник прошел войну 1914 года, в пехоте. У него были очень коротко остриженные волосы, заостренные, начинающие седеть усы; держался он прямо и всегда был одет с достоинством. Летом носил панаму.
Под его началом было тридцать — сорок детей, разделенных на три возрастные группы, и он отлично со всеми справлялся, переходя от одних к другим, без всяких пауз: пока старшие решали арифметическую задачку, самых маленьких он заставлял читать по складам, а дав задание малышам, устраивал старшим диктант или чтение наизусть.
Он обладал особым искусством писать мелом на черной доске — с нажимом и без — и чинить карандаши, придавая им идеальную остроту. Зимой ему время от времени приходилось подбрасывать поленья в большую чугунную печку.
Его жена прижигала йодом ободранные во время перемены коленки и в полдень разогревала на своей плите котелки детворы, обитавшей на далеких хуторах.
Благословенно будь имя этого превосходного человека, Анри Фоше! У меня хранится фотография, где я в золоченом венке стою рядом с ним во время распределения наград — настоящих.
Я обязан ему тем, что узнал основные даты истории Франции и имена великих людей. Я также обязан ему уроками нравственности и гражданского воспитания, которым тогда уделяли большое внимание; учебник по этому предмету, описывая главные законы устройства страны, внушал: «Франция — славное отечество, и мы можем с гордостью говорить: „Мы французы!“»
Я обязан ему и той малостью, которую знаю о сельском хозяйстве и ботанике. Он дал мне задание сделать гербарий, и я составлял его, прогуливаясь по окрестностям. Еще и сегодня, работая над словарем Академии, я помню, что майоран — из семейства губоцветных, а губоцветные обладают четырехгранным стеблем. Как бы я узнал это без дорогого г-на Фоше? Иногда он поручал мне также отмечать поутру показания дождемера, установленного в его саду.
Относительность социального положения я осознал в тот день, когда, по случаю какого-то чтения, он задал нам вопрос: «Что бы вы сделали, если бы были богаты?»
Был ли я первым, кто решился ответить: «Если бы я был богатым, то…»? Я тотчас же услышал, как вокруг меня заерзали и изумленно, почти осуждающе зашептали. В глазах моих одноклассников, сыновей крестьян или мелких торговцев, я уже был богатым ребенком, так что вопрос не мог быть обращен ко мне, и с моей стороны было даже неприлично отвечать на него.
Может, именно это поддерживало некоторую дистанцию между нами? Мне запомнились только двое из них. Один, потому что у него были две сестры, с которыми он приходил иногда поиграть у нас в доме, а главное, потому что его отец занимался необычным ремеслом. Склонив черную бороду над планшетом, он рисовал маленькими кисточками какие-то тонкие линии и цветочки — эскизы рисунков для набивных тканей, которые продавали в деревнях.
С другим дело обстояло иначе. У него было призвание: он хотел стать пастухом. Долговязый, костлявый молчун с кротким взором. Его семья владела фермой в Буассэ, на холме, вдалеке от другого жилья. Зимой его руки были все в трещинках от мороза. «Почему ты хочешь быть пастухом?» — «Потому что остаешься один и можно смотреть на звезды».
Я воображал, как он сидит перед своей кибиткой с опущенными оглоблями и ест густой суп, который ему принесли с фермы в глиняном горшке с двумя ручками. У его ног собака, перед ним спящие овцы, а он созерцает небо над ними.
Много лет спустя, тридцать быть может, желая показать женщине, которая потом стала моей второй супругой, края своего детства, я случайно завернул на это плато, узнал Буассэ и увидел прислонившегося к расшатанной ограде крупного паренька лет тринадцатичетырнадцати, долговязого, костлявого, с тощими ногами и выпирающими коленками — точную копию моего былого однокашника. Я остановил машину.
Даже в этом возрасте нормандские крестьяне осторожны и не слишком разговорчивы с «пришлыми».
Я спросил его: не ферма ли это семьи Минье? «Да…» И она все еще обитаема? «Да». А не знает ли он некоего Люсьена Минье, который учился в школе Ла-Круа? «Нет». Он еще хотел стать пастухом… «А, так он и стал…» И где же он теперь? «Помер. Это был мой дядя».
Я добился наконец некоторых объяснений. Во время оккупации немцы реквизировали стадо моего друга-пастуха. Он нашел себе работу на заводе, в нескольких лье от дома. И однажды, когда в цеху никого не было, он в результате несчастного случая упал в большой резервуар с гудроном. Утонул в липкой черноте. Какой ужасный конец для мальчугана, хотевшего жить, только глядя на небо! Его поглотил Аид, мир преисподней. Слишком символичный образ злосчастной судьбы.
Чтобы дополнить мое начальное образование и чтобы я не отстал, когда поступлю в лицей, мой отец договорился с кюре, что тот будет давать мне уроки латыни.
Этот добряк священник, аббат Менге, был крупным краснолицым пикардийцем, прибывшим в епархию более тридцати лет назад. Он не воротил нос от вина и разъезжал в своей сутане и плоской шляпе на дамском велосипеде, мощно крутя педали. Иногда его встречали пешим, в белом стихаре, в сопровождении мальчика-певчего с колокольчиком — он шел соборовать умирающего.
Его проповеди были картинны. Он легко загорался, стучал по кафедре ладонью и метал громы и молнии в своих прихожан, которые посмели работать в воскресенье, не испросив у него разрешения. «Братья мои, из-за вас я опять поддамся гневу, своему главному пороку! Это вы повинны в грехе, за который Господь с меня спросит».
Катехизис мы с ним изучали в старой церкви с деревянными балками, а латинские склонения он мне вдалбливал в своем довольно бедном доме. Вскоре я начал переводить «Epitome historiae grecae».
Так проходили дни в те другие времена, пока мне не терпелось вырасти.
Если в самые первые свои годы я не всегда чувствовал твердую почву под ногами, поскольку попадал в очень разные круги, то в течение этого деревенского периода мать и отец проявляли ко мне самую крайнюю нежность и, сосредоточив на мне все свое внимание, старались дать мне ощущение стабильности. Я охотно это признаю. Но бывает ли детство когда-нибудь счастливой порой?
Иногда мне требовалось убежать на край луга, туда, где никто не мог меня услышать, и кричать, даже вопить, освобождая легкие от неудержимой и нерастраченной силы.