Глава тринадцатая
Пока только дождь, не страшно, думала Бобби, но если он перейдет в снег, придется остановиться, и даже если только припустит сильнее, то лысые покрышки хлипкого десятилетнего «котика» утратят сцепление с землей и на миг заскользят по водяной пленке, прежде чем вернутся на дорогу, — вроде человека, который клюет носом, сидя на стуле или за рулем, — и как бы она сама не стала таким человеком, если не остановится где-нибудь поспать. Она отработала несколько смен подряд, чтобы добиться коротенького отпуска, и усталость давала о себе знать. Та еще плата. Нужно что-то делать, а что — она и сама толком не знала: ее против воли тянуло на юго-запад, к деду — так притягиваются друг к другу магнитные собачки.
У детей из Бондье были такие: черный и белый скотч-терьерчики загадочно отталкивались друг от друга или, вдруг перевернувшись, сцеплялись. А в столовой, на полке высокого шкафа, стояла зеленая бутылка с такими же собачками на этикетке и подписью: «Черное и белое». Это Пирс ей прочел. Она совсем не умела читать, и дети пытались ее научить, а она притворялась, что учится. Всю ту неделю, пока пряталась в большом доме, заваленном барахлом, и старалась не попасться на глаза Мауси Калтон, присматривавшей за детьми; Бобби тогда убежала от Флойда и заболела — сколько ей было, восемь или девять? Не много же помнится, а столько забыто и отброшено.
Как дед ненавидел это семейство на холме — и боялся его. Скорее даже церковь, к которой они принадлежали, священника с большим воротником, больницу, где работал врачом отецэтих ребят, монашек в черных сутанах и накрахмаленных белых передниках. Черное и белое. Они под рясой хвост прячут, говаривал он; ребенку трудно понять такие злобные шутки. А теперь он сам лежит у них в больнице, под денным и нощным уходом, хотя и не сознает того. Ей сказали, он ничего не сознает: полуприкрытые, как у змеи, холодные глаза, пустой, невидящий взгляд. Так ей сказали.
Аллентаун, Ридинг и Харрисберг; она знала мужчин, что работали на тамошних фабриках; всякий раз, глядя на карту или зеленый указатель, она вспоминала лица тех, кто (думалось ей) совершенно ее забыл. Я сама уж не помню своего лица, пошутила она в пустоту. В Харрисберге она вырулила на скоростную магистраль; когда Бобби давным-давно въезжала в эти ворота с другой стороны, ей казалось — за ними лежит дорога в иной круг бытия; а ничего подобного.
Она раздраженно стукнула рукой по рулю: забыла заправиться.
— Ты вообще должна мне напоминать! — попеняла она своей новой душе, вместилищу Духа, — и рассмеялась.
О «Пауэрхаусе» она прежде всего узнала, что там берут по двести долларов за начальный курс «Божья гарантия». Сюда входит стоимость книг, материалов, видеозапись с научениями доктора Уолтера — а также собственно гарантия, что ты получишь жизнь, и с избытком, и еще до окончания курса. Утверждалось, что никто не потребовал деньги назад. Двести долларов — Бобби в жизни такой уймы ни на что не тратила; прошедшие курс рассказывали, как взнос очень скоро вернулся к ним с процентами, — но к ней деньги что-то не шли, может, из-за ее маловерия: с чего бы это им возвращаться? Ей все время казалось, что доктор Уолтер не к ней обращается из видеомагнитофона, не с ней разговаривает.
В общем-то, она подписалась не на деньги и не на жизнь с избытком, хотя нашла бы, на что потратить и то и другое. Она записалась (сняла деньги с банковской кредитки), поверив обещанию, что если она продолжит занятия, будет следовать указаниям и инструкциям, то перестанет бояться сна. Так сказал Рэй Медонос: ее больше не ухватит страх провалиться сквозь подушку в ночную страну, куда уходил ее дед и где обитают мертвые.
Вы сможете мне помочь? — спросила она, а он ответил: нет, не смогу, но знаю, кто поможет. Сперва она подумала, что речь о докторе Уолтере, человеке с видеозаписи, неизвестно где обитающем, но через миг поняла, что речь о другом.
— Неужели это правда? — спросила она.
Истина в том, что повторено трижды подряд, ответил он. Слышала такое, Бобби?
Странная, пронзительная улыбка на неулыбчивом лице; неотрывный взгляд. Это правда, Бобби, сказал он. Повторено трижды подряд.
Доктор Уолтер, куда более ученый, чем все известные ей проповедники, мог объяснить все трудные места в Евангелиях, каждое трудное слово, потому что знал язык, на котором они написаны. Бобби несколько удивилась, узнав, что не по-английски. На занятиях, после просмотра видео, Рэй Медонос рассказывал, что грешная часть человека — это не он сам, а ложная личность, возникшая после Адамова грехопадения. Когда вы обратитесь к Богу, Он раскроет вас и наполнит своей благодатью, будет лить и лить, пока не наполнит; и мы знаем, как это устроить, ибо таково было откровение, дарованное доктору Уолтеру. Рэй говорил: даже когда ваше подлинное «я» наполнится Духом, ложное еще какое-то время будет грешить, но постепенно ослабеет и лишится упорства, наконец поблекнет и исчезнет; сама же Бобби останется чиста и не будет в ответе за то, что творила ее греховная доля.
Проповедник на горе, которому она помогала строить церковь, никогда не говорил ей, что это обещано в Евангелии. Ему не было даровано откровение — ни сила, ни истина не были открыты лишь ему. По воскресеньям и в ночи возрождения он взывал к Духу, моля, чтобы тот снизошел; Дух, занимавшийся в сердцах прихожан, побуждал их говорить, и часто возглашенное одним не сходилось с тем, что говорили другие; один объявлял: Бог любит нас, какие бы ни, а другие кричали: гнев Его безудержен. А пастырь никогда не говорил, что тут истинно, а что нет. Ежели слова шли из сердца, значит, Дух подвиг их; слова означали то, что должны были означать, объяснял священник, и, может быть, каждый оглашал ту правду, в которой именно теперь нуждалась душа ближнего. Силе Господней не положить предела; Слово Божие — огромная пестрая птица, предстающая каждому в ином обличье.
В горах глаголали иными языками, в «Пауэрхаусе» тоже — и могли научить этому, более того — утверждали, что любой может этому научиться, и не требовали излить из сердца своего дивную сладость, дабы Господь раскрылся в тебе, подобно плоду спелому, и через уста изошел. Это… ну не то чтобы фокус, но тебя направляли, подсказывали, что делать, и она научилась говорению, так же как научилась брать кровь и делать уколы; раньше она ни за что не поверила бы, что такое возможно, а теперь глаголала на Божьем языке так же долго и громко, как прихожане той церквушки, однако не падая на пол, без рыданий и обильной испарины. Когда у тебя это получалось впервые, вокруг собиралась вся группа, тебя обнимали, смеясь и ликуя, — тебя обнимал даже Рэй Медонос, отныне совершенно в тебе уверенный. Совершенно.
Но прежде всего ей объяснили, что она никогда не видела мертвых, ни в ту ночь у горной церкви, ни в какую другую — и, уж конечно, не в Конурбане. Никого; в том числе и Роберту.
Что бы ни воображали прочие, возомнившие себя христианами, мертвые мертвы и лежат в могилах, существуя лишь потенциально до Последних Времен. Библия толкует это яснее ясного, возьми и прочти, а всякое другое толкование — мол, души или духи улетают в рай или в ад, чтобы в день Страшного суда воссоединиться с телом, — не более чем толкование, в котором Писание не нуждается. В нем все прямо сказано, а как же иначе?
Мертвые мертвы: мертвы, как мышка, найденная со сломанной спинкой в мышеловке, мертвы, как дохлая собака на обочине, расклеванная вороньем. В чем же проявится Божья власть дать нам вечную жизнь, если она у нас и так есть? Мертвые не бродят по земле в смутных поисках и ни о чем не просят Бобби. Им ничего не нужно. Они ничего не знают. Они даже не ждут ничего. Не покойники являлись ей, а видения — симптомы душевной болезни с очень глубокими корнями, идущими из ее прошлого; дабы благодать Божия могла наполнить ее всю, их нужно удалить. В «Пауэрхаусе» умели и это.
Сотня миль до Харрисберга, еще сотня от Харрисберга до Моргантауна в Западной Виргинии, сотня от Моргантауна до Чарльстона, но уже медленнее, последняя сотня через Хантингтон и вниз до округа Бреши и Бондье, сотня миль по прямой, но если взбираться на каждый холм и спускаться в каждую яму, как доводится ее «котику», то куда больше.
Расстояние на этой дороге измерялось туннелями: один длинный, один короткий и один двойной, но всякий раз их оказывалось на один больше, чем следовало по расчетам, и вот этот-то один и был последним. Голубой хребет, Лавровая гора, гора Киттатинни, Тускарора — над сводчатыми входами были высечены названия, но ей не хотелось их запоминать, не хотелось даже ехать через них. Пришла ночь, и она проснулась окончательно, словно вошла в свое тело откуда-то сверху и сзади; прояснились очертания предметов, геометрии дорог и огней — впереди красные, в зеркале белые, — и оказалось, вести машину легче, когда нечего ни узнавать, ни вспоминать.
Помолись. Время, посвященное Ему, летит быстрее — так говорят. Благо даруется, когда сердце твое открыто явлениям Духа.
А если ты не в силах? Что это — сопротивляется дьяволова часть, брыкается, точно капризный ребенок, которого приходится волочить за собой изо всех сил? Может, да, а может, и нет, может, это вовсе не ты, а что-то поселилось в тебе тайком, словно кукушонок в зябликовом гнезде. Стоило ей только сказать в группе, что, когда ей было лет девять-десять, она спала в одной постели с дедом (он же — ее приемный отец), как все прямо бросились к ней, Рэй нос навострил, услышав это, как учуявшая свежий след гончая, и, подавшись вперед, взялся зарасспросы. Постель. Конечно, Рэй знал, что причина скрыта именно там, и знал, кто ее скрыл, но толку от этого было мало, если она ничего не понимала: ведь он никак не мог просто сказать или передать свое понимание против ее воли, она сама должна была все выяснить, заново пересмотрев прошлое.
До нее дошло, что они вознамерились влезть в ту постель, которая до сих пор оставалась для нее роднее всех прочих, с кем бы ни доводилось их делить, — и она стала яростно отбиваться. Иисусе Христе Господи всемогущий, сколько же от них потребовалось терпения, как упорно они боролись, хоть она, пребывая во грехе, и не могла оценить их усилия. Сколько их времени она извела своим упрямством, когда сидела (теперь, вспоминая, она видела себя словно со стороны), вцепившись одной рукой в локоть другой, дерзко нацелив сигарету на собеседников, и твердила только: нет нет не было. Бобби, взывали они к ней, Бобби, Бобби, кто-то вселил в тебя это зло, когда ты была еще слишком мала, чтобы воспротивиться. Ты не можешь вспомнить. Но память осталась в тебе и явится на свет Божий, Бобби, ибо воспоминания не исчезают, но лишь теряются, прячутся под другими, так больно с ними бывает жить. Бобби, на то и уповает Дьявол, что ты не вспомнишь, — ведь тогда тебе не освободиться никогда.
Тянулись дни, а может, недели: она потеряла счет времени. Ничего бы у нее не получилось без Рэя Медоноса, чье большое морщинистое лицо неизменно пребывало наяву и во снах, похожих на явь: Рэй беседует с ней, Рэй чего-то ждет, недоволен ею, любит ее. Она говорила ему: прошлой ночью мне приснилось, что вы отрезали мне пальцы на руках, — а потом просыпалась и понимала, что ей только приснилось, что это приснилось. Как-то раз она позвала его — сказать, что нашла доказательство: все это было на самом деле, а теперь она вспомнила, что Флойд делал с ней и почему (конечно, не из похоти только и не от одного лишь одиночества), — но, когда Рэй пришел, она ни звука не смогла выдавить, потому что обнаружила вдруг, что не было никаких доказательств, они ей просто приснились и смысла не имели. В те дни она иногда ходила во сне; однажды проснулась, стоя в ночной рубашке на лестнице на полпути на улицу, другой раз — на полдороге к комнате соседей; после этого от нее начали запираться.
Ее случай был настолько тяжелым, что пришлось применить Интенсивную Терапию: днем и ночью возле нее дежурили добровольцы (среди них Рэй) и боролись с тем, что не хотело ее отпускать. На второй день она начала беспричинно и беспрерывно плакать; потом принялась орать непристойности, обкладывая матом «Пауэрхаус» в целом, лично Рэя Медоноса и, наконец, Флойда. Оставь ее, произнес Рэй, взял Бобби за руки и встряхнул. Оставь ее. Повелеваю тебе. Именем Иисусовым. Все это ей рассказали позже; она сквернословила так, что небу жарко было, и билась, как огромный злой ребенок. Она запомнила только склоненные лица, добрые до ужаса, и цепкую хватку: ее держали, не отпуская, и молились, чтобы прогнать ту стаю, что рвалась из нее; помощники Рэя наблюдали (одни потом рассказывали, что и вправду видели, другие — словно бы видели, но так четко, будто своими глазами), как прямо из ее визжащего горла вышло оно, с картофелину величиной или (по словам одного из добровольцев) с какашку, — заткнуло ей рот, извиваясь пробилось наружу и за миг исчезло. Стало тихо. Плача, люди держались друг за друга, и Рэй сказал — хорошо, мол, что не со всеми так трудно. Это ей тоже потом каждый из них пересказал («Рэй сказал, он очень рад, что не со всеми приходится так трудно»), потому что сама она ничего не видела и не помнила.
«Познай истину, — говорили ей, — и она сделает тебя свободной». В той постели дед перегнал в нее отряд бесов, скорее всего, через головку члена, — вот почему она потом видела мертвых, точнее, думала, что видит, так же как и он. И когда он говорил: «Я знаю, какого ты рода, — того же, что я», — это значило: Флойд сделал ее такой же, как он. Конечно, она его ненавидела, сама не зная почему. Теперь она знает.
Такая злость, такая злоба; раньше она не поверила бы, что способна на такую ярость: черная ярость слоями лежала в ее душе, как рубероид на крыше ветхого сарая (когда же и кто велел ей сдирать рубероид с крыши — или это тоже было во сне?). Она училась поступать по Духу, училась товарищеской помощи, а как-то утром оказалось, что она дико кричит на своего сына: заткнись, заткнись, заткнись, — упершись большими пальцами ему в подбородок, а остальными сдавливая ему горло.
Это опять был он: бесовидная черная пустота осталась внутри, хоть ее и изгнали. И конечно, Бобби толкала к убийству именно и только эта пустота. Так объяснил Рэй, когда Бобби рассказала ему о своем ужасе, и он велел кому-то забрать мальчика к себе на несколько дней, может быть, на месяц; он сказал: Бобби, ты можешь видеться с ним, когда пожелаешь, но давай не будем рисковать. Мы имеем дело с силами пострашнее атомной бомбы, настолько сильными, что они могут уничтожить весь мир, действуя через нас. Прежде им это не раз почти удавалось.
Да и ее тоже хотели забрать: охренительно добрые люди предложили пожить у них; может, прими она помощь, все обернулось бы совсем иначе, но ее былая готовность брать от людей все потребное тоже была изгнана, и Бобби отказалась.
Все это от одиночества: ни подруг, ни мужчин, ни детей; и возвращалась она после тяжелого рабочего дня в пустую темную квартиру, к своим снам: вот из-за чего в ту необычно жаркую сентябрьскую ночь два месяца назад она не свернула со старого «6А». Просто чтобы посмотреть, на какой стоянке автомобилей побольше; взглянуть, нет ли где «жар-птицы» Ларса с нарисованными на капоте широкими крыльями. Пес возвращается на блевотину свою. «Приют игры». «Семь морей». «Посольская гостиная». Со встречной полосы, перерезав ей путь, туда повернула, сверкнув на миг, белая «буря» с откидным верхом; в зеркале заднего обзора Бобби видела, как машина втискивает свое сияние между тусклыми черно-серыми седанами.
Не твоя вина, думала она, разворачиваясь на ближайшем перекрестке, не твоя вина, что ты этому не можешь противостоять. На стоянке она сняла очки, бросила их в сумочку; надела туфли на каблуках. Проходя мимо белого автомобиля, провела рукой по его гладкому боку. Только что помыт.
Едва она вошла, козырьки сидевших у барной стойки повернулись в ее сторону. Большинство посетителей оказалось ей знакомо — не по именам, а по типам, как знают породы кур или собак; каждый носил густые растрепанные усы — так сошлось в тот вечер, но она бы не ошиблась, даже будь они все выбритыми. У каждого имеется пикап с собакой на заднем сиденье, каждый разведен, и у каждого в шлевки джинсов продет ремень с большой медной или серебряной бляхой — последыш рыцарских доспехов, защищающий мягкое подбрюшье. Ей знаком был звук, с которым эти пряжки падают на пол. Она заказала чекушку и пиво, и вылила одно в другое.
Определить владельца «бури» оказалось нетрудно. Он не носил ремень; талию его брюк стягивала специальная ставка. Блестящие ботинки и спортивная ветровка. Они искоса переглядывались, бросая взгляды в зеркало за барной стойкой; Бобби при этом вполуха слушала какого-то парня, божившегося, что он давно ее знает. «Никто меня давно не знает». Потом она забрала свой стакан и подошла к стойке, как раз когда тот парень достал бумажник.
— Уже уходишь? — спросила она.
— Ну, теперь, когда ты спросила…
— Тебе тут скучновато.
— Музыкантов нет, — сказал он и пожал плечами. Его песочные волосы поднимались вверх мягкой волной, на которой отчетливо виднелись следы расчески.
— Я люблю музыку, — сказала она. — Можно автомат включить. — Она выпила. Ее мужчина из Ридинга называл такие напитки «кипятильниками»; этот уже добрался до губ и кончиков пальцев, а может, на нее что другое подействовало. — Или вот. В «Дель-Рэе» есть музыканты. Каждый вечер.
— Это где?
Она показала большим пальцем на юг. Он кивнул раздумчиво, словно взвешивая в уме рискованное деловое предприятие и оглядывая ее сквозь очки в черной оправе. Салон машины был обит изнутри красной кожей; Бобби заранее знала, что так и окажется. Дверь закрылась с легким, но увесистым щелчком, странно знакомым, словно она его уже когда-то слышала. Попросить, чтоб убрал верх? Нет, не стоит. Человек за рулем повернул ключ, и она спиной ощутила, как завелся мотор. Водитель нажал акселератор дважды, наверное, без необходимости, — просто послушать работу мотора или чтобы она услышала: потом задним ходом выехал со стоянки, держа руль веснушчатой рукой.
— Тебе слышно меня отсюда? — спросил он.
Она подвинулась к нему поближе, включила радио, вдавила прикуриватель. Появился маленький венчик света. Она чувствовала тепло, уют и опасность. Открыла бардачок.
— Осторожно, — сказал он.
К дверце изнутри был прикреплен пистолет, рукоятью к ней. Точнее, к нему, как раз под руку, чтобы мгновенно выхватить. Но она успела раньше.
— А это зачем?
— Да мало ли.
Она взвесила пистолет в руках:
— Большой.
Он оскалился:
— Девять миллиметров. Остановит кого угодно.
Она провела рукой по насечке рукоятки, обхватила пальцами ствол. Она видела, что ему хочется, ужасно хочется забрать у нее пушку — и все-таки в кайф смотреть, как она держит пистолет. Улыбаясь, она отодвинулась от него.
— А это зачем?
— Предохранитель. Не трогай.
Она передвинула рычажок. Любят мужчины такие штуковины, тяжелые, в смазке, по руке, чтобы держать удобно и приятно и чтобы детальки, легко скользя, вставали на место со щелчком. Холодная веселая ярость переполнила ее, добралась до сердца и подступила к горлу.
— Ты че, — сказал он. — Мать твою, он же заряжен.
Она навела на него пистолет, прижавшись спиной к дверце.
— А мне нравится, — сказала она. — Я так хочу.
Его глаза метались от дороги к пистолету, туда и обратно.
— Вот сука, — сказал он. — Дай его сюда.
— Тормози, — сказала она. — Я щас тебя убью.
— Да заткнись ты.
— Тормози, нах.
Чтобы пистолет не прыгал, ей пришлось держать его двумя руками. Водитель больше не разговаривал. Протянул руку, убрал, опять протянул. Она молчала. Он стиснул от злости зубы. Свернул на обочину. В ушах у нее шумело: кровь и мотор.
— Вылазь, — сказала она.
— Что за чертовщина.
Он все еще держал руки на белом рулевом колесе.
— Это чертовщина говорит во мне, — ответила она. — Я тебя убью и угоню машину.
— Слушай, — сказал он.
— Вылазь! — Она чувствовала его запах. — Вон!
— Ну пожалуйста.
Из горла ее вырвался крик; безумный вопль, какой издают кошки или осатаневшие дети, излился через оскаленные зубы. Она ткнула мужчину блестящим пистолетом. Водитель открыл дверь, включилось верхнее освещение: она увидела, как блестит от пота его лицо; что же он-то увидел. Он оказался снаружи, она — на его месте. Она хлопнула дверью, и тут он снова сказал: «Ну пожалуйста». Промолчал бы он, не услышь она эти слова из темноты. Она не думала, что выстрелит, ей все время казалось, что стрелять она не будет.
Спустя два месяца запястье все еще побаливало. Тогда она решила, что оно треснуло от выстрела. Ночь тоже раскололась. То был не звук даже, но взрыв, что потряс всю видимую вселенную и ею же был порожден. Взрыв, нога на педали газа, Бобби бросило вперед, погнало дальше, дальше. И теперь она мчалась по той же дороге, летела, словно с крутой горы.
В том доме в Бондье было полно всяких штуковин, среди прочих и настольная игра, в которую дети играли с ней; фишки то натыкались на лесенки и карабкались по ним вверх, то слетали вниз по извилистым желобкам. Она подумала: я убила человека. Она не встречала сообщений об этом в газетах, не видела по телевизору (в углу ее гостиной угрюмым инвалидом стоял сломанный ящик), да особо и не искала и уж конечно никого не расспрашивала. Но теперь она была уверена. Она убила человека.
Однако тем вечером, когда поднимался странный ветер, она думала совсем другое, мчась на юго-запад на краденой «буре». Тогда она думала: «Он заставил меня убить человека. Забрал мою жизнь, обменял на смерть и мертвецов, а теперь заставил убить человека». В ту ночь, как и в эту, не понимая толком, куда едет, она направлялась в Кентукки, в сторону округа Бреши и кровати, где он лежал. Пистолет — рядом на сиденье; она решила было, что возьмет его с собой на Кабаний Хребет, на встречу с дедом, — но потом опамятовалась, словно вынырнула из темной воды. Нет. Нет. Чуть погодя она затормозила у живописного обрыва, изо всех сил швырнула пистолет вниз, в желтеющую рощу, и стала ждать удара. Но ничего не услышала. Только по листве пробежала сильная волна, словно камень упал в пруд.
Как-то раз ночью, задолго до того, как Бобби убежала с Кабаньего Хребта, она проснулась поздно ночью в той самой постели и повернулась к лежавшему рядом Флойду: ярко сияла луна, а может, он, по обыкновению, не выключил свет. Старик спал, но как-то странно: глаза чуть приоткрыты, поблескивает щелочка, дыхания не заметно, хотя рот открыт, кисти рук чуть приподняты, а пальцы согнуты, как лапы у дохлой собаки.
Дедушка, позвала она. Потрясла его тяжелое тело, но он не проснулся; приложила ухо к грубой ткани его ночной рубашки и услышала до ужаса медленное биение. «Дедушка», — сказала она ему на ухо, боясь крикнуть, — но чего она страшилась? кто мог услышать ее крик? Подождав немного, она слезла с кровати и вышла в ночь, светлую, как день, — там, куда падал свет луны, и густо-черную — там, куда он не достигал; верно, то была летняя ночь, потому что она шла босиком, и на дороге отпечатывались длинные призрачные ступни. Она добралась до бездетной семейной пары — ближайших соседей, которые иногда ласково заговаривали с ней, но она дичилась, как робкий звереныш. В прихожей горел свет; когда она подошла ближе, оказалось, что это телевизор, — его забыли выключить, и он показывал вместо передачи какой-то странный неподвижный знак, а может, крест, и напоминал открытый глаз. Сосед спал в кресле перед телевизором. От ее стука он проснулся. Мой дедушка заснул и не просыпается.
Они то ли не хотели ничего делать, то ли растерялись, но в конце концов она все-таки довела их до своего дома; соседи вошли и, перешептываясь, стояли перед дверью спальни, когда он вдруг открыл ее, огромный, босой, живой. На кой ты приперла людей в мой дом. Черные зрачки его глаз были как уходящие в ночь шахты.
Когда они остались одни, он сказал ей (рассветало, луна зашла), что уходил по зову Духа. Он сказал: хоть она и видела его спящим в постели, на деле он был далеко, да и не спал. Сны — они внутри нас, сказал он, а я выходил наружу, через (так он полагал) открытый рот и окно; он показал: окно и вправду было открыто, занавески колыхались на сквозняке. Когда-нибудь, обещал он, я расскажу тебе, куда уходил, что видел там и чем занимался. А пока он велел ей хорошенько запомнить одно: если она обнаружит, что он лежит вот так, словно спит, но очень крепко, пусть никому и ничему не дает поранить его опустевшее тело, потому что он не сможет тогда постоять за себя. Никто не должен его видеть таким. А пуще всего, нельзя переворачивать его лицом вниз: тогда по возвращении он не сможет войти в свое тело. А если он этого не сделает до восхода солнца, то не сможет вернуться никогда и будет разлучен со своим телом навсегда, до смерти или Страшного суда.
Она выслушала и ни о чем не спросила; как не задавала вопросов, когда он рассказывал, каким будет конец света и какую судьбу определил Бог для него лично. Она приготовила кофе и овсянку, они молча поели. Сколько-то недель она не спала с ним в одной постели, а устраивалась в кухне на полу, закрыв дверь, или пряталась среди сосен на улице, но потом похолодало, и ей пришлось вернуться.
Раз или два после той ночи она видела, проснувшись, что его опять одолел тот самый сон; она дала зарок выследить и подсмотреть, как он возвращается через окно перед рассветом. Но не выдержала и уснула, как засыпала всякий раз, решив подсмотреть, как Санта-Клаус спускается по трубе и приносит фланелевую ночнушку, кладет в ее туфельку желтенькое колечко, плитку «Нестле» и губную помаду. А вскоре она перестала верить его рассказам.
Но теперь она знала, в какую страну он уходил: знала, потому что с той ночи видела его там, и не раз: он заплутал и не мог вернуться в свое тело, и все из-за того, что она сделала с ним. Она видела его, видела, как он изумился, встретив ее в том краю, откуда ему теперь нет исхода до смерти или Страшного суда.
Бондье в округе Бреши — одна улица, один светофор, болтающийся на протянутой через дорогу проволоке; бар, где собираются в Дождь, и кафе, где собираются, когда Вёдро; магазин Дюмона, скобяные товары, тысяча мелочей и бетонный куб, которого не было в ее детские годы, — департамент соцобеспечения. А еще больница Пресвятой Девы Пути, с новой пристройкой возле старого корпуса. Дальше на юг дорога — едва различимо, если заезжать с севера, — взбегает по холму к дому, где Бобби когда-то приютили, скрыли и покрестили.
Она остановилась на стоянке у больницы и, не торопясь выходить, посидела немножко в остывающей машине. Невдалеке возвышались горы — прямо отсюда их видно. Поразительно, какой же он все-таки маленький, этот городок, казавшийся таким большим уроженке Кабаньего Хребта; слишком маленький, чтобы противостоять колючим горам и ливням. Но он все стоял и даже не уменьшался, хотя и не особо вырос.
Она добежала до двери, прикрыв голову от дождя портфелем: только вчера из парикмахерской.
Ей сказали, что дедушку перевели в другую часть больницы; он лежал теперь не в палате интенсивной терапии, а в каком-то, очевидно, менее экстренном отделении; она пошла по коридорам, вдыхая знакомые запахи.
Он лежал в другой позе; интересно, постепенно он поменял ее или вдруг: руки, расслабленно лежавшие по бокам, подтянулись, кисти чуть приподнялись, а пальцы согнулись. Трубка искусственного кормления уходила в нос, а из-под одеяла выходила другая, от катетера к бутылочке для мочи. Она подавила желание проверить ее, не надо ли поменять.
Села рядом с ним. Она дотронется до него и поговорит с ним позже, не сейчас.
Пара согруппников — в том числе Роз — предложила составить ей компанию. У тебя где-то там дедушка в коме? Не стоит тебе ехать одной. Но Бобби и в этом им отказала, не дала проявить заботу. Когда она была с ним, грешная часть души становилась такой сильной, что могла пожрать и всяческую заботу, и людей заодно, так пусть лучше держатся от нее подальше.
— Дедушка, — сказала она вслух.
В комнату вошла монахиня — тихонький стук, легкая улыбка.
— Мне наверху сказали, что вы пришли. Бобби промолчала.
— Он держится молодцом. В общем. Особых изменений нет. Но жизненные показатели хорошие. Сердце сильное.
Она присела на другой стул у койки неподалеку от Бобби. Как и все, она уже не носила объемистое черное одеяние из многослойной саржи, вуали и накрахмаленной белой ткани. Простое, как школьная форма, черное платье; белая шляпка, под которой виднеются серо-стальные волосы. А говорили, что их стригут налысо.
— Могу я задать вам вопрос? — спросила монахиня. Лицо у нее было розовое, чистое, все в тонких морщинках.
— Да, конечно.
— Мистер Шафто… у него не было страховки.
— Нет.
— Он когда-нибудь состоял в Пэ-Ша? Профсоюзе шахтеров?
— Нет. Никогда.
— Вот в чем вопрос. Он здесь уже около десяти недель. Похоже, его состояние не изменится. Это общее мнение.
Бобби смотрела на нее непонимающе-озадаченно — как всегда, когда общалась с соцработниками и кураторами. Не подсказывай им; пусть выскажутся; так надежнее. Иногда они просто не решаются договорить и дают тебе еще немножко времени.
— Мы выделяли для него деньги из фонда помощи неимущим, — продолжала монахиня, — но средства ограниченны. Да вы знаете, наверное.
Бобби отвернулась и стала смотреть на окаменевшее лицо деда. Монахиня проследила ее взгляд и предупредительно сложила руки на коленях, словно ждала, что старик вот-вот поведает что-то, а может, подтвердит — ничего, мол, не поделаешь.
Раньше Бобби всегда верила этим женщинам: они хоть и осудят, но не оставят и не прогонят. Но может, монашки такие только по телевизору. Они же содержат больницу и, если ты не можешь заплатить, скорее всего, точно так же выставят тебя, как педиатрия в Конурбане, только поизящнее.
— Ничего не могу поделать, — сказала Бобби.
— Вы не могли бы зайти перед уходом в офис? — сказала монахиня, вставая. — Вам бы надо поговорить с врачом.
Бобби кивнула.
Может, уже все равно, подумала она. Может, он так далеко зашел в ту страну, что ничего не изменится, делай с его телом что-то или не делай. Он уже сейчас выглядел заброшенным, запущенным, кожа — точно глина в их дворе, лицо сланцевое. Ногти на руках бесцветные и безжизненные, как куриные когти.
Он вспорол ее как тряпичную куклу и наполнил своим злом. Вот почему она приехала в ту ночь на краденой машине и увидела, как он лежит на кровати, совсем беспомощный, потому что вновь ушел вслед за своим дьяволом в страну ночи. Она подсунула руки под его неподвижное тело, напрягла все силы, приподняла и перевернула его лицом вниз, чтобы он не ожил. Теперь он мертвец, и она не станет о нем горевать. Его отправят в больницу угольной компании «Удача». Или как она там теперь называется. Больница долго простояла закрытой, а потом стала приютом, откуда никто не возвращался. Когда Бобби была маленькой, ее уже собирались закрывать; Флойд как-то раз указал в ту сторону из окна грузовика и сказал: не дай им отвезти меня туда. Не разрешай им резать меня. Он взял с нее обещание.
Вошла другая монашка — молодая, розовощекая, — с принадлежностями для мытья.
Она радостно поздоровалась, как будто соскучась. Поставила таз в раковину, открыла воду, проверила температуру, словно младенца собиралась купать; а Бобби смотрела.
— Так вы дочь мистера Шафто? — спросила монашка. Она опустила перила у койки Флойда, поставленные на случай, если он вдруг очнется и решит перевернуться или встать, — чтобы не свалился.
— Внучка, — сказала Бобби.
— А-а. А я думала…
— В двух словах трудно объяснить, — сказала Бобби. Слишком трудно. Слишком тяжело.
Молодая монашка принялась мыть Флойда, не переставая разговаривать то с ним, то с Бобби. Ну, как мы себя чувствуем. Сегодня мы и белье поменяем. Ну-ка, прошу прощения. Приподнимемся.
— Я сама могу это сделать, — смутившись, сказала Бобби. — Давайте я.
— Да мне нетрудно, — ответила девчушка.
— Это и моя работа, — настаивала Бобби. — Я сама санитарка. Каждый день таким занимаюсь.
Монашка недолго колебалась: просьба перевесила долг. Бобби знала, что нет в мире такой санитарки, которая не уступит хоть часть ежедневных обязанностей первому же, кто согласится их взвалить на себя.
— Что ж. Ладно, — сказала девушка. — Как понадоблюсь, позовите.
Она заученным движением проверила уровень мочи в бутылочке и ушла. Бобби на миг позавидовала ей, посвятившей жизнь трудам и молитвам, — но мало нашлось бы людей, которым Бобби никогда не завидовала; такой уж у нее характер, и она за собой это знала.
Вот бритва для него, вот расческа. Бобби взяла теплую губку и принялась за дело; она высвободила руку Флойда из сорочки и подняла ее; та словно сопротивлялась ее усилиям. Она слышала его дыхание: воздух с тихим посвистыванием проходил через рот и нос возле трубки. Она отерла деду лицо, отведя в сторону гладкие волосы, такие густые; им она тоже позавидовала.
Бобби подняла голубую сорочку с его бедер, развязала подгузник, сложила, завернув в него оказавшиеся там два сухих катышка, и отправила в мусорный бачок. Снова намочила и отжала губку и стала мыть влажную кожу — больную от влаги и соленой мочи. Отыскала крем, каким она каждый день обрабатывала детей, хорошенько намазала бедра (такие огромные и жилистые по сравнению с детскими) и впалые ягодицы. Теперь она без труда могла поворачивать его то так, то сяк, да вот без толку.
Смотри, что ты наделала.
Если только это ее рук дело.
Никто не мог ее обвинить — ни доктор, ни санитарка, ни монахиня. Значит, ничего и не было. Это все его вина, или Божья воля, или с ним удар случился, или сердце остановилось ненадолго. Она прекрасно помнила, что совершила в хижине на Кабаньем Хребте, помнила даже запах сосен и глины; помнила, но не верила, словно тот день в ее памяти породила кома, а не наоборот.
Там, на Севере, Рэй изгнал беса, которого вселил в нее Флойд. А после этого она пошла и убила человека, а затем примчалась сюда и лишила Флойда жизни. Все так? И если из нее изгнали беса, то что же в ней осталось? Еще один? Они вовсе не бежали от ясного света Христова, но словно множились, на месте одного — двое, трое, и все оставались с ней; Иисус был как те ласково-строгие учителя в школах, которые она когда-то не очень регулярно посещала; перед ней раскладывали книжки, картины, глобус и карты — одну, другую, — словно миры, между которыми она не могла выбирать по своему вкусу (над ней смеялись, когда она хотела сделать выбор), но и отвергнуть их не могла. Она это все сделала, потому что в нее подсадили беса. Или никого не сажали, и ничего она не делала, и все лишь приснилось. Или сделала, но старик-то ей ни разу вреда не причинил, а теперь он вот такой вот.
На миг его серое лицо словно осветилось изнутри: еще чуть-чуть, и заговорит. Потом угасло.
Надо будет сказать в группе, что это не поправить, как ни старайся. Потому что это не грех; это природа или судьба — если есть между ними различие. Старик должен был сторожить ее, а она — убегать, и не только от него. В том и дело, что ей нужно все время куда-то бежать. Беда приключилась, когда она позволила убедить себя в том, что можно повернуть обратно и там все поправить. Не надо было ей возвращаться.
К одиночеству тоже возврата нет. Она больше не вспоминала прошлое, но каждый миг создавала его, и сотворенное становилось незабываемым. А теперь нужно идти вперед, в не созданное пока время. В этом прощение, в этом возрождение, в этом все дело.
Она надела на деда свежую рубашку и завязала тесемки на спине. Он начинал складываться, подтягивая колени к груди: так засыпает ребенок, так уходят навек; она видала такое. Она не стала поднимать перила. Вместо этого разулась, забралась на койку и свернулась рядом с ним, точь-в-точь как он.
Я не сбегу от тебя, сказала она. Мне теперь надо ехать на Север, но я вернусь. Если смогу, то отправлюсь туда, куда ушел ты, и не вернусь без тебя. Я буду следовать за тобой, пока не сумею тебя спасти. А если нам не дано спастись обоим, если нам не суждено вернуться из той страны вдвоем — я останусь с тобой и не вернусь.