Книга: Дэмономания
Назад: Глава пятая
Дальше: Глава седьмая

Глава шестая

Каждый новый век, что застигает нас, чрезвычайно не схож с тем, который он сменяет. Но времена перехода — промежутки между эпохами, которые мы пересекаем, шагая из одного века в другой, — всегда до некоторой степени схожи.
Тем, кто обитает в разделенные столетиями времена перехода, кажется, будто они следуют немедля одно за другим, будто и нету эпох, которые они закрывают или отпирают; словно мы вновь и вновь посещаем одно и то же место, которое поначалу не узнаем, хоть оно и кажется знакомым: так мы чуем, но не распознаем приближение лихорадки — что-то в воздухе, что-то с землей, говорим мы, и только после тревожного раздумья восклицаем: так это же лихорадка, вот что случилось с жизнью, — и лишь тогда позволяем себе погружаться дальше, припоминаем былые ожидания приступов — те немногие дни, которые можно припомнить, — а столбик ртути уже поднимается к трехзначным числам.
Наглядный пример: когда подступала высокая температура, Бобби всякий раз вспоминала ее первое явление, в маленьком доме в Бондье — детском домике, пристроенном к большому, — и смутно-призрачных детей, смотревших на нее со своих кроватей в полной уверенности, что она вот-вот умрет у них на глазах.
Во все времена перехода отверсты врата из рога между сном и воспоминанием, бытием и значением, между желанием и обладанием, а равно — обладанием и страхом. Разъединяются те, кто слился воедино и пребывал так долго. Тело и душа, например, мужчина и женщина; преследователь и преследуемый; дети Божьи и сироты, ничейные дети. Но то, что всегда различалось, напротив, соединяется и оборачивается единым целым: беглянка оборачивается и видит, что бежит она от себя самой; сирота, выставленный за дверь в слезах, ничем не отличается от хозяина дома. Последний — все равно что первый. В этом (считала Бобби) смысл той жестокой поговорки. Менять стулья местами нет необходимости: мы сами вскакиваем со своих мест и пересаживаемся.
Она похихикала над собой: уже чувствуя головокружение и ту глубокую жажду, которую не утолить водой, словно стенки горла превратились в корпию. Лихорадка охватывала ее быстро, и никакому аспирину ее было не одолеть, это Бобби знала точно, так уж она была устроена, и дети ее тоже: сын оглох на левое ухо после одного из приступов. Но в любом случае на работу идти надо было; а если станет совсем плохо, может быть, она и попросит исцеления. Сегодня в гостинице «Окольный путь» беседа с неофитами, там будут все. Она не слышала, чтобы температуру сбивали наложением рук, но почему бы и нет. Если уж лечат рак и сумасшествие.
Она припомнила — дед рассказывал, что в детстве чуть не умер от жара; его завернули в стеганое одеяло и отнесли в маленькую хижину в горах, там какая-то старуха взяла «бешеный камень» (так она говорила и утверждала, что его вынули из желудка оленя), всего натерла этим камнем, и жар спал.
«Она была ведьмой, — говорил дед. — Я потом видел ее и сражался с ней. Я точно знаю».
— Баба.
— Да, милый.
— Баба, я есть хочу.
— Хорошо, милый.
Оглохнув, он даже говорить правильно не научился: говорил «баба» вместо «мама». Почти что «Бобби». Она, когда выросла, звала деда не иначе как «Флойд». Ведь она не была ему родной по крови. Бобби продолжила обрабатывать ногти на ногах. Почему это так важно, и не скажешь — все равно ступни в белых кедах не видно. Но тем не менее. Она села на пол, утвердила пятку на толстом «мопаровском» каталоге, который оставил после себя Ларс, и поместила между пальцами ноги сигаретный фильтр, извлеченный из окурка, который добыла в пепельнице. Затем вставила еще один фильтр в следующий промежуток между пальцами — и так далее.
— Бобби.
— Сейчас мама закончит, родной, — сказала Бобби мальчику; тот лежал на матрасе без простыни, занимающем большую часть пола. — Принесет тебе печенье. Чуть подожди.
Она открутила с винно-красной бутылочки длинную пробку с кисточкой и, высунув язык от сосредоточения, покрыла первым слоем ноготь большого пальца. Лак всегда кажется таким ярким, гуще, чем кровь, и, поблескивая на кисточке, обещает придать ногтям такое же сияние. Жаль, что он не остается таким влажно-блестящим, а твердеет и тускнеет.
Это занятие тоже переносило ее в детство, еще более прямым путем. Пузырек с дешевым лаком в магазине безделушек в Бондье стоил около четвертака. В июле она ловила светлячков в стеклянную банку, наносила на свои обломанные и грязные ногти жирный слой лака и, пока он не засох, брала зеленовато светящихся жучков по одному (в банке они уже гасли) и прижимала к клейкому ногтю, к другому, к третьему; она выходила в темноту, и они словно чудом оживали и сияли, включаясь и выключаясь по очереди, как лампочки на вывеске. Свети, свети, светлячок. На соснах мерцал миллион таких же. Нелегко было потом чистить пальцы. На клеенке еще долго зеленело пятно.
Температура поднималась. Она подвигала глазами, ощутила боль. Пойди она в больницу, ее, вероятно, отправили бы домой, но отпрашиваться с работы по болезни она не хотела: последнее время слишком часто это делала без всякой причины, и об этом знали; а еще она боялась долгой ночи, отделявшей ее от рассвета. Бобби всегда записывалась на ночное дежурство в ту пору года, когда не хотела спать ночью: Рождество и несколько дней после него, конец июня и октября. Ее дед знал название этих ночей, умел находить их в календаре, но с легкостью определял и чутьем; и у нее оно тоже было. В такие дни ее долгом было проснуться, когда солнце исчезало с неба, сесть в машину и отправиться на работу по свободной стороне шоссе: прочий люд заполонял встречную, руля навстречу сытному ужину и постели. Ее устраивала перетасовка дня и ночи, нравилось бодрствовать в глухую темень, которая обычно проходит без свидетелей, отмерять час за часом на больших часах, работать с коллегами в ярком свете искусственного дня. В безопасности, не во сне.
Однако порой такие ночи заставали ее врасплох, являли свою подлинную сущность, уже навалившись, как лихорадка: это еще что такое? Что это ко мне подкралось? И, захваченная врасплох, она совершала то, что потом не могла вспомнить или хотя бы разобраться, приснилось ей это или нет.
Так что она оделась, сделала макияж, прицепила на халат удостоверение, отвела сына к няньке, оставила ему пакет сэндвичей с вареньем, печенье и соску, которой он вечно затыкал рот, когда не ел, и поехала в город по шестому шоссе к больнице.
Кентуккийские семьи прежде хорошо знали шестое шоссе: это была одна из дорог, по которым они выезжали из Камберленда, где родилась Бобби. Мужчины из округов Пайк, Флойд, Харлан и Клэй направлялись на север, в Огайо, делать покрышки и сталь, или в Детройт и Флинт — строить «шеви» и «олдсы», или на запад — к заводам Хаммонда и Гэри и в восточный Чикаго. По восточной дороге они ехали вдоль Литл-Сэнди-ривер в Огайо и через Пенсильванию по горной трассе, через Делавэрское ущелье по шестому шоссе и дальше до Конурбаны, которая некогда была промышленным центром, порождавшим огнестрельное оружие, велосипеды, картонные коробки, медицинское оборудование, конфеты, клюшки для гольфа, клеи, детские игры, названные в честь знаменитостей, о которых приезжие никогда не слышали. Шестое шоссе снилось ей задолго до того, как она беременной беглянкой оказалась нанем; во снах оно, виясь, уводило из поваленного леса в голубую даль и терялось в сплошном сверкании огней.
Теперь старая дорога на ближайшем к Конурбане участке называлась «6А». Шестым шоссе стал новый четырехполосный объезд вокруг города, уводящий странников прочь по надменной широкой дуге, чтобы они не путались в окраинных трущобах и складах. Вдоль новой дороги развернулся на широкую ногу новый район: автомагазины торговали новыми, а не подержанными машинами, сверкали огромные вывески общенациональных торговых марок, а на просторных участках стояли низкие, как бункеры, бетонные здания без окон: одни были фабриками по производству всякой всячины, другие — ночными клубами или мотелями. Наско. Туф-Холдинг. Лендафлекс. Чилли-Вилли. Гостиница «Окольный путь».
Она проехала по новому шестому шоссе лишь милю-другую, затем вернулась на старое 6А, следуя тем же путем, каким впервые ехала в больницу: другая дорога была ей неизвестна — так белка знает лишь один путь в дупло, а поросенок — к своей матери; она изучила только самое необходимое и с каждым разом все быстрее выворачивала на привычный путь; в эту лихорадочную ночь она отвлеклась — и вновь очутилась в темном районе на 6А, не сознавая, как попала сюда, и даже на миг забыв, едет в город или прочь от него, к чахлым садам и лесоскладам. Не успев до конца вернуться на нынешнюю дорогу и в сегодняшнюю ночь, Бобби увидела впереди уткнувшуюся носом в кювет «бурю».
Это была она. Она приближалась (двигалась, конечно, Бобби, но она казалась себе недвижимой). Льдисто-блестящая белая «буря», красный верх поднят, все как тогда. Свет фар скользнул по машине, на миг меняя ее облик. Машина стояла здесь, здесь, хотя она оставила ее в горах за сотню миль отсюда; все еще здесь.
Бобби проехала мимо. Не притормозила. Однако, не в силах удержаться, глянула в зеркало заднего обзора и увидела его, его самого возле машины, он повернулся в ее сторону, словноувидел — хотя уже остался далеко позади — и поглядел ей прямо в глаза через зеркальце, в которое смотрела она. Глаза были такие, как у всех у них, когда они глядели на нее, то ли вопрошая, то ли отвечая на вопрос, ответа на который она не знала и не узнает никогда, и вопросом этим была она сама.
Вот я и его подцепила, подумала она. Посмотрела вперед, на дорогу, затем снова в зеркало, но оно уже почернело, перегорело, как лампочка. Черт, и его подцепила, а он мертв.
По сторонам мчалась ночь. Бобби не останавливалась и не сворачивала, да и некуда было.
Она помнила все, словно тяжелый пистолет прожег руку до кости и ожог не зажил: как она, приказав ему вылезти из машины — его же машины, — пересела в кресло водителя, завела мотор, подняла пистолет, и тот, будто по собственной воле, повел ее руку туда, где у обочины стоял человечишка; отвернувшись, она выстрелила, в ту же секунду надавила на газ, и машина с выключенными фарами рванулась вперед.
Она попала и убила его. Тони, нет, Томми. Тед. Она в тот раз так и не оглянулась — догадывалась, что попала, но уверена не была. А теперь знала точно. Она убила его, и даже имя его не запомнила, и не могла попросить у него прощенья за ту ночь, не могла обратиться к его тени и сказать: я была чокнутая, совсем чокнутая, прости меня, Христа ради.

 

Она долго была уверена, что ей подобным прощения нет. В иное время казалось, что для таких, как она, не существует греха. Думалось, что она и ее родичи не упомянуты в Евангелиях ни добрым словом, ни строгим, что Слово Божье обращено ко всем, кроме нее.
Флойд Шафто, ее дед, верил в Благую Весть: бывало, часами просиживал в кресле с большой бурой родительской Библией на коленях, словно за чтением, хотя взгляд его часто был устремлен вдаль. Но с церковью он никаких отношений не имел, да и с соседями не общался — жил себе бобылем на холме, на захудалой отцовской ферме, и общество его составляли только Бобби да сменявшие одна другую полудикие собаки, которых, кажется, он прекрасно понимал, во всяком случае заботился о них куда больше, чем о ней.
Дед знал, кто она. Так он всегда говорил. Потому что, по его словам, он сам был таким же, только из враждебного или противоположного клана. Не раз он недоумевал вслух, как могло случиться, что внучка его тоже причастна к той, другой жизни, ведь (он рассказал ей все, когда она была еще слишком мала, чтобы понять, о чем речь, но достаточного возраста, чтобы запомнить и поразмыслить) она ему не родная. Мать ее матери уже вынашивала дитя, когда Флойд на ней женился, и дитя это было не от него; он вообще не жил с ней как с женой.
И все же что-то притянуло его к ней; была некая причина, по которой он ее принял и отдавал всего себя до самой ее смерти.
Где же она, спросила Бобби, та женщина, ее бабушка?
Умерла. Дурная кровь или какая другая хвороба. Он встретил ее в Клэй-Каунти, в городке работяг, понаехавших из самой что ни на есть Восточной Европы. Сама-то она была местная, а кто отец ребенка, матери Бобби, и не скажешь. Девчонка удалась в мать: рванула в Детройт при первом случае и обзавелась там ребенком — то есть Бобби; да-да, Бобби нагульная, ее «ветром надуло». Тогда ее мамаша и вернулась на гору Кабаний Хребет, только чтоб оставить Бобби у Флойда. С кем она спуталась, Флойд то ли не знал никогда, то ли забыл, а может, притворялся, что забыл.
Так что она понятия не имела, чьих кровей.
«Ты из этих», — говаривал он, когда Бобби не слушалась, или в открытую лгала, или ночевала среди сосен и не шла на его зов; и хотя он официально был ее опекуном, отцом и дедом сразу, хотя она до десяти лет спала в его постели, но все же была уверена, что он не любит ее; Бобби то и дело ловила его взгляд, такой, словно между ними пролегла глубокая вражда, глубже всех заповедей любви и чести.
Когда ей исполнилось двенадцать, она навсегда ушла из его дома на Кабаньем Хребте и отправилась пешком в Клэй-Каунти искать свою мать, у которой могли быть там знакомые. Так и не нашла, зато обрела приют; она всегда у кого-нибудь да вызывала сочувствие, желание смягчить суровость ее светлых глаз, скрытность поджатых губ. Мало хорошего получали они за свою доброту. И это в ее натуре — так говорил дед; ее тогда устраивало такое объяснение, но перестало устраивать теперь.
В той округе на горе строили церковь; люди называли это глупостью: слишком далеко от долины и от будущих прихожан, — но священнику, долгое время совершавшему богослужения во дворах и жилых домах, было знамение построить настоящую церковь именно там. Он тоже приютил Бобби. Она помогала ему и его молодой супруге: присматривала за другими детьми, пока беременная женщина шила на машинке занавески и скатерти; когда церковь достроили, жена священника пела, молилась и кричала с остальными. Поскольку проповеднику и вправду было знамение, а еще потому, что люди, прослышав о нем, приходили посмотреть на человека, настолько безумного или блаженного, что он выстроил церковь в безлюдном краю, все лето по воскресеньям и в ночи возрождения церковь была полна.
Священник говорил Бобби, что она изголодалась по Богу, потому и нашла дорогу к церкви. Голод-то был, но она знала, что Бог его не насытит. На дневных собраниях и ночных бдениях Господа призывали, ожидали, умоляли явить Себя или ниспослать силу Свою — и почти всегда она проявлялась в ком-то, а иногда сразу в нескольких; священник хлопотал над каждым в промокшей от пота рубашке или, сам сраженный духом, падал на колени, что-то невнятно бормоча или прорицая, и слезы текли у него по щекам. С ней никогда такого не случалось. Его беспокоило, что на нее никогда не сходит благодать, как на других, но она говорила, что для нее видеть, как благодать нисходит на других, — подхватывать их, когда пошатнутся, следить, чтобы никто не упал в раскаленную печь или не стукнулся головой, — уже благословение; он отвечал, что так оно и есть. А сам все пытался разобраться в ней.
Откройте сердца свои, провозглашал он в церкви, где на стене висел бархатный гобелен, изображавший хлебопреломление Тайной Вечери. В сердцах, восклицал он, в сердцах пребывает Господь в мире сем, вот единое Его пристанище. Откройте сердца свои и дайте силе Божьей входить и исходить из них. Но ее сердце, открываясь, все только поглощало; все исчезало в этой потайной коробочке. И ничего не исходило оттуда.
Благодать на нее никогда не сходила, но как-то раз, в ночь полнолуния, вскоре после того, как она впервые обнаружила у себя крови (останови их тряпочкой, зайка, сказала жена священника, а завтра сходим в магазин), когда все спали, она вылезла из постели и пошла по тропинке к зданию церкви. Пройдя совсем немного, она уже издалека увидела, что перед дверями стоят люди, ожидая, когда их впустят. Подойдя ближе, она узнала здешних прихожан, семью в полном составе — ту, что недавно на размытой горной дороге в темноте рухнула в пропасть вместе с фургоном и погибла: мать, сын и бабушка. И еще одну женщину она увидела, старуху, которую недавно привели ко Христу; та смотрела на поднимавшуюся по тропинке девочку терпеливо и с любопытством: что, вот она-то нам и отворит?
Но она не могла им помочь; хотела сказать об этом и не смогла, хотела сказать хоть что-нибудь, глядя в их лица, странные, терпеливые, вопросительные, словно лица на старых ферротипиях, закрытые в резных шкатулках, такие же мертвые, как эти. Я не могу помочь вам, не могу. Но она знала (хотя не осмелилась обернуться, чтобы проверить), что по тропе за ее спиной поднимаются другие, в огромном множестве, и среди них лишь она живая.
Проснувшись наутро в постели, она не помнила, как вернулась туда. Возможно, тою дорогой, которая, как она узнала позже, ей суждена: не возвращайся, но иди вперед, все глубже в ту страну, пока не окажешься вновь у своей двери или окна.
Она спросила у священника: где теперь мертвые? Он сказал, что на небесах, если были спасены, а если нет, то в другом месте; тела же их — в земле и поднимутся в День Последний, чтобы воссоединиться с душами. Он сказал, что часто размышляет об этой встрече: о долгом ожидании души — ведь никому не ведомо, сколько ей ждать, хотя, конечно, теперь уж недолго; о воссоединении с новосозданным телом, о величайшей отраде. Он внимательно посмотрел на нее, пытаясь понять, ответил ли на ее вопрос, и, вероятно, увидел по лицу, что нет, но больше она не спрашивала.
В том году она видела их еще четырежды, почти наверняка зная перед сном, что в эту ночь окажется там, но, уже оказавшись на улице, на дороге к церкви или вниз, к реке, она всякий раз не могла вспомнить, куда направляется, спрашивая себя: почему я здесь, кто позвал меня, — пока не замечала их. Она никому не рассказывала и не могла заставить себя передать вести от тех, кого видела, тем, кого они оставили.
В ночь середины лета, самую короткую в году, когда священник и его супруга, приглушая крики, совокуплялись в соседней спальне (молебны наделяли его любовью и рвением — во всех смыслах), она долго лежала без сна, боясь заснуть, зная, что опять попадет в ту страну, а когда сгустилась тьма, встала, потихоньку собрала в мешок вещи, взяла из жестяной коробки деньги, собранные в церкви тем вечером, и босиком выскользнула из дома. Куда идти, она не знала. Она слыхала, что выше в горах, вдали от городов и дорог, живут люди, чья благая весть совершеннее, чем у приютившего ее священника. У них церкви совсем нет, а ведомые им истины они сберегают в собственных телах. Говорили, что они не едят мяса, а решив, что время, отведенное им здесь, на земле, вышло, отказываются от всякой еды и умирают. Она думала о них, стоя в темноте на тропинке, — словно видела их лица и слышала их голоса. Может, пойти да поискать их, чтобы спросить о себе, чтобы узнать, не сказано ли в их совершенной благой вести чего-нибудь о ней, или убедиться, что таких людей вовсе нет на свете.
Нужно было что-то делать. Оттуда, где она стояла, где тропинка выходила на дорогу, можно было идти вверх или обратно вниз, в долину Безымянной реки, к отчему дому: можно было спросить и у деда, куда уходят мертвые, и живут ли где совершенцы, и как их найти. Поехидничать, если он не знает. Когда рассвело, она брела вниз, еще не решив окончательно. Рядом с ней остановилась машина — седан, задняя часть которого была переделана в грузовой кузов, а в ней стоял привязанный соломенной веревкой холодильник. Она подивилась тому, как часто люди таскают по свету холодильники, и рассмеялась этой мысли, как раз когда водитель (худой, морщинистый, хотя и не старый мужчина с сигаретой, выкуренной почти до самых пальцев) взглянул на нее. Он притормозил и, не отводя глаз, медленно ехал рядом, пока она не остановилась; тогда остановился и он.
Ребенка от него она назвала Робертой: такое тайное имя дали ей детишки-янки из Бондье, когда крестили ее водой, украденной из монастырской церкви; Роберта — имя силы, пребывавшей в крещении, воде, в словах на чужом языке, которые произносил мальчик. Каждый из тех ребят хранил свое тайное имя, которое, по их словам, было дано им в церкви — не в белой церквушке Бондье, а в настоящей, с епископом: Бобби представлялось каменное здание, столь же высокое, сколь шахта глубока, и темное, как сосны за дедушкиным домом. Старшую из девочек звали Хильди, а тайное имя у нее было Тереза; мальчика звали Пирс, и его назовут (еще не назвали) Иоанн Боско, как шоколадный напиток. Он показывал ей картинку с этим самым Боско: красная риза, белая тесьма, взгляд обращен в небеса. Он много картинок ей показывал.
Куда ей и в голову не пришло вернуться, так это в их дом на холме — словно пути туда не было, словно он оказался такой же байкой, как история об учителях более совершенной веры, хотя все это было с ней на самом деле. Как и встречи с мертвыми. Она пошла в другую сторону, прочь от вымыслов.
Тайное имя не уберегло Роберту, крошку Роберту: она умерла в четыре года. Это было в Пайквилле, после того как Рэнди уехал в Детройт. Отчего она умерла? Бобби не знала; позже ее стало задевать, как люди смотрят на нее, когда она признается в этом; тогда она стала называть болезни, о которых узнала, работая санитаркой, — всякий раз новую, — и Роберта все отдалялась от нее с каждым пересказом.
И Бобби не сидела на месте. Едва прожив где-нибудь достаточно долго, чтобы сказать: «мой дом, моя церковь, мои соседи», — она начинала видеть здешних покойников: тех, кто не должен был умереть, кто был похищен из жизни до срока; и тогда она снова переезжала. Городки и города, горные фермы и больница, куда ее направили лечиться от туберкулеза по приговору суда; там она поняла, что не боится болезни и смерти, что вполне может зарабатывать на жизнь в соседстве с ними. Она не обращалась больше к Писанию — до того самого дня, когда Роберта нашла ее за двести миль от своей могилки в округе Бреши: все та же четырехлетняя Роберта в грязной истлевшей ночнушке — пришла, встала в дверях, смотрела на нее и пыталась ухватить за руку.

 

На площадке для парковки возле гостиницы «Окольный путь» в ряду машин и автобусов, прибывших из разных мест, стояли два фургона из «Чащи». В холле возле конторки висели таблички — «Друзья медведей», «Эйвон» и так далее, — а среди них и «Пауэрхаус интернешнл», белыми буквами на черном фоне. Эти люди не верили в церкви, где двое или трое собраны во имя Мое. Бобби слышала, что, когда они купили заброшенное здание библейского колледжа где-то на Среднем Западе и превратили его в штаб-квартиру, то первым делом сняли с часовни крест: символ культа не подобает приверженцам единственно подлинного, не переистолкованного, не переиначенного христианства.
В Имперском зале как раз закончилась первая часть собрания — пришло время короткого перерыва на перекусить; мы не можем слушать безотрывно, как бы поглощены ни были. Она заглянула в зал: люди отодвигали стулья, глядели ошарашенно (некоторые), словно вынырнули из глубокого омута и открыли глаза после долгого погружения. Впрочем, большинство — как дети на переменке. Рэй Медонос неподвижно восседал на сцене, сложив руки на груди и обхватив локти ладонями, взгляд обращен внутрь, уголки рта опущены; знакомый вид. Пит Терстон, только отчитавший проповедь (не называй это проповедью, говорили ей не раз), внимательно слушал какую-то женщину. Когда он снял красивую спортивную куртку, под мышками обнаружились темные пятна пота. Тяжкий труд. Бобби слышала, как гулко бьется его сердце: чуть не поверила, что слышит.
Увидев его, она передумала: не станет она ему ни о чем говорить. Если расскажет хоть немного, то без всяких расспросов выложит и всю историю, и тогда все убедятся, что она — не та, кем ей хочется быть, кем они так долго и усердно пытались ее сделать, что она осталась той же, кем была, — худшей, чем они могли представить, — неподдающейся, неприкасаемой.
Народ высыпал в фойе, где на длинной белой скатерти дымились хромированные кофейники; над ними и двумя подносами печенья — собственного приготовления, конечно, — возились две женщины. Одну из них Бобби узнала: молодая, темноволосая, высокая. Они молились вместе: одна из «Чащи», приехала в фургоне.
— Что, припрягли?
— А? Да, привет. Ага.
— Бобби.
— Да, конечно. Роз.
Руку не подала, но помахала ею. Занятая девушка и на низких каблуках, кажется, не очень твердо держится.
— Помочь?
— Да нет, я…
Роз нагнулась, чтобы поднять с тележки большой поднос, весь уставленный маленькими сливочниками. Официанткой она, конечно, никогда не работала. Бобби сразу увидела, что Роз взяла поднос неправильно, но остановить не успела — каблук подвернулся, поднос был уже на уровне плеча, тело Роз будто сложилось под ним, она пыталась удержать, а Бобби — подхватить поднос, маленькие круглые сливочники, как пассажиры тонущего корабля, ринулись все вместе через край по накренившейся глади; уворачиваясь от них, Роз собрала-таки большую часть сливок себе на одежду.
— Вот блин, — сказала Бобби. — О господи.
Роз вскочила на ноги, изумленная и напуганная: все слила! А сливки стекали по блузке и капали с пальцев; на юбке расползалось мокрое пятно, как от досадной детской неожиданности. Еще одна женщина бросилась вытирать Роз жесткими гостиничными салфетками, но толку от этого было мало. Бобби оглянулась, увидела в зальных дверях жену Пита Терстона и — лишь жестом указав на проблему — получила ключ от одной из комнат, которую, как она знала, группа арендовала на ночь.
— Пойдем, зая, — сказала она Роз. — Скорей.
По дороге к лифту Бобби слышала, как у Роз в туфле хлюпают сливки. Потолок в лифте оказался зеркальный, как в спальне у потаскухи, и Роз, взглянув на себя, засмеялась сквозь слезы, беспомощно держа на весу руки.
Комната была завалена сумками и ранцами, пакетами из закусочной, да еще стояла сложенная раскладушка. Пока не до уборки. Они отыскали ванную.
— Боже, такого со мной раньше никогда не было. Так глупо себя чувствую.
— Я и не такое видела, — сказала Бобби.
Еще как видела: довольно долго после посвящения и очищения человек не мог избавиться от головокружительного чувства, что его опустошили, а затем наполнили чем-то более воздушным и легким, новым и незнакомым, и трудно было привыкнуть к этой новизне. Если там, в миру, случалось сверзиться с лестницы или что-нибудь в этом же духе, ты поминала нечистую силу, которая строит козни. Может быть, и так.
— Я помогу, не стесняйся, — сказала Бобби. Она взялась за юбку Роз, та скользила и в руки не давалась, как промокшие детские штаны на синтепоне. — Я медсестра, — добавила она, немного погрешив против истины. — Дело привычное.
— Нет, спасибо, правда. Я сама.
Роз явно еще не пришла в себя. Промокли и колготки, и — сюрприз! — бледно-персиковые трусики, тонкие и изящные. Роз, кривясь от омерзения, пыталась расстегнуть пуговицы на блузке, не прикасаясь к мокрому шелку.
Бобби включила душ, Роз без колебаний сбросила остатки одежды и полезла мыться. С минуту Бобби стояла, слушая шум воды и глядя на силуэт Роз, странно преломившийся на бугристой поверхности стеклянной стенки. — Есть у тебя во что переодеться?
— Нет. Почти ничего нет. Разве что плащ внизу.
— Я принесу.
— Спасибо большое. Он такой темно-синий. С леопардовым воротником и обшлагами. Дурацкий такой. Вы его сразу узнаете.
Бобби вернулась вниз. Она вспомнила, как впервые встретила эту женщину, обняла ее в конце молитвы — по традиции, конечно. В ванной она заметила, что у Роз сбриты лобковые волосы: почему бы это, кто попросил, кто потребовал.
Когда Бобби вернулась, Роз стояла в комнате, завернувшись в полотенца, чуть дрожа; она выскользнула из них и надела плащ, который держала Бобби.
— Ну как, порядок?
— Да. — И обхватила себя за плечи. — Что мне сейчас нужно, — сказала она, — ну, то есть хочется. В общем. Сигаретку бы. — Она посмотрела себе под ноги. — Мне кажется, курение здесь не приветствуют.
— Не-а.
— Я уже почти бросила.
— Я тоже, — сказала Бобби.
Она порылась в куртке и вытащила пачку, измятую и почти пустую. Приоткрыла окно. Вдвоем уселись на заваленной хламом кровати и прикурили от зажигалки Бобби.
— Значит, теперь ты с нами?
— Да, — сказала та. — Да.
— Польза налицо. — Вопросом это не было. — Метишь в целители?
— Хотела бы, — сказала Роз. — Собираюсь. Это так… Просто не знаю, получится ли у меня. По-настоящему исцелять.
— Ну, не у всех получается. Люди молятся, чтобы получить этот дар. А я вот нет. Я не целитель. Мне бы самой исцелиться. Я беру, а не даю. Это другой тренинг. — Она улыбнулась. — А у тебя, может, и получится.
Она откровенно изучала Роз, и та сперва смотрела на свои руки, а затем в глаза Бобби. Однако, глядя на Роз в упор, Бобби подумала: не будет она исцелять, никогда. Она такая же, как я, — подумалось еще. Она не знает, но это так. Кажется, так и есть.
— Ты никогда не пыталась? — спросила Роз.
— Пришлось попытаться. Проходила тренинг. Они начинают с тебя самой.
Что же такого в этих полуприкрытых глазах? Что и выдает ее, и маскирует? То ли, как жадно она затягивается, а может, все дело в том, что в единственном их объятии она ничем не поделилась с Бобби, ну вовсе ничем?
— Трудно это? — спросила Роз. — Начинать с себя?
— Как сказать, — хмыкнула Бобби. — Зависит от того, что придется вытащить наружу. — Она притушила сигарету. — А что из меня потащили, я и говорить не хочу. Раз уж я от этого избавилась.
Роз посмотрела в себя: знакомый взгляд, точно такое же выражение появляется у людей, когда говоришь им, что у тебя вырвали гнилой зуб или обнаружили опухоль в груди. Самопроверка.
Бобби верила, что умеет узнавать себе подобных; вывод делала быстро и сама открывалась им, для этого никаких слов не требовалось. Люди словно бы с легким косоглазием: те, кто не смеет прямо смотреть на вещи, но все равно их жаждет; они могут смеяться, веселиться, даже молиться, но всегда напряжены, как голодные собаки; не заморенные до смерти, но ненасытные. Бобби знала их. Часто она замечала и тех, кто гоняется за ними; наталкивалась на истории, которые длились год за годом, проходила мимо, встречала вновь: она знала их.
Но насчет этой у нее уверенности не было. Может, она одна из нас, но не знает об этом; возможно ли такое?
— Тебя вот о чем спросят, — предупредила она, — чего тебе больше всего на свете хочется. И придется отвечать. Если ты знаешь как. А это не так просто, сказать по правде.
— Я… — пробормотала Роз так, словно Бобби потребовала немедленного ответа. — Ой, блин, — пробормотала она. — Вот елки-палки.
Бобби взяла ее за руку. Прислушалась, как бьется ее дух, словно стучится прямо из самого сердца через безымянный палец. Наша, не наша, наша, не наша.
— Потому что Бог тоже тебе этого желает. Так они скажут. Желает того, что ты больше всего хочешь. И ты это получишь.
— А ты знала? — спросила Роз. — Когда тебя спросили? Что ты ответила?
— Так точно, мэм. — Подобраться бы поближе да понюхать ее, думала Бобби, сунуть бы нос ей под хвост, по-собачьи, тогда я точно бы знала. — Я сказала, что больше всего на свете хочу новенький белый автомобиль с откидным верхом. «Скат» или «лисицу». С красными кожаными сиденьями.
Назад: Глава пятая
Дальше: Глава седьмая