Глава седьмая
Аккуратный белохалатный врач-ординатор протянул Сэм косматую лапу с желтыми ногтями.
— Поздоровкаемся, — сказал он.
Сэм смотрела на него с ужасом, но не с тем комичным хеллоуиновским страхом, которого добивался доктор, а неким социальным ужасом: вот ведь человек не умеет себя вести. Она уставилась на лапу без улыбки и не стала ее пожимать, но вцепилась сильнее в мамины брюки.
— Это Сэм, — сказала санитарка Бобби — та, что привела их сюда впервые. — У нее имя как у меня.
Врач снял кинг-конговскую перчатку и присел перед Сэм на корточки.
— Ты не поверишь, — сказал он. — Но это меня зовут Сэм.
Он указал на свой бейдж, где рядом с именем был наклеен рисованный медвежонок: доктор Сэмюэл Розенблатт — только Сэм не могла этого прочесть. Роузи казалось, что молодые врачи, которые выполняли здесь большую часть работы, все бездетны: и работы невпроворот, и обучение в медицинских школах не из легких, так и не сложилось; они разговаривали с детьми, все время над ними подтрунивая, а значит — ничего не знали о них как о людях, как бы хорошо ни разбирались в устройстве детского организма. Интересно, а они вообще решатся когда-нибудь завести детей — после того, как поработали здесь и повидали столько детских болезней?
— Ну ладно, — сказал врач, внимательно посмотрев Сэм в глаза, — давайте разберемся, что там у нас. Роузи надеялась, что обследование проведут в новом корпусе больницы, в большой чистой палате, свежевыкрашенной по-модерновому, как и вестибюль, светло-розовым и бледно-зеленым, — но неврология туда еще не переехала. Все те же стены с выбоинами от кроватей на колесиках; те же пятна чайного цвета на потолке. По стенам — роспись, выполненная неумелой рукой: лесные зверьки, бурундучки да зайчики, такие аляповатые, будто страдают от тяжких болестей: глаза выпученные, головы — крошечные, мордочки перекошены. Может, когда-то они и выглядели жизнерадостно, теперь же казались злой шуткой над лечившимися здесь детьми, насмешкой столь бессмысленно-злой и неостроумно-вульгарной, что Роузи даже рассмеялась, смущенно фыркнула в ладошку.
Доктор Мальборо не появился, хотя все младшие врачи, приходившие посмотреть Сэм, проверить, как подключены провода, и посмотреть результаты, обязательно упоминали, что работают с ним (не у него и не на него, а именно с ним). Роузи не могла понять, зачем они носят стетоскоп на шее или на плечах, как ручную змею, и решила: это не на случай чего, а просто — обозначить, что ты врач: здесь их носят, кажется, только врачи.
Обследование (или «программу») с целью обнаружить источник приступов проходили еще двое: подросток, не выходивший из своей палаты, и мальчик на два-три года старше Сэм, у которого явно был случай посерьезнее. «Довольно серьезное поражение», — обмолвилась при ней медсестра и тут же замолчала, видимо пожалев о сказанном. Мальчика познакомили с Сэм; они посмотрели друг на друга: у обоих волосы выбриты аккуратными кружками, оба опутаны и привязаны проводами к самописцам на высоких хромированных тележках. Они обменялись обычными взглядами, безразлично приняли друг друга к сведению; их не сблизило то, на что рассчитывали взрослые. Мальчика звали Дойл: узколицый, с боязливым вниманием во взгляде.
— Дойлу снаряжение не нужно, — сказала санитарка. — Он будет марсианином, правда, мой хороший?
Дойл вдруг понимающе скривил лицо, расставил руки и стал бродить по палате на прямых негибких ногах: марсианин, чудовище Франкенштейна, очередная модель механического человека; Роузи предположила, что теперь, когда ему подали идею, он долго не остановится — так и вышло; он бродил часами, как заводной, останавливаясь, только чтобы перезарядиться, как бы подключившись к розетке в подходящих, как ему казалось, местах.
Сэм на него не обращала внимания. Она не чувствовала себя ни марсианкой, ни механизмом. Она очень-очень осторожно касалась проводов на голове и не пыталась ни пойти куда-нибудь, ни сесть, ни поиграть, ни осмотреться. У поста дежурной медсестры какой-то белолицый врач в черной бумажной накидке с высоким воротом проверял отчеты и скалил фосфоресцирующие клыки на равнодушную медсестру. Не все прониклись духом праздника, но многие пациенты и медсестры захватили маски и черно-оранжевые кулечки с конфетами.
Соображают они хоть немножко-то или нет. Отпускают шуточки про кровь и смерть. Роузи вспомнила, что в обычный хеллоуиновский набор входят врачебный наряд и всякие штучки-дрючки, в том числе кровавые скальпели и расчлененные органы. Она представила, как будет когда-нибудь рассказывать об этой сцене и этой ночи Споффорду или Пирсу — о докторах, нарядившихся кровожадными чудовищами, и детишках, чьи маски ничуть не страшнее их настоящих лиц; о том, как все это дико и страшно; и может, к тому времени она уже будет знать, какой из всего этого следует урок.
Палаты были маленькие, в большинстве двуместные; родители и прочие родичи приходили и уходили, приносили связки воздушных шаров с веселыми рожицами или плюшевых зверей, порою больше самого ребенка: вероятно, чем сильнее болезнь, тем больше игрушка. Родители торчали возле своих чад, кормили их или смотрели глупые телешоу; а то сидели на стульчиках в дверях палаты, как домохозяйки на улице патриархального городка, и разговаривали, обменивались жалобами и вопросами. Кое-кто был здесь явно не впервые; такие просто понимающе кивали, когда соседка называла болезнь или лекарство, знали, как задать вопрос и не выказать в ответ жалость и тревогу. Роузи подумала, что когда-нибудь сама станет такой, что здесь пройдет часть ее жизни, а какая именно — никто не скажет; в конце концов, жизнь идет и здесь, где детям ставят уколы, приносят пасхальные корзинки и рождественские подарки в постель, и они поправляются или не поправляются и умирают; может, в этом и состоит урок. И в этом тоже.
Соседями по палате были: солидная женщина, постарше, чем Роузи, с большими жалостливыми глазами, и младшая из ее детей — еще трое дома остались, сказала она, девочки-близнецы и мальчик-подросток. «В этот раз» она пробыла тут уже три дня, знала медсестер и даже кое-кого из пациентов, лежавших и в прошлый раз; она щедро делилась сплетнями. Припадочные здесь, говорила она, а раковые в той стороне, через коридор.
— Дойл плохой, — заявила Сэм. — Он не хочет принимать лекарство.
— Дойл, — заметила соседка, — пока что ни разу не принял лекарство без боя. Избалованный, — пояснила она, обращаясь к Роузи. — Я, конечно, все понимаю, но… Бедные медсестры.
— Мне приходится пить лекарство, — сказала Сэм. — Но если нужно, я могу отказаться.
— Вот как? — удивилась Роузи, пытаясь припомнить, кто же такое сказал при Сэм. — Ты серьезно?
Сэм кивнула. Она взялась за высокую трехколесную тележку, к которой крепился ее самописец, и осторожно, словно жирафенка или гибкого орангутана, потащила его за дверь.
— На прогулку? — спросила вдогонку Роузи. Дочка ничего не ответила.
— Какая милая, — сказала соседка.
Ее девочка, хрупкая и красивая, уже спала; полтора года, прикинула Роузи, от силы два; с одного боку цветные кудряшки, а с другого обычный знак четвертого этажа, неврологии: голова обрита и перевязана. — У нее пластмассовая трубка в голове, — сказала мать. Они с Роузи глядели в колыбель, словно в бассейн с рыбой. — Потому что неправильно сформировался спинной мозг. Трубка отводит спинномозговую жидкость. Иначе у нее распухла бы голова, ну, знаете, водянка.
— И долго ей эту трубку носить?
— Ох. Всю жизнь. Это теперь часть ее тела. Если только что-нибудь не закупорится и не придется поправлять.
— Вот как. Что ж. Надеюсь, — начала она, но так и не придумала, на что тут надеяться. — Хорошо, что вы тут с ней вместе.
— Это да. Только недавно разрешили. Раньше так не было. Своего ребенка не увидишь.
Роузи припомнила. Мама приезжала из дома каждый день на автобусе и просиживала с ней все дозволенные часы, потом опять пускалась в двухчасовое путешествие на автобусе домой, а в комнате и коридорах воцарялась пустота; Роузи не знала, когда ей становилось легче: когда мать появлялась утром со школьным заданием и чистой пижамкой или когда уходила и оставляла ее со здешними обитателями — больными детьми на койках и медсестрами; изредка появлялись врачи, да тихая застенчивая нянечка приносила книги и журналы о той жизни, из которой Роузи попала сюда. Хуже, когда приходил отец, такой расстроенный, напряженный и агрессивный; он разговаривал с медсестрами командным тоном и нарушал режим. А еще он боялся той девочки, как же ее звали, которая лежала на соседней койке.
Лилит. Ее койку задернули занавеской, звякнули петельки, и миткаль взвился, словно крылья.
— Вы лежали здесь? На этом этаже?
— Не на этом, на другом каком-то. Не помню где.
— А с чем?
— С кашлем. Вообще-то я не знаю. Причину так и не определили. Я лежала тут недели две. Может, больше.
— Боже. Две недели. Сейчас за такой срок надо целое состояние заплатить.
— Кажется, мои родители столько и выложили.
— Так вы поправились?
— Не знаю даже.
Прошлое — та, другая больница, заключенная в этой, — тянулось к ней, пытаясь проявиться.
— Нет, ну, то есть поправилась, но меня не вылечили. А девочка на соседней койке умерла.
Женщина лишь покачала головой. Роузи не помнила, рассказывала ли она кому-нибудь всю эту историю, и не знала, сможет ли рассказать, не расплакавшись. Лилит. Отца Роузи потрясло, что ее не спасли, он не мог в это поверить и, кажется, полагал, что раз уж врачи не могут ничем помочь, то по крайней мере должны держать свое поражение в тайне от Лилит и, конечно, от его дочери, лежащей по соседству; кое-кто и пытался, отвечая на вопросы Роузи с жизнерадостной изворотливостью, но таких было мало. А Лилит все знала: знала, что не поправится, что ее привезли умирать, а врачи лишь помогают в этом, просто провожают. Не все выздоравливают; она объяснила это своей соседке, и Роузи хотелось, чтобы отец понял это и успокоился.
— Это была, наверно, лейкемия. Она получала открытки от школьных друзей, открывала их, читала про себя и отдавала медсестре, а та прикрепляла так, чтобы Лилит могла их видеть. Она говорила только, от кого они, а больше ничего.
Она была темноволосая и белая и все белее становилась, теряя вес, а глаза при этом увеличивались, как у тех голодающих детишек на фотографиях, но тогда Роузи казалось, что глаза ее становятся все больше, потому что к Лилит приближается то, что она видит.
— И вот как-то среди ночи, — продолжала Роузи, — я проснулась; не знаю, что меня разбудило. Врачи собрались у ее койки, потом задернули занавеску. А я подумала, — Роузи только сейчас вспомнила об этом, прежде оно не всплывало в памяти, — я подумала: они сделали так, чтобы она ушла без посторонних, только в их присутствии. Но, наверное, она уже умерла, и они просто должны были…
— Да.
— После этого я поправилась, — сказала Роузи.
— Ух ты. Вот даже как.
— Кажется, я сказала себе: не такая уж ты и больная. Нет у тебя права здесь лежать. Хватит придуриваться.
— Забавно, какими дети могут быть. Толковыми.
— Толковыми и в то же время бестолковыми.
— Не то, что мы, — сказала женщина и засмеялась.
С наступлением ночи больница не уснула; коридоры все так же заливал свет, хотя в комнате можно было задернуть занавеску и выключить лампу. Мерцали мониторы, работал интерком, хотя голос, объявлявший имена и вызовы, стал тише, печальней, сонливее. Роузи сводила Сэм в туалет, устроенный так, чтобы оставалось место для аппаратов вроде того, к которому была подключена Сэм. Им помогала медсестра. Пришла новая смена; сменились некоторые из нянечек, знакомых Роузи; ночная медсестра оказалась постарше, прокуренная, с серебряным крестиком на веснушчатой груди.
— Дойлу собираются делать укол, — сообщила Сэм. — Так сказала Бобби. — Она посмотрела на мать. — Бобби знает папу.
— Да ну. Правда?
— Давай снимем это на ночь, — предложила Сэм, потрогав свои локоны Медузы.
— Нет-нет, моя милая, нет, родная, — сказала медсестра. — Это нужно оставить.
Сэм посмотрела на нее и откинулась на подушку со столь демонстративным смирением, что Роузи испугалась.
— Я тоже ложусь спать, — сказала она Сэм. — Я устала.
— Спи, — разрешила Сэм. — Ложись.
— Ладно.
Медсестра показала, где взять простыни и тоненькое одеяльце (не комната, а парилка, и ночью, верно, будет не лучше), помогла разложить кресло так, чтобы получилось некое подобие кровати. Соседка по комнате уже переоделась в хлопчатобумажную пижаму; Роузи так далеко не зашла — возможно, придется выдержать бессонную ночь, лучше уж оставаться одетой; соседка пожала плечами.
— Ну что, все? — спросила Роузи у Сэм. — Я готова.
— Ложись, — сказала та.
— Хорошо. Тебе больше ничего не нужно?
Сэм подумала.
— Спой, — сказала она.
— Ну, Сэм.
— Спой.
— А что спеть? Надо тихонько, чтобы малышку не разбудить.
— «Эйкен Драм».
— Ты что, серьезно?
Сэм решительно кивнула. Эту песенку о чудовищном герое и его лунной битве она услышала от медсестер, Роузи ее не знала и никогда не пела. Ну что ж, тогда полушепотом:
— Его голова из… Из чего у него голова?
— Из пончика! — сказала Сэм.
Каждый раз что-нибудь новенькое. Роузи запела:
Его голова из пончика,
Его голова из пончика,
Его голова из пончика, и зовут его Эйкен Драм.
Юмор в том, чтобы собрать Эйкена из деталек по своему усмотрению, чем чуднее, тем лучше.
— А из чего сердце?
— Из пуговицы, — мигом откликнулась Сэм.
Сердце его из пуговицы,
Сердце его из пуговицы,
Сердце его из пуговицы, и зовут его Эйкен Драм.
— А руки его из спагетти, — подхватила Сэм. — А руки его из спагетти, а руки его из спагетти, и зовут его ЭЙКЕН ДРАМ!
— Тс-с, Сэм, тише.
Песня казалась неприятной и даже страшноватой: какое-то издевательство над несчастным Эйкеном и его неуклюжими протезами; Роузи просто чувствовала, каких усилий ему стоитне развалиться и дать бой. С ней такое бывало во сне, когда надвигалось что-то опасное или неотложное.
— Ну все, лапушка. Теперь закрывай глазки.
— И ты закрывай глазки.
— Закрываю. Я здесь, рядом.
— Хорошо.
— Хорошо. Я люблю тебя.
— И я люблю тебя, мамочка.
Она задернула последнюю занавеску, которой можно было заслониться от света, откинулась на жесткую спинку кресла. Только чур без снов, ну пожалуйста: не надо этих неспокойных, ярких видений, что являются в незнакомых местах на неудобных койках. Эйкен Драм. Что же в нем такого жуткого — точно в тех старинных портретах, на которых совершенно реалистичные лица отчетливо проступают из скопления птиц, овощей или кухонной утвари. Может, все дело в том, что у них ничего нет внутри, просто груда вещей, которая, однако, не может или не хочет пребыть в покое? Мертвое, но живое. Так и со скелетами: неодушевленные фрагменты, сухие полые кости вдруг встают и висят друг возле друга в воздухе, ни на чем, на пустоте.
Призраки, опять же. Хотя нет, наоборот, эти — одна душа, без тела. Нагие. Озябшие. Испуганные, может быть, больше нас: вроде диких животных, бродячих кошек с оскаленными клыками, ночных бабочек, стучащихся в стекло.
Она вспомнила Бони, который и прежде смерти почти превратился в скелет, но оставался жив, жив.
Где он теперь, так ли ему претит быть мертвым, как не хотелось умирать? Она вспомнила, как отец — племянник Бони — прятался от осознания того, что люди смертны, что его дочь может умереть.
Что же это такое со всеми Расмуссенами, отчего они так страшатся смерти; да и смерти ли боятся или чего-то еще? В последнее время Роузи стало казаться, что на мире лежит какое-то проклятье или заклятье — апатия, равнодушие к тому, что действительно важно, некое подобие сна, от которого не избавиться, и ей суждено нарушить его; не то чтобы она так думала, но несколько раз ловила себя на том, что чувствует именно так. Но может быть, проклятие лежит не на мире, а лишь на ее семье.
И на ней тоже: может быть, и на ней.
Проклятие рода Расмуссенов. Словно ступни у нас прилеплены задом наперед; думаем, что спасаемся от самого жуткого страха, а на деле-то бежим прямо к нему. Когда она подросла, ей стало казаться, что отец у нее какой-то не вполне реальный, что он говорит, ест, целует ее, желая спокойной ночи, уезжает в командировки, приезжает с подарками, но он где-то не здесь, в отличие от всех остальных. Мать смеялась, когда Роузи спрашивала у нее, чем же все-таки на самом деле занимается отец, потому что бизнес у него был не настоящим, он и не хотел заниматься настоящим, ему нужна была только видимость, призрак бизнеса. Настоящая жизнь его не имела отношения к действительности: демерол, перкоцет, морфий — имя, означающее сон. Хотя, может, ему и повезло, он нашел-таки лекарство от страха.
А потом он умер, по-настоящему: от передоза — по маминым уверениям, случайного. Но мама ведь думала, что он принимал эту дрянь от беспрестанной боли в костях, с которой никакие врачи не могли справиться, вот он и искал облегчения в мире, который она, вслед за ним, называла Подпольем. Там он и купил однажды состав (где, как, в том тихом среднеамериканском городе, в те времена?), который, вероятно, оказался чуть сильнее прежних и завел его куда как дальше.
И теперь он знает все.
Так думала Роузи. Мертвые знают все, если хоть что-нибудь знают. Чего лишились, что могли иметь, живи они по-другому, и что теперь уже ничего не исправить.
Отец умер и стал ей сниться; она вела с ним долгие задушевные беседы, но как-то о том о сем; и он открыл ей наконец, что у него на душе. Во снах он порой клал ей голову на плечо или на колени, отказываясь от всякого притворства и защитной иронии, которыми прикрывался всю жизнь, становился ранимым, как несчастный влюбленный или усталый ребенок, и тут она просыпалась.
Только вот однажды. Однажды во сне она спросила его — парадокс на миг дошел до ее спящего сознания, — разве же он не умер, ведь она прекрасно знала, что умер, помнила, как он лежал мертвый в глянцево-бордовом деревянном ящике. Ах да, признался он, умер, и скоро ему возвращаться, да в общем-то, уже и пора. Если хочешь, предложил он, пойдем со мной.
Нет-нет, ей совсем не хотелось туда идти.
Не насовсем, только посмотреть. Взглянуть, где он теперь проводит время, где и она в свое время окажется. Неужели не любопытно? С ней ничего не случится, заверил он. Возьми вот так — он обвил правой рукой ее руку, и кисти прочно соединились тыльными сторонами, — а теперь не отпускай. Просто не отпускай. И они отправились в ту страну, и она, конечно, оказалась совсем недалеко, хотя, когда вдали показались верхушки крыш — подобно крышам Каскадии с поворота горной дороги, — воображение ее истощилось, больше она ничего не увидела и проснулась. Лежала удивленная: как же она вернулась, если руки вроде бы не выпускала.
Смерть. Она никогда не думала о ней как о стране и знала, что это не страна, и все-таки такой увидела ее во сне, словно отец мог вернуться оттуда и взять Роузи с собой. А как иначе думать о смерти? Конечно, это земля, где все наши мертвые живы; она совсем недалеко, а здесь, возле кресла Роузи, — и вовсе ближе некуда; здесь, в полумраке, где многие умерли так рано. Она слышала звуки их шагов в коридорах, отзвуки их голосов в шепотке интеркома.
Бобби заглянула в палату под конец двойной смены, тихо ступила в комнату, освещенную ночником и зеленоватым мерцанием приборов, подсчитывавших биение сердца, мозговые волны, жизнь. Все спали. Бобби постояла немного, глядя, как почти в унисон дышат Сэм и ее мать, и ушла.
В иные времена известны были пути, которыми живые спускались в подземную страну — не сквозь почву и камни, что лежат у нас под ногами, но в нижайший круг творения, который во всем схож с тою землей, на которой мы живем, на которой спим, но является ее тенью. Попав туда, люди утешали алчных мертвецов, и даже иногда отвоевывали души тех, кого мертвые держали в плену.
Для этого тем, кто отправлялся в нижний мир, часто приходилось умирать самим или претерпевать страдания, горшие смерти (не довелось ли Иисусу — величайшему из всех магов, как полагал Бруно, — страдать и умирать, чтобы отправиться в преисподнюю и освободить нас от смерти: не родителя и не ребенка, по одной лишь скорбной просьбе, но всех нас?). В иные времена и в иных странах нужно было не мучиться и не умирать, но отвергнуть себя и превратиться в зверя; почему в зверя? Потому что звери не умирают: умирают волки, но сударь мой Волк никогда, он рожден не для смерти. А когда приходит новое время и к мертвым уже не сойти в животном обличье, остаются те, кто способен, засыпая в своей постели, посылать наружу дух свой в образе зверя или верхом на звере. А когда и это время прошло, наша память сохранила такую возможность, дарованную иным из нас.
Жан Боден, желавший отловить и сжечь всех ведьм, всех, кто оборачивался зверями или верил, что оборачивается, — всех, вступавших в запретные и недозволенные сношения с мертвыми, — в сущности, был современным человеком, человеком грядущей эпохи: он не давал миру соскользнуть в прежние времена, когда люди могли пребывать в двух местах одновременно, Стрелец стоял на горизонте и двери были еще открыты; он боролся со старым миром, вечным врагом рационализма, который пытается если не покончить с ним, то оторваться от него навсегда. Отгородиться или откреститься от его. Трезвомыслящие люди вроде Бодена, католики и протестанты, борцы с фантазмами, сообща оттеснили тьму, нарушили вековое перемирие между Церковью и язычниками, заключенное и с древними философами, и с древними богами, малыми богами повседневности, и с мертвыми, возвестителями и помощниками. Более этому не бывать, сказали Боден, Кальвин, Мерсенн.
Сработало. Испытатели Натуры (или натуры) в страхе и смущении сворачивали изыскания, закрывали ставни от вселенских лучей, ограничивались теми вопросами, на которые надеялись когда-нибудь дать четкие ответы, — вопросами, которые ни у кого не вызывали возражений. Не сделай они этого, основные положения, плацдармы науки не удалось бы определить и захватить. Один за другим. Предприятие это оказалось столь успешным, что к тому времени, когда Пирс Моффет открыл для себя древние искусства (или обнаружил, что другим они открыты и памятны давным-давно), мир, в котором их практиковали, уже много веков не существовал, и они стали тщетными. Пирс и не верил, что когда-то они давали плоды.
«Но давайте, — печатал он на большой синей пишущей машинке, сидя в одиночестве накануне Дня всех святых, — предположим, что мир и вправду близится к концу, мир того Смысла, с которым мы жили всегда. Предположим также, что Силы, которые должны сотворить из него новый мир — тот, что будет совсем как прежний, однако же не во всем, — именно сейчас решают, каким станет этот новый мир и в каком облаченье им самим в него явиться. В таком случае и древняя многослойная Земля, обиталище оборотней, окажется в числе миров, из которых они выбирают, — mutatis mutandis, такой же, но не вполне, поуже в талии и плечи накладные. Впрочем, вряд ли; скорее всего, на сей раз они выберут что-то совершенно иное — яркое и в ломаную клетку или переливчато-обманчивое, как муаровая тафта: неужели вы не видите (как я) — вот они переходят от полки к полке и от прилавка к прилавку, ощупывая добро, затрудняясь выбрать из того многообразия, которое открыто им до той минуты, когда они примут решение, а затем снова притворятся (в который раз), что все так и было всегда, что они всегда носили именно такие, а не иные обличья: шеренга за шеренгой, армия незыблемых Законов?
А кто вон тот, меньший средь них? Он только что пробудился и таращит глаза изумленно, в полной уверенности, что прежде ему никогда выбирать не доводилось. Вы ведь знаете, кто он?»
Пирс выкрутил лист из машинки, перечел, долго смотрел на него, а затем порвал надвое. Слишком экстравагантно, слишком заковыристо, слишком… Дерзко? Ехидно? Не без боязни он сложил руки на коленях. Много лет назад, полностью и окончательно отрекшись от Церкви, и от всех дел ее, и от служения ее, отвергнув скопом и в отдельности все приговоры, которые она могла ему вынести или уже вынесла, он вдруг припомнил Хулу На Духа Святого, которую никто определить не может, но, по недвусмысленному речению Иисуса, этот грех никому не простится, и тогда Пирс мысленно сказал: ладно, в чем бы он ни состоял, я признаю его, — и вдруг почувствовал некую зябкую неприкрытость, словно бы на него обратили внимание и заявление занесли в протокол. Вот и теперь то же самое.
Он встал из-за стола и отправился полежать. Голова его — хлебница, а сердце — птичья клетка. Все, написанное на этой неделе, каждую страницу он порвал и выбросил. И пока он лежал, везде от Литлвилла до Откоса, от Каменебойна до Фер-Хейвена и старых кварталов Каскадии, где крутые лестницы вели к парадным дверям викторианских домов, стайками собирались маленькие мертвецы — в общем, по всему восточному часовому поясу и далее, где ночь катилась к западу: одни — обычные покойники, какими они повсюду являются (бесформенные, в саванах); кое-где попадалась старая нежить — зомби, вурдалаки, вампиры; кое-где — новая, научная: Франкенштейны, роботы, чудеса медицины. Были там и персонажи из книжек, герои и злодеи, принцессы в бальных платьях, выходцы из рекламы и анекдотов. Нередко за ними, чуть поотстав, маячили родители, опасавшиеся за своих бесенят, — в страхе не перед бродячими мертвецами, но перед тьмой, машинами и, может быть, злобой живых; и все же в эту ночь этого года восемьдесят процентов из них верили — согласно последним опросам, которые Пирс читал с удивлением и смятением, — что Бог лично заботится о них и что они каким-то образом будут жить после смерти, получат награду за добрые дела и кару за дурные. Сэм еще два дня оставалась привязанной к своему аппарату, постепенно обвыкая, приучаясь смелее катать его из игровой комнаты в спальню и обратно, — Роузи только плелась сзади; пациенты из соседних палат менялись, выписалась соседка Сэм, ее сменила озабоченная семейная пара с новорожденным, и родители пребывали в таком расстройстве, что Роузи не стала у них ничего спрашивать; они стояли, глядя в прозрачную пластмассовую коробку с младенцем, и держались друг за друга с такой силой, будто смотрели вниз с края высокой скалы.
Насчет болезни Сэм ничего так и не прояснилось; ничего экстраординарного. Доктор (опять не доктор Мальборо, который уже начал казаться Роузи какой-то выдумкой, галлюцинацией) просмотрел вместе с ней результаты и сказал, что остаются те же аномалии и они пока необъяснимы. Затем предложил небольшие изменения в курсе лечения. Как только он оформил выписку, Роузи тут же собрала вещи и бросилась прочь из этого заведения: казалось, оно сложится и исчезнет сразу у них за спиной.
Она сделала остановку в Каскадии, чтобы забрать из приюта собак, споффордовскую и двух своих, — они заполонили всю машину своим энтузиазмом, своими запахами и вислыми языками; Сэм неудержимо смеялась, когда они рвались с заднего сиденья через спинки передних. Приехав в Каменебойн, Роузи вытащила из груды маловажной почты, скопившейся в большом абонентском ящике Фонда, длинный конверт, за который ей пришлось расписаться: извещение о том, что назначено слушание дела об опеке. Ну что ж, ладно. И наконец — конвертик с письмецом внутри, которое было написано мелким, но вполне разборчивым почерком Споффорда. Дата на штемпеле — Хеллоуин.
Сэм не позволила ей задержаться, чтобы прочесть письмо, она хотела скорее домой — домой, домой, твердила девочка, и всякий раз словно вытаскивала что-то из души Роузи. Едва Роузи открыла дверь, Сэм радостно промчалась с собаками в комнаты, на бегу трогая спинки стульев и столбики лестничных перил, телефон, подушки, узнавая их и восстанавливая свои права. Дома.
Очень тихо + холодно сёдня ночью + собаки то и дело находят повод проснуться + побрехать — слышно как им отвечают от ранчо за несколько миль отсюда. Парень у которого мы живем тоже просыпается по ночам + выскакивает как по тревоге, говорит, так voice который год с самого дембеля. Клифф позанимался с ним. А странного тут много. Ни волков, ни кого вроде них не видать, но коров — парень говорит что и овец тоже, истории ходят всякие — находят в прериях мертвыми и кой-чего на тушах не хватает. Не отгрызено причем, а аккуратно вырезано точно скальпелем. Губы, вымя, ноздри, задний проход. Некоторые говорят земля вокруг этих туш закручена как будто вертушка приземлялась + взлетела. Другие рассказывают про выжженные отметины. Через несколько дней мы отправимся на север. Ездим от ранчо к ранчо + слушаем истории + Клифф проводит беседы. Народ вооружен до зубов и этого я опасаюсь куда больше чем того во что они верят или думают что видели.
Он писал, что думает о ней и о Сэм. О возвращении не написал ничего. В письме был адрес, какое-то Захолустье в далеком западном штате. Можно туда написать. Она не могла назвать в службе дальней доставки никакого имени, кроме его и Клиффа. Роузи представила трудный путь своего письма: как оно торопится, пробивается через поток прочих на далеких перевалочных пунктах, как их сортируют и сортируют снова. А телеграмму послать? — подумалось ей. Еще возможно? Телеграммы — для срочных известий, хороших или дурных. Кажется, это уже отменили, но все же она раскрыла телефонную книгу, туда немедленно заглянула Сэм, и собаки понюхали страницы — его собаки, которым он тоже нужен. Вот оно, «Вестерн юнион». Рекламное объявление — маленький телеграфный бланк, такой же, каким он был всегда. Она позвонила.
Можно ли отправить телеграмму? Да, конечно.
От неожиданности Роузи не сразу смогла сообразить, что же написать ему. Ей представилось, как желтый листок телеграммы несут к двери далекого дома, на высокогорье или среди сосен, хотя кто и как это сделает.
— Договорились Майком день суда, — сказала она. — Одиннадцатого декабря. — Телеграфный стиль так глупо звучит. — Ты мне нужен здесь. Очень.
Задумавшись, она умолкла, и ее не торопили.
— Про меня скажи, — вставила Сэм.
— Сэм здорова, — сказала Роузи и почувствовала в горле комок, старый знакомый комок. — Сэм. С-Э-М.
Всё? — спросили ее еще немного погодя. Да, всё. Счет за эту услугу будет включен в телефонный. Прекрасно. А какой телефонный номер у адресата? Роузи не знает; может, его там и нету. Но без телефона сообщение не может быть отправлено; вообще-то его надиктовывают по телефону из местного отделения «Вестерн юнион». В тот же день могут отправить бумажную копию.
— Так если бы у меня был номер, — сказала Роузи, — я бы и сама могла позвонить. — В трубке промолчали. — Ладно, не нужно, — проговорила она и положила трубку, чувствуя, что ее одурачили, заставив поверить, что магия, иссякшая в этом мире, все еще действует. Желтая магия.
Всё, нету, подумала Роузи и села на ступеньки лестницы. Собаки и Сэм сгрудились вокруг, глядя на нее и дожидаясь того, что же она теперь будет делать.