Глава двенадцатая
Вечером того дня Роз, перед тем как приехать, позвонила Пирсу из «Песочницы» — убедиться, по ее словам, что он дома; она сделала остановку, чтобы набраться смелости (чего не сказала, но он догадался); на заднем плане смутно слышались отзвуки Счастливых Часов, как и в том безвестном баре, из которого звонил Аксель. Она спросила, можно ли заехать. Конечно можно. Так она вновь явилась к домику у реки; Пирс вышел, захватив себе выпивку; они стояли в вечерней темноте.
— Тебе починили машину, — сказал он удивленно. Машина уткнулась в траву на склоне за бунгало, словно паслась рядом со «скакуном».
— Да. Уже давно. Пирс, я и прошлый раз на ней заезжала.
— Не может быть. Я бы заметил.
— Вот и я думала, что заметишь, но тем не менее.
— Я думал, на нее уже рукой махнули. Она пожала плечами и улыбнулась.
— Можно зайти?
— Вообще-то, — сказал он, — я собирался заглянуть к Винтергальтерам. Обещал, что где-то раз в неделю буду осматривать дом. А до сих пор ни разу не ходил. — Он осушил стакан. — Хочешь, пошли вместе.
— М-м.
Он оставил стакан на стуле без спинки, неизменно стоявшем на крыльце; погремел ключами в кармане — убедиться, что их не забыл. Затем начался долгий подъем по склону, мимо машин и к дому.
— Возвращение в замок, — сказал Пирс.
Дом был построен в стиле французского Ренессанса, только с лепниной образца 1920-х годов, и днем — но не ночью — выглядел вполне жизнерадостно. Пирс взял Роз за руку. В Кентукки, в тот год, когда он нечаянно устроил лесной пожар, ему приснилось, что он и его семья умерли и попали в чистилище, оказавшееся выжженным склоном холма, по которому они все вместе устало брели, ожидая, откуда явятся кары.
— Какое гадкое письмо ты написал, — сказала она. — То есть начал-то ты во здравие, а кончил за упокой.
Они миновали черный прямоугольник бассейна со всяким оборудованием к нему; здесь начиналась дорожка к дому.
— Знаешь, — продолжала она, — что для меня во всем этом труднее всего? Переносить твое отношение. Все время ждать, как ты отреагируешь.
Он ничего не ответил.
— Например, когда ты сказал: «Если Бог войдет в твою жизнь, ты можешь тут же уйти из моей». Мне стало труднее.
Он не помнил и не верил, что говорил такое. Может, и говорил. Он подивился своему тугодумству.
— Знаешь, что я думаю, Моффет? Я думаю, ты так злишься не из-за меня, не из-за религии, не из-за «Пауэрхауса», нет, совсем из-за другого.
Он ждал продолжения: скажет ли она прямо или оставит ему его гадать; он подозревал, даже почти уверился, что так оно и есть, причина в другом — но в чем, он не знал.
— Я думаю, — сказала она, — ты хотел порвать со мной, тебе надоело, все такое, и нужен был только подходящий повод; а теперь ты можешь сказать всем своим ученым дружкам: ой, Роз связалась с какой-то двинутой христианской сектой, так мне, конечно, пришлось ее бросить.
Это было так нелепо, что где-то глубоко в сознании Пирса зажегся предупредительный огонек: какое-то недоразумение, то ли прискорбное, то ли смехотворное; то ли она ничего не понимает, то ли я — а если она, то, верно, и я. Затем огонек погас, и Пирсу остались только ее рука и голос да те чувства, которые они вызывали: какое-то кипение в крови, готовность драться или спасаться.
— Нет, — сказал он. — Нет, нет. Это неправда. Абсолютнейшая неправда.
— Вот как.
— Какие такие ученые дружки? Что у меня за дружки, кому мне рассказывать такое?
Она отстранилась и обхватила себя руками.
Прошли по мощеной веранде мимо стеклянных дверей, обогнули ряд шаровидных кустов, подстриженных так, что они стали напоминать гениталии, к маленькой двери на кухню, от которой у него был ключ; он отпер дверь, и они вошли.
— Мыши, — сказала она.
Они постояли немного, вслушиваясь в шорохи полевых мышей, бежавших в пустой дом с холодных полей; а может быть, крыс. А может, и ветра. Кухня была большая, старомодная, посередине стоял длинный исцарапанный стол, над ним на железном штыре висела зловещего вида кухонная утварь. Роз снова на ходу взяла Пирса за руку:
— Что ты должен делать?
— Да просто присматривать. А мог бы и переехать сюда, если б захотел. Куда уж лучше.
— Правда?
— Еще бы.
Большие комнаты напоминали Пирсу Аркадию или даже дом Крафта: тот же запах многолетнего холостяцкого запустения. Он никогда не видел миссис Винтергальтер. Может быть, она выжила из ума или стала инвалидом.
— Пианино, — сказала Роз.
Это был небольшой рояль: черный, закрытый, не так инструмент, как подставка для фотографий в серебряных рамках. Роз села на стульчик и подняла крышку.
— Ты умеешь играть?
Она начала осторожно, тихо, нажимая клавиши несмело, словно наугад, то и дело ошибаясь. Пастись в покое могут Овцы. Стала играть увереннее. Опушенные черными ресницами глаза опущены, волосы ниспадают, одна нога поджата под себя, обута в девчачьи мокасины; сосредоточенность Роз, немудрящее сострадание музыки, усиленное ее огрехами; он вздрогнул. Бах был христианином. Верил в вечные муки, боялся их, конечно; знал, что евреи и язычники обречены, хотя, наверное, особо не задумывался, как их много: что миллиарды, ничего не значащие для него (да и кто о них думает?), сравнительно с милостью Божией к нему и его отпрыскам. А может, так им и надо, этим нехристям? Пирсу вдруг показалось, что он открыл невероятную тайну Баха и прихожан его церкви: возможно, эта музыка выражает лишь простые и вечные чувства, страх и радость, потерю и обретение, а больше ничего, да прочее и не важно, ведь на самом-то деле никакие души нигде не мучаются?
— В детстве я училась музыке у органистки из нашей церкви, — сообщила Роз. — У нас многие учились. Ее, похоже, таким образом подкармливали. Забавная была женщина. Учила меня в основном церковным гимнам. Бах.
— Пригодилось теперь, наверное, — сказал Пирс.
— Да нет, мы Баха не слушаем, — ответила она. Сплела пальцы и, как бывалый виртуоз, хрустнула ими. — Он ведь христианином не был, так что…
— Бах не был христианином? Бах?!
— Ну, они так считают. У нас своя музыка. Современная. Хотя вообще-то, если честно, плохонькая. Я бы и без нее обошлась.
Она улыбнулась, не то удивленно, не то посмеиваясь над «ними», и Пирс отметил про себя: раньше она недовольства не выказывала. Роз опять заиграла: Wachetauf. Пирс думал: я верю в воскресение мертвых, пробуждение усопших, верю, но только до погребения, а не после; могила перечеркивает все надежды, да и страхи тоже. Роз думала: я уже когда-то была здесь, в этом доме, была, но почему; и почему мне кажется, что я уже слышала эту музыку, звук этого пианино? Почему я спала тогда и могла ли проснуться? И проснулась ли наконец?
Весь остальной дом, меблированный без уюта, напоминал центральные комнаты; Пирс и Роз шли крадучись, беседуя о том, чем можно заниматься в этих комнатах, на двух просторных кроватях, стоящих в разных спальнях. Наконец они пришли в кабинет или библиотеку, включили единственную лампу под зеленым стеклянным абажуром и заметили странность: стены, лепнина, панели, ниши, даже потолки здесь были черными.
— Черные, — удивилась Роз. — С чего бы?
Она смотрела и думала, а он подошел к ней сзади и обнял.
— Послушай, — сказал он.
— Что? Нет. Нет-нет. Это перебор.
— Да сядь же, — сказал он. — Мне эта комната с самого начала понравилась. В окнах двойные стекла, двери толстые. Знаешь, почему?
— Пирс, — холодно сказала она: предупреждение, отказ.
— Роз, — ответил он. — Да сядь ты.
Он неторопливо уселся на широкий низкий диван, погладил его холодную кожу; подходящий реквизит для фильма, который он мог бы снять.
— А если я не хочу? — спросила она, скрестив руки.
— Сними пальто, — сказал он. — Ну правда ведь тепло? Мне велели, чтобы все время было натоплено. Старик боится, что трубы замерзнут.
Она немного постояла, а потом, словно ей самой вздумалось, сняла пальто и осторожно села рядом, плотно сжав колени.
— Ничего не тепло, — сказала она и улыбнулась.
— Станет теплее.
— Не станет.
Он долго смотрел на нее, на ее лукавое лицо: знакомое выражение.
— Хорошо, — кивнул он. — Теперь…
— Нет, — сказала она просто. — Не-а. — И все улыбалась.
— Роз.
— Хочешь подраться? — спросила она и поднесла кулак к его подбородку. Он захватил ее запястье своей большой рукой.
— Подраться, — сказал он. — Ты ведь драться не хочешь.
Но она хотела — и к его подбородку метнулась вторая рука.
Пирс перехватил и ее, удержав с усилием, как извивающуюся змею.
— Так со мной не справиться, — выдохнула она. — Я сильнее, чем ты думаешь. Я всегда была сильнее брата.
— Ты не сильнее, чем я думаю, — сказал Пирс. — Я точно знаю, сколько у тебя сил.
Она сопротивлялась, но не могла сдвинуть его ни вперед, ни назад.
— Я силой десяти богат, — процедил Пирс; он и не ожидал, что доведется прилагать столько усилий. — Поскольку. Чист. Душой.
Она чуть не вырвалась из захвата, и, чтобы удержать, он выкрутил ей руку за спину и повалил лицом вниз на диван. Вдохнул запах плесени. Вспомнились детские годы в Кентукки: как старший кузен Джо Бойд заставлял его бороться и каково было оказаться под ним, когда он прижимал Пирсову голову к полу. Скажи «дядя». Вот у него точно была железная хватка, не вырвешься.
— Ну ладно, — прошипела Роз, но не в знак согласия, а в смысле: ну ладно, твоя взяла, но ненадолго, я что-нибудь да придумаю — и вдруг с силой изогнулась под его тяжестью и умудрилась наполовину перевернуться, прежде чем он снова смог ее зажать. Она захихикала. Ее длинное тело наполовину лежало на диванчике, наполовину свешивалось на пол, одежда растрепана. Лицо покраснело, знакомый румянец борьбы; словно Пирс был ее братом, одним из тех мальчишек, что дерутся с девчонками.
— Думаю, достаточно, Роз, — сказал он Мягким Голосом. — По-моему.
Но она рванулась еще раз и почти высвободилась силой и хитростью; пытаясь удержать ее, он упал на колени с диванчика, но, прежде чем она успела выскользнуть, он с рычанием вскочил, и они покатились по полу, сцепившись, словно двуликий зверь. Она задела бедром край стола и вскрикнула, когда свалилась медная лампа. Он распластал ее на пыльном ковре.
— Ну что, Роз, по-моему, — сказал он. — По-моему.
— Нет, — сказала она.
Пирс придавил ее собой к полу, горячей щекой прижался к ее щеке, обхватил рукой ее плечо и подбородок. Второй рукой он начал стягивать с нее юбку.
— Нет, — повторила она.
— Роз, — сказал он. — Вот мы сейчас и разберемся, выясним, кто из нас сильнее, да? Кто по-настоящему сильнее. Надо. Ведь надо же.
Вот такой минуты он больше всего боялся, такой, в которой она больше всего нуждалась: она сопротивляется как может, они меряются силой — и он побеждает. Она ужасно сильная: не то чтобы он не мог удержать ее, но слишком малы его шансы ее одолеть, если она не подчинится; кем же ему придется стать, чтобы одолеть ее. Школьный физрук как-то сказал: «Проблема Моффета в том, что он знает про свою силу». И боится ее: боится переломать сопернику кости, если не сдержится. «Я любовник, а не боец», — сказал он ей как-то, хотя и не в постели. А теперь опять надо идти по горящему мосту.
— Роз. Ты же согласна.
Она тяжело дышала, не отвечая. Он расстегнул штаны (не так уж это легко одной рукой, когда вот так прижат к ней) и вытащил член; мягко касаясь губами ее щеки, закрыв глаза, он высвободил из сердца достаточно нежности, чтобы наполнить его и вознести горе. Роз, шептал он. Роз, ну давай же, черт побери. Он вцепился в ее трусики. Она еще не сказала: да. Она смотрела на него одним глазом — маленьким, живым, исполненным ненависти; словно выглядывал заключенный внутри зверек. Он просунул колено между ее ног. Не чувствуя уверенности, что сможет войти в нее, — он никогда не понимал, как это удается насильникам и садистам, — Пирс попытался приподнять ее снизу; и вдруг она с воплем рванулась из его рук и высвободилась. Пирс увидел ее лицо и, словно рухнув с высоты, понял, что ошибся.
— Нет, — сказала она. — Я же сказала: нет.
— Роз.
— Не смей.
Она не поднялась с пола и не одернула юбку, но смотрела все с тем же страшным укором. Сердце почти зримо билось в ее груди.
— Тогда скажи это, — проговорил он. — Скажи это.
Она не говорила ничего. На миг ему показалось, что он не должен останавливаться, что должен пробиться и через это молчание — и она встретит его на том берегу с радостью и благодарностью. Я люблю тебя. Она сказала это, когда он добился своего, и даже если обращалась к другому, все же именно он подвиг ее на эти слова.
— Ладно, — произнес он, разжал большие кулаки и сжал снова. — Хорошо, Роз.
Бес за левым плечом велел ему не робеть, ведь раньше он и не такое вытворял, даже отметины оставались, и надолго, они вместе торжественно осматривали их, гордясь друг другом. Ангел за правым плечом говорил, что он вот-вот потеряет ее навсегда и должен просить у нее прощения со всей нежностью, на какую способен. Бес дергался и визжал: нет, нет, нет, так ты ее как раз и потеряешь, это последнее испытание, выдержи его.
Он опустил руки.
— Ты обидел меня, — сказала она. — По-настоящему обидел.
— Если бы ты сказала, — ответил он, — я бы сразу остановился. Но ты же не сказала.
— Что?
— «Повторено трижды подряд». Ты этого не сказала.
— Ты знал, что я не играю, — сказала она. — Ты знал.
— Нет.
— Ты знал. Ты все равно не остановился бы. — Она вытерла слезы со щек. Сколько ей сейчас — девять лет? сто? — Ты хотел сделать мне больно. Значит, и правда на меня злишься. Я поняла.
— Нет. Неправда, это не так.
Только не извиняться, тогда точно конец; если он начнет просить прощения, что-то немедленно рухнет — стены растают и он окажется один, голый, на холодном холме. И если он немедленно не попросит прощения — исход тот же. Он потянулся — дотронуться до нее, одернуть на ней юбку, — она остановила его полицейским жестом, выставив руку.
— «Повторено трижды подряд», — сказал он. — Ты соглашалась.
Все-таки это было испытание, но не на крепость нервов; то была проверка его неспособности обидеть ее, умения слышать ее боль без оговоренных подсказок и тайных знаков, полагаясь лишь на свои затуманенные чувства; ошибка же каралась… Вот так и каралась. Он не мог дышать, грудь вздымалась, но воздуха в ней не было. Он подумал: вот он, тот миг, который продлится вечность, то постоянство, о котором я просил.
В тот миг Пирс мог увидеть (впрочем, нет, не мог ни увидеть, ни узнать, иначе как в обличье своей бездумной вины и томления) огромные существа грядущих времен, которые смотрели на него чуткими глазами, оглядываясь на прошлое, от которого уже были свободны — или же изгнаны из него; они ожидали с беспокойным сочувствием, нетерпением, не то презрением, когда же до Пирса наконец дойдет, когда он свершит должное, проведет свою большую руку уготованным путем, чтобы преодолеть сопротивление руки маленькой; но этого он сделать не смог: не теперь, не здесь.
Он так и не шевельнулся; мгновение миновало, и Пирс сможет вспомнить его лишь в самых общих чертах (мы как-то миновали тот миг), а ясным в памяти останется то, как они возвращались по лугу, освещенному серебряной луною, затем долго лежали в постели, вначале просто забавляясь с книгой старинных игр в слова, найденной им в доме Крафта («В.: Что это такое — я каждый день даю ее друзьям, но с ней не расстаюсь?»), и наконец — поздно ночью, в темноте — он заставил ее угомониться и, опустив голову ей между ног (лишь этого она прежде никогда не позволяла, поди догадайся почему), вкусил ее досыта, пока она не кончила, ухватив его за уши. Потом он взобрался к ней вверх, с мокрым, как у младенца, лицом, и они трахались, бессловесно стеная, крепко ухватившись друг за друга во тьме.
А потом снова пришел день, и она опять уезжала, и автомобильчик ворчал, дожидаясь ее на улице; девять утра, но темно, и дует пронзительный ветер.
— Я люблю тебя, — сказал он.
Совсем недавно слова эти казалось немыслимыми, а теперь остались единственным, в чем он уверен. Он ждал.
— Пирс, — ответила она. — Мне очень трудно. Ну, сказать.
Она повязала голову шерстяным шарфом, завязав его, как русский платок, под подбородком; он провел рукой по ее щеке и платку с мучительной нежностью. Обеими руками обхватил ее голову, не давая отвести взгляд.
— Я люблю тебя, — повторил он. — Я тебя люблю и не хочу отдавать тебя этим… тем. Хуже и быть не может. Потерять тебя — вот так.
— Ты несправедлив, — возразила она. — Ведь ты их совсем не знаешь. Так, как я.
Он смотрел на нее молча, а на лице было написано: ты их не знаешь.
— Пирс, — сказала она. — Послушай. Я не хочу причинять тебе боль и не понимаю, почему тебя это задевает, но я же не могу просто так отвергнуть все то, что со мной случилось. Не могу. Я не могу этим пренебречь.
— Понятно, — отозвался Пирс.
— Знаешь, я чуть не умерла, — сказала она просто. — Чуть было не. Может, и умерла бы, если б не они.
— Быть не может, — ответил он. — Как это. Как умерла?
— Ну, помнишь. Ту ночь, ужасный ветер. Помнишь? Ведь это была не просто авария. Звучит глупо, конечно, очень глупо, но то была не случайность. Ты ведь понял это. Я знаю, ты догадался.
Он промолчал.
— К тому же это не впервой. Не впервой. — Ее подбородок и плечи мелко задрожали. — Я знаю, ты думаешь, я могу отмахнуться и все забыть. А я не могу. Я прекрасно все понимаю, нет, правда. Может, это ты такой умный, что тебе ничья помощь не нужна…
— Нет, — сказал Пирс. — Нет.
— Ты говоришь, смерть — это часть жизни, — продолжала она. — Без смерти и жизни бы не было. Но я не могу в это верить. Смерть надо, надо ненавидеть. Иначе…
Она отвела его руки от своего лица, прижала к себе, не выпускала; перчатки у нее были красные, шерстяные; ничто из этого не забудется.
— Слушай, — сказала она. — На следующей неделе будет одно мероприятие. Что-то вроде рекламной акции. Иногда проводят такие — для тех, кто еще не знает о нас, но может заинтересоваться. Я хочу, чтобы ты приехал.
В сердце его открылась темная дорога.
— Будет здорово. Может, поможешь чем-нибудь. Ты много знаешь про Библию. — Она улыбнулась. — У тебя есть Библия?
— Несколько.
— А короля Иакова?
— Конечно.
— Надо будет захватить.
— Я совсем не уверен. Я подумаю. Совсем не уверен.
Она отпустила его руки.
— А не думаешь, — сказала она, — что ты должен это сделать ради меня?
— О боже, — сказал он, оглянулся в поисках выхода — и не нашел.
Она принялась его упрашивать, пожалуйста, ну пожалуйста. Он вспомнил то, что произошло между ними в особняке на холме, о том, что из-за этого он до сих пор в явной немилости. В общем, он сказал: ладно — тихо, почти неслышно, затем громче, чуть не рявкнул, и ворчливо добавил, что на самом деле вовсе не думает, будто ей или кому-то из «них» в данном конкретном случае что-то должен, и вообще, если обсуждать взаимные долги, то лучше как-нибудь в другой раз. А может, ничего такого он не говорил, только намекнул, а она смотрела на него, сияя улыбкой, а потом вдруг как-то по-домашнему любовно поцеловала его в отворот пальто.
Она уехала, и он вернулся в свой ненадежный домик, явно построенный на песке, именно там, где — нас ведь предупреждали! — дом строить нельзя. Нет, думал он, нет, о нет. О нет. Он долго простоял на кухне, глядя, как плеть черного плюща хлещет по оконному стеклу, потом застыл в кабинетике среди бумаг. Забрел в ванную, поглядел на незнакомца в зеркале, перешел в спальню. Там все еще висела жуткая коричневая рамочка, в которую он вставил фотографию Роз. Он сел перед ней на краешек железной койки, где Роз лежала привязанной в ту ночь.
— Хорошо, Роз, — произнес он вслух, практикуясь, отрабатывая согласие более продуманное, взвешенное, более мудрое, чем то, которое он ей дал. — Ладно, — сказал он. — Я буду там, Роз. Ладно. О'кей.
Так вот и вышло, что дождливым днем на полпути от равноденствия к солнцестоянию Пирс Моффет ехал на серебристо-голубом автобусе дальнего следования с изображением гончей на борту (она то ли догоняет кого, то ли убегает) в город Конурбану; отправиться в путь на своей машине он боялся, как в жизни не боялся ничего; решимости в нем не было, но он не видел и выбора и лишь дивился, каким мрачным стал вдруг мир.
Это все моя вина, думал он о черном холоде, который сгущался вокруг него, и мефитическом воздухе, дышать которым невозможно, и видно сквозь него плохо; думал о непрочности земли и неба, о драгоценных и незаменимых вещах, что рушились за его спиной, а он не мог их ни припомнить, ни назвать; о мелком и редком дожде, черном автостраданье, запашке из плохо закупоренной бутылки виски в кармане соседского пальто (чувства его обострились, но воспринимали только то, что находилось чуть не впритык, — словно для того, чтобы Пирс успел защититься от подступившей угрозы).
Всё его вина. Вот к чему приводит желание или хотение, чтобы мир стал не таким, каков он ныне, но иным: теперь самому Пирсу все исправлять. Он должен вообразить, что все кончится хорошо или хотя бы неплохо, — но он не способен, такое просто нельзя поручать человеку, настолько неумелому, оцепенелому от потрясения и запоздалого осознания того, насколько он, оказывается, был безрассуден.
Но отчего он так поражен? Чему удивляться? Не он ли забавлялся мыслью, что именно так все и должно быть, не он ли ежедневно трудился (хотя в последнее время не так уж и ежедневно) над книгой, доказывающей, что мир податлив желаниям и может за миг измениться? Не он ли утверждал: подобно тому, как люди за десятки и сотни лет изменяют свой язык, так же и язык, коим сотворен мир, — язык, который и есть этот мир, его Смысл, его Логос, — меняется, когда на нем говорят люди и иные существа; и так пересоздается мир.
Что ж, он был прав. Так все и происходит. Здесь, в нашем тексте.