34
Быстро шагая по коридору, я заметил несколько фигур, выстроившихся вдоль стены. Я присмотрелся: все они были одеты в кухонные комбинезоны и, кажется, ждали своей очереди, чтобы забраться в черный стенной шкаф. Заинтересовавшись, я замедлил ход и наконец повернулся и направился к ним.
Стенной шкаф был высокий и узкий, точно чулан для швабр, и располагался не на уровне пола, а приблизительно на полметра выше. К нему вела коротенькая лестница. Судя по тому, как вели себя стоящие в очереди, я подумал, что там находится либо писсуар, либо фонтанчик для питья. Однако когда я подошел поближе, обнаружилось, что человек, находившийся в ту минуту на самом верху, приняв согнутую позу и выпятив зад, роется в содержимом шкафа. Остальные тем временем жестикулировали и издавали возгласы нетерпения. Когда верхний начал осторожно пятиться, кто-то из очереди ахнул и указал на меня. Все обернулись, и через мгновение очередь рассеялась, освобождая мне дорогу. Верхний мигом скатился по лестнице и поклонился мне, приглашающим жестом указывая на шкаф.
– Спасибо, – сказал я, – но, кажется, тут очередь.
Раздался хор протестующих голосов, и несколько рук буквально втолкнули меня на лестничку.
Узкая дверца шкафа захлопнулась: мне пришлось потянуть ее на себя – и я едва удержался на тесной площадке. Открыв дверцу, я, к своему удивлению, обнаружил, что смотрю с огромной высоты в зрительный зал. Задняя стенка шкафа отсутствовала, и, если набраться храбрости, можно было бы, высунувшись и вытянув руку, коснуться потолка зрительного зала.
При всей внушительности открывшегося зрелища, придумать такое опасное устройство мог только полный идиот. Шкаф, если его можно было так назвать, имел наклон вперед, и беспечному зрителю ничего не стоило, неловко ступив, оказаться на самом краю. Между тем от падения предохраняла только тонкая веревка, натянутая на уровне талии. Я не знал, чему служил этот шкаф, – разве что использовался при развеске флагов и тому подобного.
Осторожно передвигая ступни, я забрался в шкаф, затем крепко ухватился за раму и поглядел вниз, на сцену.
Примерно три четверти мест было занято, однако лампы еще горели, зрители болтали и обменивались приветствиями. Некоторые махали знакомым, сидевшим в отдалении, другие толпились в проходах, беседуя и смеясь. Через две главные двери непрерывно втекал народ. В оркестровой яме сверкали отраженным светом пюпитры, в то время как на самой сцене (занавес был поднят) одиноко ожидал большой рояль с поднятой крышкой. Рассматривая сверху инструмент, на котором мне в скором времени предстояло дать важнейший в своей жизни концерт, и думая о до сих пор не осуществленном осмотре зала, я вспомнил пословицу «Близок локоть, да не укусишь» и снова стал досадовать на то, что не смог правильно организовать время, проведенное в этом городе.
Пока я озирался, из-за кулис на сцену вышел Штефан Хоффман. Его выступление не было объявлено, и свет в зале нисколько не убавили. Более того, в манерах Штефана полностью отсутствовала торжественность. Он с озабоченным видом быстро проследовал к роялю, не глядя на зрителей. Не приходилось удивляться, что мало кто из присутствующих его заметил: в большинстве зрители продолжали беседовать и раскланиваться со знакомыми. Конечно, бурное вступление «Стеклянных страстей» заставило аудиторию насторожить слух, но и тут большинство, судя по всему, быстро заключило, что молодой человек пробует рояль или систему усиления звука. После первых тактов внимание Штефана, казалось, куда-то переключилось; его игра утратила всякий напор, словно вилку внезапно выдернули из розетки. Он следовал глазами за кем-то из зрителей и в конце концов совсем отвернулся от клавиатуры и в таком положении продолжал играть. Я разглядел, что он провожает глазами две фигуры, покидающие зал. Вытянув шею, я успел заметить Хоффмана и его жену, которые в следующий миг скрылись из моего поля зрения.
Штефан прекратил игру и, повернувшись на стуле, уставился в спины родителей. Это окончательно убедило публику в том, что он не более чем пробует звук. В самом деле, несколько секунд он глядел в противоположный конец зала, словно ожидая сигнала от техников. Когда он встал и удалился со сцены, никто не обратил на это внимания.
Лишь за кулисами он позволил себе в полной мере ощутить обиду, распиравшую его грудь. С другой стороны, спеша вниз по деревянным ступенькам и минуя несколько задних дверей, он едва вспоминал о своем уходе со сцены после нескольких сыгранных тактов – настолько нереальным казалось ему происшедшее.
В коридоре сновали рабочие сцены и обслуживающий персонал. Штефан устремился в вестибюль, где надеялся найти родителей, но через несколько шагов отец попался ему навстречу, один и с озабоченным лицом. Управляющий не замечал Штефана, пока едва на него не наткнулся. Тогда он остановился и обратил на сына удивленный взгляд:
– Что? Ты не играешь?
– Отец, почему вы с матерью ушли? И где она сейчас? Ей стало плохо?
– Мать? – Хоффман тяжело вздохнул. – Твоя мать сочла, что ей самое время покинуть зал. Конечно, я ее проводил и… Вот что, Штефан, я буду откровенен. Позволь тебе открыться. Я склонялся к ее мнению. Не возражал. Ты так смотришь на меня, Штефан. Да, знаю, я тебя подвел. Я обещал предоставить тебе такую возможность – дать выступить перед всем городом, перед всеми нашими друзьями и сослуживцами. Да-да, я обещал. Как это произошло: то ли ты попросил, то ли застал меня в минуту рассеянности? Неважно. Главное, я согласился, пообещал, а потом не решился взять свои слова обратно – это моя вина. Но тебе, Штефан, следует понять, каково нам, твоим родителям. Как тяжко нам поневоле наблюдать…
– Я поговорю с матерью, – проговорил Штефан и пошел прочь. На секунду Хоффман застыл пораженный, а потом с самоуверенной усмешкой довольно грубо схватил сына за руку:
– Этого нельзя делать, Штефан. То есть, видишь ли, мать пошла в дамскую комнату. Ха-ха. В любом случае, лучше оставить ее в покое – дай ей, так сказать, пересидеть это дело в сторонке. Но что же ты натворил, Штефан? Ты должен был сейчас играть. А впрочем, может, это и к лучшему. Несколько щекотливых вопросов, но тем все и ограничится.
– Папа, я вернусь и сыграю. Прошу, вернись на место. И уговори маму.
– Штефан, Штефан. – Хоффман покачал головой и положил руку сыну на плечо. – Ты должен знать, что мы оба тебя очень ценим. Мы бесконечно тобой гордимся. Но то, что ты вбил себе в голову… Я говорю о музыке. Мы с матерью никак не решались тебе сказать. Конечно, нам не хотелось лишать тебя иллюзий. Но это. Все это, – Хоффман махнул рукой в сторону зала, – было ужасной ошибкой. Не нужно было допускать, чтобы дело зашло так далеко. Видишь ли, Штефан, обстоятельства таковы. Твоя игра очень недурна. По-своему даже совершенна. Мы всегда наслаждались, слушая ее дома. Но музыка, серьезная музыка, того уровня, что требуется сегодня вечером… это, видишь ли, совсем другая статья. Нет, нет, не перебивай. Я пытаюсь донести до тебя то, что должен был внушить уже давно. Видишь ли, это городской концертный зал. Это не гостиная, где тебя слушают расположенные к тебе друзья и родственники. Настоящая концертная публика привыкла к стандартам, профессиональным стандартам. Как же тебе объяснить?
– Отец, – прервал его Штефан, – ты не понимаешь. Я много работал. Пусть эта пьеса выбрана недавно, но я работал очень много, и если ты придешь, то убедишься…
– Штефан, Штефан… – Хоффман снова покачал головой. – Если бы дело было только в труде! Если бы… Не все рождаются с дарованием. Если нам чего-то не дано, остается только смириться. Ужасно, что приходится говорить тебе это именно сейчас, после того как я так далеко тебя завел. Надеюсь, ты простишь нас, свою мать и меня, за то, что мы долгое время не находили в себе сил. Но мы видели, какое удовольствие доставляет тебе музыка, и не решались. Знаю, это нас не извиняет. Мне сейчас очень больно за тебя, просто сердце кровью обливается. Надеюсь, ты сможешь нас простить. Это была ужасная ошибка, что мы позволили тебе зайти так далеко. Побудили предстать на сцене перед всем городом. Мы с матерью слишком тебя любим, чтобы стать свидетелями. Для нас это слишком – наблюдать, как наше любимое чадо делается посмешищем. Ну вот, я и высказался, выложил карты на стол. Это жестоко, но наконец я высказался. Я думал, что смогу это вынести. Высижу среди этих самодовольных хихикающих рож. Но когда момент настал, твоей матери изменила решимость, и мне тоже. В чем дело? Почему ты меня не слушаешь? Разве тебе непонятно, как болит у меня душа? Нелегко говорить начистоту даже с собственным сыном…
– Отец, пожалуйста, прошу тебя. Просто приди и послушай хоть несколько минут, прежде чем судить. Пожалуйста, пожалуйста, уговори мать. Вы оба убедитесь, я уверен…
– Штефан, тебе пора вернуться на сцену. Твое имя напечатано в программке. Ты уже появлялся перед публикой. Ты должен приложить все силы. Пусть видят по крайней мере, что ты делаешь все от тебя зависящее. Это мой тебе совет. Наплюй на них и на их смешки. Даже когда они начнут хохотать в открытую, словно на сцене исполняется не глубокая серьезная музыка, а разыгрывается балаганное представление, даже и тогда помни: мать с отцом гордятся, что ты способен через это пройти. Да, Штефан, отправляйся на сцену и пройди через это испытание. Но нас ты должен простить: мы слишком любим тебя, чтобы быть свидетелями. По правде, Штефан, я думаю, это разбило бы твоей матери сердце. А теперь тебе пора идти. Давай иди, сынок.
Приложив ладонь ко лбу, Хоффман крутанулся, словно бы мучимый головной болью, и отступил на несколько шагов. Затем он резко выпрямился и оглянулся на сына.
– Штефан, – произнес он твердо. – Тебе пора на сцену.
Секунду-другую Штефан не спускал глаз с отца, потом, поняв, что убеждать его бесполезно, повернулся и зашагал прочь.
Когда Штефан пробирался обратно через ряд дверей за сценой, его стало осаждать множество мыслей и чувств. Разумеется, он был разочарован тем, что ему не удалось убедить родителей вернуться в зал. К тому же в глубине его души зародился мучительный страх, которого он не испытывал уже несколько лет: опасение, что сказанное отцом верно и он поддался чудовищному заблуждению. Но стоило ему достигнуть кулис, как уверенность вернулась, а вместе с нею пришла агрессивная решимость самому выяснить свои возможности.
Вернувшись на сцену, Штефан обнаружил, что лампы слегка притушены. Впрочем, в зале было еще довольно светло и публика еще далеко не вся расселась. В различных концах зала то и дело возникала волна: зрители поднимались, чтобы пропустить запоздавшего на его место. Когда молодой человек сел за фортепьяно, шум стих лишь отчасти; продолжался он и во время паузы, которая понадобилась Штефану, чтобы справиться с волнением. Затем его руки опустились на клавиатуру, как и в прошлый раз, резким, точным движением, пробуждая весь диапазон чувств от потрясения до безудержного восторга, что и требуется в начале «Стеклянных страстей».
На середине короткого пролога публика стала вести себя заметно спокойней. К концу первой части аудитория окончательно смолкла. Беседовавшие в проходах не успели сесть, но застыли как зачарованные, устремив глаза на сцену. Сидящие целиком обратились в слух. У одного из входов образовалась небольшая толпа: там скапливалась опоздавшая публика. Когда Штефан начал вторую часть, техники полностью выключили свет в зале – и я уже почти не видел, как ведет себя публика. Однако можно было не сомневаться, что зал постепенно впадает в оцепенение. Частично это была реакция на неожиданность: кто знал, что юноша из их города способен достичь тех высот исполнительского мастерства, какие они сегодня наблюдали? Нельзя было не обратить внимания и на другую, еще более важную характеристику игры Штефана – ее необычную страстную напряженность. У меня возникло впечатление, что многие из присутствующих истолковали такое удивительное начало вечера как некое предвестие. Если такова прелюдия, каким же будет продолжение? Что, если этот вечер все же окажется поворотным в жизни города? Казалось, этот вопрос был написан на множестве растерянных лиц, за которыми я следил с высоты.
Штефан завершил игру задумчивым, слегка ироничным прочтением заключительной части. Секунду или две царила тишина, потом зал взорвался восхищенными аплодисментами; Штефан вскочил и выслушал их стоя. Если к его очевидной радости присоединялась тем большая досада от того, что родители не стали очевидцами его триумфа, то, во всяком случае, он постарался сохранить ее в тайне. Под несмолкающие хлопки он несколько раз поклонился; затем, наверное, вспомнил, что его выступление составляет лишь самую скромную часть программы, и быстро удалился за кулисы.
Аплодисменты продолжали греметь, затем постепенно сменились возбужденным шепотом. Не успела публика вволю обменяться впечатлениями, как из-за кулис показался седовласый господин с суровым лицом. Пока он медленно и важно приближался к кафедре в передней части сцены, я узнал его: он был распорядителем на банкете в честь Бродского в первый вечер после моего прибытия.
Аудитория быстро смолкла, но суровый господин еще около минуты молчал и с некоторым отвращением оглядывал собравшихся. Потом он устало вздохнул и произнес:
– Хотя я и желал бы, чтобы вы все получили от этого вечера удовольствие, однако не лишним будет напомнить: здесь не кабаре. Слишком важные вопросы могут решиться сегодня. Не ошибитесь. Эти вопросы касаются нашего будущего, судьбы и облика нашего сообщества.
Хмурый господин еще долго и педантично повторял в других выражениях уже сказанное, временами замолкая и сердито оглядывая зал. Мне сделалось скучно, и, вспомнив о выстроившейся у меня за спиной очереди, я решил уступить место у стенного шкафа следующему любопытному. Однако, уже начав отступать, я услышал, что хмурый перешел к другой теме, а именно – к представлению очередного участника программы.
Объявленный, как я понял, являлся не только «краеугольным камнем городской библиотечной системы», но обладал также способностью «уловить изгиб росинки на кончике осеннего листа». Суроволицый послал публике напоследок еще один презрительный взгляд, потом пробормотал имя и торжественно удалился. Аудитория дружно зааплодировала – судя по всему, суроволицему, а не тому, кого он представил. В самом деле, последний показался не сразу и удостоился лишь нерешительного приветствия.
Это был аккуратный низкорослый человечек с лысиной во всю голову и усами. У него в руках была папка, которую он водрузил на кафедру. Не удостоив аудиторию ни единым взглядом, он извлек из папки несколько листков и стал их изучать и перекладывать. Публика начала проявлять нетерпение. Мною снова завладело любопытство, – и, решив, что очередь вполне может еще немного подождать, я осторожно вернулся к краю стенного шкафа.
Лысый наконец заговорил, но придвинулся слишком близко к микрофону, так что его голос загудел и завибрировал:
– Я хотел бы сегодня представить подборку работ, относящихся ко всем трем периодам моей творческой биографии. Многие из стихотворений вам знакомы, поскольку я читал их в кафе «Адель», однако, думаю, вы не откажетесь послушать их снова в этот особый вечер. Предупреждаю, в конце вас ждет небольшой сюрприз. И, смею надеяться, он будет довольно приятным.
Лысый снова углубился в бумаги, а толпа начала потихоньку перешептываться. Наконец он сделал выбор и громко кашлянул в микрофон, после чего восстановилась тишина.
Стихотворения были в основном рифмованные и сравнительно короткие. Они повествовали о рыбах в городском саду, о метелях, о разбитых окнах, запомнившихся с детства, и были все без исключения прочитаны странным высоким речитативом. На несколько минут меня отвлекли размышления, а потом я заметил, что в той части зала, которая находилась непосредственно подо мной, зазвучали голоса.
Сперва говорящие соблюдали рамки приличий, но, как мне показалось, с каждой секундой смелели. Когда же лысый принялся декламировать поэму о котах, которые на протяжении долгих лет сменяли друг друга в доме его матери, шепоток вырос в полноценную оркестровую партию, сопровождавшую солиста. Преодолев робость, я переместился к самому краю шкафа, ухватился обеими руками за деревянную раму и взглянул вниз.
Шумели, действительно, сидевшие непосредственно подо мной, но число говоривших я явно переоценил. Семь-восемь человек, судя по всему, махнули рукой на поэта и занялись приятной болтовней, причем некоторые развернулись спиной к подмосткам. Я хотел разглядеть эту группу получше, но тут заметил мисс Коллинз, которая сидела на несколько рядов дальше.
На мисс Коллинз было то же элегантное вечернее платье черного цвета, что и в первый вечер на банкете, и плечи так же закрывала шаль. Слегка наклонив голову и касаясь указательным пальцем подбородка, она благодушно созерцала лысого поэта. Некоторое время я не сводил с нее глаз, но не обнаружил в ее облике ничего, кроме абсолютного, безмятежного спокойствия.
Я перевел взгляд на шумную компанию подо мной: в руках у них оказались игральные карты. Только тут я различил, что в целом ядро группы составляют пьяные, которых я встретил в первый вечер в кино и совсем недавно в коридоре.
Игроки вели себя все более развязно, дошло даже до радостных выкриков и взрывов смеха. Остальная публика бросала на игроков неодобрительные взгляды, но в конце концов все больше народу, по их примеру, принималось за беседы, хотя и не такие громкие.
Лысый, казалось, не замечал этого и прочувствованным тоном читал стихотворение за стихотворением. Минут через двадцать он сделал паузу и, сложив вместе несколько листков, произнес:
– А теперь мы переходим к моему второму периоду. Некоторым из вас уже известно, какой ключевой эпизод послужил ему началом. Это открытие, после которого стало невозможным использовать прежние творческие инструменты, заключалось в том, что моя жена мне изменила.
Словно под бременем печальных воспоминаний, он повесил голову. И в эту минуту один из шумной компании выкрикнул:
– Так он, значит, пользовался не теми инструментами!
Его приятели загоготали, и один из них прокричал:
– Плохой ремесленник всегда винит инструмент.
– Его жена, не иначе, тоже, – добавил первый голос.
Этот диалог, явно рассчитанный на максимальное число слушателей, вызвал в зале оживленное хихиканье. Какую часть из сказанного уловил лысый, определить было трудно, но он смолк и, не глядя на шумную компанию, снова стал рыться в бумагах. Быть может, он собирался дать еще какие-то пояснения по поводу смены периодов, но теперь оставил эту мысль и вернулся к чтению.
Второй период лысого не обнаружил никаких существенных отличий от первого, и нетерпение слушателей стало нарастать. Дошло до того, что через несколько минут на выкрик одного из пьяниц (я не разобрал его слов) большая часть зала откликнулась громким смехом. Лысый, казалось, только сейчас осознал, что теряет контроль над аудиторией; на полуслове он поднял глаза и стоял так, ошеломленный, мигая под светом ламп. Самым очевидным решением в подобном случае было бы уйти со сцены. Другой, позволяющий сохранить достоинство, вариант заключался в том, чтобы прочесть на прощание еще три-четыре стиха. Лысый, однако, поступил совершенно иначе. Он начал читать в панически быстром темпе, рассчитывая как можно скорее завершить программу. Результатом была не только невнятность декламации, но и торжество супостатов, убедившихся в том, что дичь затравлена. Раздавались все новые выкрики, исходившие не только от пьяной компании, но и с других сторон; в разных концах зала публика откликалась смехом.
Наконец лысый сделал попытку вернуть себе контроль над слушателями. Он отложил свою папку и, не говоря ни слова, умоляюще оглядел толпу. Слушатели, многие из которых покатывались со смеху, примолкли – руководимые, видимо, не только угрызениями совести, но и любопытством. Когда лысый вновь заговорил, его голос обрел властную силу:
– Я обещал вам небольшой сюрприз. Вот он, если угодно. Это новое стихотворение. Оно закончено всего неделю назад. Я сочинил его специально для сегодняшнего торжественного вечера. Оно называется просто: «Бродский Завоеватель». Если позволите.
Человечек снова зашелестел листками, но аудитория на этот раз оставалась безмолвной. Потом он склонился вперед и начал читать. После первых нескольких строк он на мгновение поднял глаза и, казалось, был удивлен, обнаружив, что публика ведет себя спокойно. Со все возрастающей уверенностью он продолжал декламировать и вскоре даже принялся напыщенными жестами подчеркивать ключевые фразы.
Я ожидал, что стих будет живописать, в общих чертах, самого Бродского, но вскоре стало ясно, что он посвящен исключительно сражениям Бродского с алкоголем. В начальных строфах проводилась параллель между Бродским и различными мифологическими героями. Бродский изображался то метающим копья с вершины холма в войско захватчика, то сражающимся с морским змеем, то прикованным к скале. Публика продолжала слушать с почтительным, чуть ли не благоговейным вниманием. Я взглянул на мисс Коллинз, но не заметил в ее поведении особых перемен. Она, как и прежде, сидела, подперев сбоку подбородок указательным пальцем, и созерцала поэта с неподдельным, но несколько отрешенным интересом.
Через несколько минут поэма перешла в другое русло. Мифические сравнения были отброшены – и в центре внимания оказались эпизоды из недавнего прошлого, вошедшие, как я понял, в местные предания. Большая часть намеков, разумеется, от меня ускользнула, но я догадался, что делается попытка переоценить и облагородить роль Бродского во всех этих эпизодах. Что касается литературных достоинств, эта часть на голову превосходила предыдущую, однако, перейдя к конкретным, знакомым деталям, поэт утратил недавно обретенную власть над публикой. Ссылка на «драму у павильона на остановке» дала толчок новым смешкам, которые умножились при упоминании о том, как «изнемогшая в непосильных битвах» плоть Бродского «сдала позиции за телефонной будкой». Когда же лысый заговорил о «блестящем акте доблести на школьном пикнике», весь зал разразился хохотом.
Мне стало ясно, что с этой минуты лысый обречен. Последние строфы, славившие заново обретенную трезвость Бродского, буквально тонули, строка за строкой, в раскатах хохота. Переведя взгляд на мисс Коллинз, я увидел, что она по-прежнему держится невозмутимо, только ее палец быстро постукивает по подбородку. Лысый человечек, чей голос почти полностью заглушали смех и выкрики, наконец закончил декламацию, с негодующим видом собрал свои листки и гордо спустился с кафедры. Часть слушателей, почувствовав, видимо, что дело зашло чересчур далеко, щедро наградила его аплодисментами.
Следующие несколько минут на сцене было пусто – и публика вскоре вновь начала переговариваться в полный голос. Изучая лица, я с интересом отметил, что, хотя многие из присутствующих обмениваются веселыми взглядами, другие (а их было немало) злятся и обращают к кому-то жесты недовольства. Затем на сцене, в свете прожектора, появился Хоффман.
Управляющий, явно разъяренный, без лишних церемоний поспешил взобраться на кафедру.
– Дамы и господа, прошу вас! – вскричал он, хотя толпа уже начала успокаиваться. – Пожалуйста! Прошу вспомнить, как важен сегодняшний вечер! Выражаясь словами мистера фон Винтерштейна, мы явились не в кабаре!
Суровость этого упрека не всем пришлась по вкусу, компания подо мной откликнулась ироническим «ух». Но Хоффман продолжал:
– Особенно поразило и огорчило меня то, что многие из вас тупо цепляются за устаревшие представления о мистере Бродском. Не говоря уже о прочих достоинствах поэмы мистера Циглера, не подлежит спорам ее основная мысль, что мистер Бродский победил демонов, терзавших его прежде. И тем из вас, у кого эта мысль, красноречиво изложенная мистером Циглером, вызвала смех, вскоре – буквально через несколько мгновений! – станет стыдно. Да, стыдно! Не меньше чем минуту назад мне было стыдно за весь наш город!
Произнося это, он притопнул ногой, и на удивление большая часть зала лицемерно зааплодировала. Хоффман испытал заметное облегчение, но он явно не был готов к такому приему и несколько раз неловко поклонился. Не дождавшись окончания аплодисментов, он громко произнес в микрофон:
– Мистеру Бродскому подобает не что иное, как роль колосса нашего общества! Духовного и культурного источника, питающего молодежь. Светоча для тех, кто, будучи старше годами, тем не менее чувствует себя потерянными и забытыми в эти темные годы нашей городской истории. Мистер Бродский именно такая фигура! Вот, посмотрите на меня! За сказанные слова я ручаюсь своей репутацией, своим добрым именем! Но к чему эти речи? В самом скором времени вы сами во всем убедитесь. Видит Бог, не такое вступление я собирался произнести; мне очень жаль. Но довольно медлить. Позвольте мне пригласить на сцену наших глубокоуважаемых гостей – оркестр Штутгартского фонда Нагеля. А дирижировать им сегодня будет житель нашего города – мистер Лео Бродский!
Уход Хоффмана за кулисы сопровождался продолжительными аплодисментами. Еще несколько минут ничего не происходило, затем вспыхнуло освещение в оркестровой яме и появились музыканты. После новой овации воцарилась напряженная тишина; оркестранты рассаживались, настраивали инструменты, поправляли пюпитры. Даже буйная компания, сидевшая внизу, прониклась, видимо, серьезностью происходящего; они спрятали карты и пристально наблюдали.
Оркестр расселся, и луч прожектора упал на сцену у кулис. Еще через минуту за сценой послышался топот. Звук нарастал, и наконец в пятно света вступил Бродский. Он помедлил, вероятно давая зрителям возможность оценить его внешний вид.
Без сомнения, многие из присутствующих с трудом его узнали. В вечернем костюме и ослепительно белой концертной рубашке, с тщательно уложенными волосами, он представлял собой впечатляющую фигуру. Правда, нельзя было отрицать, что замызганная гладильная доска, которую он по-прежнему использовал в качестве костыля, несколько портила эффект. Сверх того, когда Бродский двинулся к дирижерскому подиуму (гладильная доска при каждом шаге громко хлопала), я заметил, как он обошелся со своей пустой штаниной. Ему не хотелось, чтобы она болталась, – и это было вполне понятно. Но вместо того, чтобы завязать ее узлом, он обрезал ее на дюйм или два ниже колена, сделав грубую подрубку. Я понимал, что в данных условиях об элегантности нечего и думать, однако, на мой вкус, шов был чересчур заметен и привлекал излишнее внимание к травме.
Но пока Бродский передвигался по сцене, я подумал, что был не прав. Я ожидал, что толпа, обнаружив, в каком состоянии находится Бродский, испуганно вздохнет, но этого не произошло. Насколько я мог судить, публика вообще не обратила внимание на отсутствие ноги и, настороженно притихнув, ждала, когда Бродский взойдет на подиум.
То ли от усталости, то ли от напряжения, но передвигался он с гладильной доской не так ловко, как прежде в коридоре. Он сильно шатался, и мне подумалось, что с такой походкой публика, не замечавшая его увечья, может счесть Бродского пьяным. В нескольких ярдах от подиума он остановился и раздраженно посмотрел на доску – она, как я заметил, снова начала раскрываться. Он потряс доску и вновь двинулся вперед. Ему удалось пройти несколько шагов, и тут в доске что-то сломалось. Как только он налег на нее всей тяжестью, она начала раскрываться, и Бродский вместе с доской оказался на полу.
Реакция на это происшествие была странной. Вместо того чтобы испуганно вскрикнуть, аудитория первые несколько секунд неодобрительно молчала. Затем по залу пробежал шепоток, коллективное «гм!», словно, несмотря на настораживающие признаки, публика воздерживалась от окончательного суждения. То же отсутствие спешки и даже некоторую брезгливость продемонстрировали и трое рабочих сцены, высланные Бродскому на помощь. Так или иначе, но Бродский, поглощенный сражением с доской, сердито крикнул, чтобы они убирались. Рабочие остановились на полпути и, прикованные к месту болезненным любопытством, продолжали наблюдать за Бродским.
Тот несколько мгновений продолжал корчиться на полу. Он то делал попытки подняться, то старался высвободить край одежды, застрявший в механизме гладильной доски. В какой-то момент он разразился проклятиями, которые, видимо, адресовались доске, но усилители донесли их до публики. Я снова перевел глаза на мисс Коллинз: она, не вставая с сиденья, наклонилась вперед. Видя, что Бродский остается на полу, она снова откинулась на спинку кресла и поднесла палец к подбородку.
Наконец у Бродского дело сдвинулось с мертвой точки. Он сумел выпрямить доску в сложенном положении и подтянуться, затем гордо выпрямился на одной ноге; доску он держал обеими руками, расставив локти, словно бы собирался на нее взгромоздиться. Бродский грозно сверкнул глазами в сторону трех рабочих, а когда те попятились за кулисы, обратил взгляд на аудиторию.
– Знаю, знаю, – произнес он, и, хотя говорил негромко, микрофоны вдоль рампы подхватили его голос, – знаю, о чем вы думаете. Ну что ж, вы ошиблись.
Бродский опустил глаза и снова сосредоточился на неловком положении, в котором находился. Он еще немного выпрямился и провел ладонью по рабочей поверхности доски, словно впервые сообразив, для чего она предназначена. Наконец перевел взгляд на публику и произнес:
– Гоните прочь все подобные мысли. Это, – он вытянул подбородок, указывая на пол, – это просто несчастный случай, и ничего более.
По залу снова пробежал шепот, и затем воцарилась тишина. Минуту-другую Бродский недвижно стоял, согнувшись над гладильной доской, и изучал глазами дирижерский подиум. Я понял, что он оценивает расстояние. В самом деле через мгновение он пустился в поход. Он целиком поднимал раму доски и со стуком опускал ее на пол, затем подтягивал свою единственную ногу. Публика вначале растерялась, но, видя, как Бродский упорно продвигается вперед, некоторые заключили, что наблюдают своеобразный цирковой номер, и начали хлопать в ладоши. Этот пример был быстро подхвачен всей прочей публикой, так что остаток пути Бродский проделал под громкие аплодисменты.
Добравшись до подиума, Бродский выпустил из рук доску и, ухватившись за его полукруглую оградку, осторожно выпрямился. Опираясь на перила, он нашел устойчивое положение и затем взял дирижерскую палочку.
Аплодисменты, сопровождавшие номер с гладильной доской, стихли, и в зале снова воцарилась атмосфера напряженного ожидания. Музыканты также поглядывали на Бродского нервозно. Тот, однако, получив оркестр после многих лет в свою власть, явно этим упивался и некоторое время продолжал улыбаться и смотреть по сторонам. Наконец он взмахнул дирижерской палочкой. Музыканты приготовились, но Бродский вновь передумал и, опустив палочку, обернулся к публике. С добродушной улыбкой он произнес:
– Все вы думаете, что я мерзкий пьяница. Сейчас увидим, вся ли это правда.
Ближайший микрофон располагался несколько в стороне, и это замечание слышала, вероятно, только часть аудитории. Так или иначе, в следующее мгновение Бродский опять взмахнул дирижерской палочкой – и оркестр грянул резкие начальные ноты «Вертикальностей» Маллери.
Такое начало не показалась мне столь уж чужеродным, однако публика, очевидно, ждала иного. Многие подскочили, а на пятом-шестом такте затянувшегося диссонанса на некоторых лицах появился испуг. Даже кое-кто из музыкантов настороженно переводил взгляд с дирижера на партитуру и обратно. Однако Бродский продолжал наращивать напряженность, сохраняя в то же время подчеркнуто медленный темп. На двенадцатом такте звучание взорвалось и, вибрируя, стихло. Публика испустила легкий вздох, но тут же музыка снова пошла по нарастающей.
Время от времени Бродский опирался на свободную ладонь, но к этому моменту, глубже погрузившись в себя, обрел, казалось, способность сохранять равновесие почти без всякой дополнительной поддержки. Он раскачивался и как ни в чем не бывало размахивал обеими руками. Пока звучали начальные пассажи первой части, я заметил, что некоторые из оркестрантов бросают в публику виноватые взгляды, говорящие: «Знаете, это он нам так велел!» Но с каждой минутой замысел Бродского все больше втягивал музыкантов в свою орбиту. Первыми позволили себя увлечь скрипки, а затем и прочие инструменты, забывая обо всем на свете, целиком растворялись в игре. Погружаясь в меланхолию второй части, оркестр, казалось, окончательно признал власть дирижера. Публика также перестала ерзать и словно окаменела.
Бродский воспользовался свободной формой второй части, чтобы все больше углубляться в неизведанные области, и даже я сам, наслушавшийся самых различных интерпретаций Маллери, не мог не поддаться чарам. Бродский своенравно игнорировал внешнюю структуру музыки – такие поверхностные украшения, как тональность или мелодия, указанные композитором, – концентрируя внимание на скрывающихся под этой скорлупой причудливых формах жизни. Во всем этом было нечто нездоровое, род эксгибиционизма: Бродский как будто и сам был поражен тем, что ему открывалось, но не мог противиться позыву следовать дальше. Исполнение раздражало, но одновременно и захватывало.
Я снова стал изучать сидевшую внизу толпу. Бродскому, без сомнения, удалось овладеть эмоциями этих провинциалов, и мне подумалось, что мое выступление с ответами на вопросы пройдет легче, чем я предполагал. Уж если Бродский, с его спектаклем, ухитрился расположить к себе публику, то что за важность, удачными или не очень будут мои ответы? Моя задача сведется к тому, чтобы повторить какие-то уже признанные истины, и тогда, даже недостаточно зная проблему, я смогу с честью выйти из положения, отделавшись дипломатическими фразами, а при случае и шутками. С другой стороны, если Бродский приведет публику в смятение и нерешительность, то, вне зависимости от моего статуса и опытности, мне предстоит нелегкое испытание. Обстановка в зале все еще казалась неопределенной, и я, вспомнив тревожное неистовство третьей части, задал себе вопрос, что случится, когда Бродский до нее доберется.
В тот же миг мне впервые пришло в голову поискать среди публики своих родителей. Почти одновременно в моем мозгу мелькнула мысль, что если я не обнаружил их прежде, когда многократно рассматривал зал, то вряд ли найду и теперь. Тем не менее я не без риска высунулся из шкафа и стал обшаривать глазами помещение. Некоторые уголки я, несмотря на все усилия, разглядеть не смог и подумал, что рано или поздно все равно придется спуститься. Даже если не удастся разыскать родителей, я, на худой конец, возьмусь за Хоффмана или за мисс Штратман и наведу у них справки. В любом случае, нельзя было дольше злоупотреблять любезностью тех, кто пригласил меня на этот наблюдательный пост, поэтому я осторожно повернулся и стал выбираться из стенного шкафа.
Вернувшись на лесенку, я увидел, что очередь внизу сделалась гораздо длиннее. Ожидающих было не меньше двух десятков, и мне даже стало неловко, что я так их задержал. Все в очереди болтали без умолку, но при виде меня примолкли. Бормоча невнятные извинения, я спустился вниз и поспешил по коридору, в то время как первый из очередников нетерпеливо устремился к шкафу.
В коридоре народу значительно поубавилось, главным образом за счет персонала, занятого доставкой продовольствия. Через каждые несколько ярдов попадались неподвижно стоявшие тележки с грузом; иногда на них опирались служащие в рабочей одежде, которые курили или потягивали напитки из пластмассовых кружек. Когда я остановился и спросил одного из них, как побыстрее добраться до зрительного зала, он просто указал на дверь за моей спиной. Поблагодарив служащего, я открыл дверь и вышел на площадку скупо освещенной лестницы.
Я спустился не меньше чем на пять пролетов. Толкнув тяжелую вращающуюся дверь, я очутился в похожем на пещеру помещении где-то за сценой. В тусклом свете виднелись прислоненные к стене прямоугольные щиты с живописной декорацией: замок, лунное небо, лес. Вверху, над головой, переплетались стальные кабели. Здесь была ясно слышна игра оркестра, и я пошел на звук, стараясь не споткнуться по пути о многочисленные коробки. Наконец, преодолев несколько деревянных ступенек, я понял, что нахожусь за кулисами. Я собирался повернуть назад в надежде выбраться в зал где-то у первых рядов партера, однако что-то в музыке (она звучала достаточно громко) заставило меня насторожиться и помедлить.
Минуту-другую я прислушивался, потом сделал шаг вперед и выглянул из-за краешка тяжелой драпировки – конечно, соблюдая предельную осторожность, поскольку ни в коем случае не желал показаться слушателям и спровоцировать аплодисменты, но мои опасения оказались излишними: с этого места Бродский и оркестр были видны мне под острым углом, и я, похоже, находился вне поля зрения публики.
Пока я блуждал по зданию, многое переменилось. Бродский, вероятно, зашел слишком далеко: в звучании инструментов появились признаки неуверенности, что обычно свидетельствует о разладе между дирижером и музыкантами. На лицах музыкантов (я созерцал их с близкого расстояния) проступали сомнения, недовольство, даже протест. Когда мои глаза приспособились к свету рампы, я взглянул через сцену на публику. Мне видны были только первые ряды, но я заметил, что слушатели обмениваются встревоженными взглядами, беспокойно покашливают и трясут головами. Одна женщина встала, чтобы уйти. Бродский, однако, дирижировал все так же вдохновенно, намереваясь, судя по всему, продолжать исполнение. Я видел, как двое виолончелистов обменялись взглядами и кивками. Этот явственный признак бунта, несомненно, был замечен Бродским. Его манера дирижирования сделалась неистовой, и музыка приобрела опасный крен в сторону извращенности.
До этой минуты я плохо видел лицо Бродского, поскольку смотрел сбоку и сзади, но когда тот стал активней вращать туловищем, мне удалось несколько раз бросить взгляд на его черты. Только тут меня осенило, что на поведение Бродского влияет некий посторонний фактор. Я пристальней изучил, как он изгибается и съеживается, подчиняясь какому-то внутреннему ритму, и мне стало ясно, что Бродский испытывает, причем уже некоторое время, сильную боль. Осознав это, я понял, что все признаки подтверждают мое предположение. Бродский едва-едва держался, и его лицо искажала гримаса не столько вдохновения, сколько муки.
Нужно было что-то предпринять, и я поспешно начал взвешивать ситуацию. Бродскому предстояло исполнить еще полторы – причем весьма ответственные – части пьесы, а затем сложнейший финал. Благоприятное впечатление, произведенное им раньше, быстро сошло на нет. В любую минуту публика могла вновь взволноваться. Чем больше я задумывался, тем яснее становилось, что исполнение нужно прервать; я спрашивал себя, не следует ли мне выйти на сцену и осуществить это самому. Действительно, из всех присутствующих только я один мог бы вмешаться в происходящее, не вызвав в публике большого переполоха.
Еще несколько минут я, однако, не трогался с места, раздумывая о том, как на практике обставить свое появление. Выйти на сцену и замахать руками, чтобы музыканты отложили инструменты? Такой поступок не только граничил бы с наглостью, но и указывал бы на недовольство игрой – впечатление было бы ужасным. Много лучше было бы, возможно, дождаться анданте и прокрасться осторожно и незаметно, посылая любезные улыбки Бродскому и оркестрантам; согласовать свои действия с музыкой, чтобы казалось, будто мой выход предусмотрен заранее. Без сомнения, зал взорвется овациями, после чего я мог бы поаплодировать сперва Бродскому, потом музыкантам оркестра. Оставалось надеяться, что у Бродского хватит сообразительности постепенно «погасить» музыку и раскланяться. Если я буду на сцене, едва ли толпе придет в голову обидеть Бродского. Под моим влиянием (я стану аплодировать и улыбаться, словно бы уверенный в неоспоримых достоинствах исполнения) слушатели могут вспомнить об удачном начале и вернуть дирижеру свои симпатии. Бродский, отвесив пристойное число поклонов, повернется, чтобы уйти, и я любезно помогу ему спуститься с подиума: может быть, сложу гладильную доску и дам ему, чтобы он снова использовал ее в качестве костыля. Потом я провожу его за кулисы, часто оглядываясь на зал, чтобы побудить слушателей не жалеть ладоней. Если мой расчет окажется правильным, я сумею спасти положение.
Однако через мгновение случилось то, чего, наверное, следовало ожидать заранее. Бродский описал дирижерской палочкой широкую дугу и почти одновременно другой рукой рубанул воздух. При этом он потерял равновесие. Он слегка подпрыгнул, а потом рухнул на край сцены, увлекая за собой перила, гладильную доску, ноты и пюпитр.
Я ожидал, что все бросятся ему на помощь, но ошеломленный вздох, последовавший за падением, сменился растерянной тишиной. Бродский лежал ничком и не двигался, и по залу вновь пробежал гул. Наконец один из скрипачей отложил инструмент и двинулся к Бродскому. За ним тут же последовали другие рабочие сцены, но, когда они окружили распростертого дирижера, в их движениях чувствовалась какая-то неуверенность, словно они намеревались сурово осудить разыгравшуюся сцену.
До сих пор я колебался, не зная, к чему приведет мое появление, но теперь пришел в себя и поспешил на сцену, чтобы присоединиться к помощникам Бродского. Когда я приблизился, скрипач вскрикнул и, опустившись на колени, озабоченно склонился над Бродским. Затем он поднял глаза на нас и испуганно прошептал:
– Боже, у него ампутирована нога! Удивительно, как он держался до сих пор!
Раздались возгласы изумления, собравшиеся вокруг Бродского (человек десять-двенадцать) обменялись взглядами. Неизвестно почему, все вдруг решили, что новость об отсутствующей ноге не должна дойти до публики, и теснее сгрудились вокруг Бродского, дабы спрятать его от публики. Те, кто стоял к нему ближе, потихоньку совещались, решая, уносить его со сцены или нет. Затем кто-то дал знак, и занавес начал закрываться. Но тут же обнаружилось, что Бродский лежит как раз на пути занавеса; протянулось несколько рук – и Бродского оттащили от края сцены, прежде чем занавес закрылся.
От встряски Бродский начал приходить в себя, и когда скрипач перевернул его на спину, он поднял веки и внимательно оглядел склонившиеся над ним лица. Затем проговорил голосом, более всего похожим на сонный:
– Где она? Почему она меня не поднимает? Присутствующие обменялись взглядами. Потом кто-то прошептал:
– Мисс Коллинз. Он говорит, наверное, о мисс Коллинз.
Фраза еще не была окончена, как послышалось робкое покашливание: мы обернулись и увидели мисс Коллинз, которая стояла рядом с занавесом. Она по-прежнему казалась совершенно спокойной, и ее взгляд выражал вежливую озабоченность. Волнение выдавали только руки, которые она сложила на груди чуть выше, чем сделала бы в обычном состоянии.
– Где она? – повторил Бродский сонным голосом Затем вдруг начал тихонько напевать.
Скрипач взглянул на нас:
– Он пьян? От него определенно попахивает спиртным.
Бродский замолк, потом повторил, с закрытыми глазами:
– Где она? Почему она не пришла?
На этот раз мисс Коллинз отозвалась, негромко, но отчетливо:
– Я здесь, Лео.
В ее голосе чудились нотки нежности, но, когда мужчины расступились, освобождая ей проход, она не сдвинулась с места. Тем не менее при виде лежащей на земле фигуры на ее лице выразилась озабоченность. Бродский, не открывая глаз, снова замурлыкал себе под нос.
Затем он поднял веки и внимательно огляделся. Сперва его взгляд – возможно, в поисках публики – упал на задвинутый занавес, потом вернулся к лицам наблюдателей. В конце концов Бродский посмотрел на мисс Коллинз.
– Давай обнимемся, – проговорил он. – Покажем им всем.
– Занавес… – Он немного приподнялся и выкрикнул: – Готовьтесь открыть занавес! – Потом тихо обратился к мисс Коллинз: – Иди, подними меня. Обнимемся. А потом пусть откроют занавес. Чтобы все видели. – Бродский медленно опустился на пол и вытянулся. – Иди, – пробормотал он.
Мисс Коллинз, казалось, собиралась заговорить, но потом передумала. Она взглянула на занавес, и в ее глазах мелькнул страх.
– Пусть видят, – продолжал Бродский. – Пусть видят, что мы опять вместе. Что мы любили друг друга всю жизнь. Покажем им. Когда занавес раскроется, пусть увидят.
Мисс Коллинз продолжала смотреть на Бродского, потом наконец двинулась к нему. Окружающие тактично отошли, некоторые даже отвернулись. Немного не дойдя, она остановилась и произнесла слегка дрожавшим голосом:
– Если хочешь, мы можем взяться за руки.
– Нет, нет. Это финиш. Давай обнимемся как следует. Пусть видят.
Секунду мисс Коллинз колебалась, потом подошла и опустилась на колени рядом с Бродским. Я видел, что ее глаза наполнились слезами.
– Любимая, – нежно произнес Бродский. – Обними меня снова. Моя рана сейчас так болит.
Внезапно мисс Коллинз отдернула руку, тянувшуюся к Бродскому, и встала. Она холодно посмотрела на Бродского и поспешно удалилась к занавесу.
Бродский, казалось, не заметил ее отступления. Он смотрел в потолок, раскрыв объятия, словно ожидал, что мисс Коллинз спустится сверху.
– Где ты? – повторил он. – Пусть видят. Когда откроется занавес. Пусть видят, что мы наконец вместе. Где ты?
– Я не пойду, Лео. Куда бы ты сейчас ни направлялся, ступай без меня.
Бродский, кажется, заметил, что тон ее изменился: продолжая созерцать потолок, он уронил руки по швам.
– Твоя рана, – спокойно произнесла мисс Коллинз. – Вечно эта рана. – Ее лицо искривилось и сделалось безобразным. – Как я тебя ненавижу! До чего я ненавижу тебя за свою даром растраченную жизнь! Я никогда тебя не прощу, никогда! Его рана, его ничтожная царапина! Именно она и есть твоя настоящая любовь, Лео, это ее ты любишь всю жизнь! Я знаю, как это будет, даже если мы попытаемся, даже если мы попробуем все восстановить. И музыка тоже, и с ней ничего не изменится. Даже если бы они приняли тебя сегодня, даже если бы ты обрел в этом городе славу, ты бы все разрушил, все испортил, как всегда. И все из-за твоей раны. И я, и музыка для тебя не более чем любовницы, у которых ты ищешь утешения. А потом возвращаешься к своей единственной настоящей любви. К этой ране! И знаешь, что злит меня больше всего? Лео, ты меня слушаешь? Что в ней нет ничего особенного, в этой твоей ране. В одном только этом городе найдется множество людей с куда более тяжелыми увечьями. И однако они держатся все до одного, с таким мужеством, какое тебе и не снилось. Они приспособились к жизни. Приобрели полезные профессии. А ты, Лео, посмотри на себя. Вечно занят тем, что лелеешь свою рану. Ты слушаешь? Слушай, я хочу, чтобы ты не пропустил ни слова! Эта рана – все, что у тебя осталось. Прежде я пыталась дать тебе все, но ты не захотел – и второго случая у тебя не будет. Как же ты испоганил мне жизнь! Как я тебя ненавижу! Слышишь, Лео? Посмотри на себя! Что с тобой будет дальше? Что ж, я скажу тебе. Место, куда ты идешь, ужасно. Оно мрачно и одиноко, и мне с тобой не по пути. Ступай один! Сам по себе, вместе со своей дурацкой раной.
Бродский медленно замахал рукой. Когда мисс Коллинз замолкла, он сказал:
– Я могу стать… Я могу снова стать дирижером. Сегодняшняя музыка, до того как я упал… Она была недурна. Ты слышала? Я могу опять сделаться дирижером…
– Лео, ты меня слушаешь? Тебе никогда не быть настоящим дирижером. Ты им и прежде не был. Ты никогда не сможешь служить местным горожанам, даже если они на то согласятся. Потому что ты их ни в грош не ставишь. Такова правда. Вся твоя музыка – о твоей дурацкой ране, на большее, более глубокое ты не способен, ничего нужного людям ты не создашь. Сама я делаю что могу, пусть это и малость. Я стараюсь изо всех сил помочь тем, кто несчастен. А ты, посмотри на себя. Кроме твоей раны, тебя ничто никогда не заботило. Вот почему ты не стал подлинным музыкантом. И никогда им не станешь. Лео, ты меня слушаешь? Я хочу, чтобы ты слышал. Ты шарлатан, не более того. Трусливый, безответственный обманщик…
Внезапно через занавес прорвался плотный краснолицый мужчина.
– Ваша гладильная доска, мистер Бродский! – бодро объявил он, держа доску перед собой. Уловив в атмосфере напряженность, он сник и отступил назад.
Мисс Коллинз оглядела вновь пришедшего, потом бросила последний взгляд на Бродского и выбежала через просвет в занавесе.
Лицо Бродского по-прежнему было обращено к потолку, но глаза были закрыты. Протолкавшись вперед, я опустился на колени и приник ухом к его груди, чтобы уловить сердцебиение.
– Наши матросы, – пробормотал он. – Наши матросы. Наши пьяные матросы. Где они сейчас? Где вы? Где вы?
– Это я. Райдер. Мистер Бродский, мы должны как можно скорее оказать вам помощь.
– Райдер. – Он открыл глаза и взглянул на меня. – Райдер. Может быть, это правда. То, что она сказала.
– Не волнуйтесь, мистер Бродский. Ваша музыка была великолепна. В особенности две первые части…
– Нет-нет, Райдер. Я не о том. Не в музыке теперь Дело. Я имел в виду другие ее слова. Об одиноком пути. В какое-то мрачное, уединенное место. Может быть, это правда. – Он внезапно оторвал голову от пола и посмотрел прямо мне в глаза. Я не хочу туда, Райдер, – шепнул он. – Я туда не хочу.
– Мистер Бродский, я попробую ее вернуть. Как я уже сказал, исполнение первых двух частей было в высшей степени новаторским. Уверен, она ко мне прислушается. Простите, пожалуйста, я на минутку.
Высвободив свой рукав из его пальцев, я поспешил к просвету в занавесе.