Глава шестнадцатая
Как-то раз в одной медицинской книжке — верно, из библиотеки дяди Сэма — Пирс увидел рисунок, на котором части тела изображались тем большими, чем больше в них было нервных окончаний: получившийся в результате жуткий гомункулус навсегда врезался ему в память. Бедные нервами торс и голени уменьшились, съежились, ступни стали в два с лишним раза больше икр, а кисти рук еще больше, и подушечки пальцев распухли, точно у лягушки; из маленького черепа выпирали огромные глазные яблоки, из огромного носа — еще большие ноздри, а между пухлыми губами-караваями висела плита языка размером во всю грудь. Закрыв глаза и сосредоточившись, он понял, что с этим человечком его внутреннее «я» знакомо; не сказать чтобы в зеркале видел, а скорее ощущал; подумалось, что для слепого тело должно быть именно таким.
Запомнился еще фиговый листок — слишком маленький, конечно, — скрывавший на той картинке пенис (нарисован был только мужчина); зато на карте, составленной сознанием, член выглядел огромным, о каком можно только мечтать: мощное древко, шлемовидное острие, — хотя трезвая оценка его размеров и приносила разочарование. Однако ее (или его) огромная ладонь вполне могла бы охватить это копье, ведь ее органы должны во всем соответствовать по размеру — губы, язык и проч. Интересно, что, когда нервные волокна возбуждались, воспламенялись и пронизанные ими органы еще более увеличивались, глаза приспосабливались к остальным частям, не вполне, впрочем, поспевая; так что оба участника — и он, и она — превращались в великанов, если мерить по самым крупным частям, набухшим, темным, насыщенным кровью, — пурпурно-коричневым губам, поблескивающим влагой, по нежному уголку глаза, где набухал огромный слезный шар, по капле чистого сиропа в слепой циклопьей глазнице.
А они — он и она — тем временем теряют способность говорить, становятся существами иного порядка, а может, выпускают наружу великана и великаншу, прежде таившихся внутри, и те занимают их места на огромной постели, размером с корабль, нет, с прерию; потому-то они и делали то, что делали. Они учились быть теми существами, на время отрицая себя.
Vacatio, отлучка, из которой они каждый раз слишком быстро возвращались, не в силах там задержаться. Желание бесконечно, но действие подчинено пределу: в горниле реальности действует закон убывающей доходности — за исключением Ars Auto-amatoria, следующей законам финансовых пирамид. Бруно утверждал: эротические узы изнашиваются всеми органами чувств, которые их и порождают; вот почему любовник, подобно ребенку, возводящему песочный замок у моря, неустанно укрепляет свое творение, «стремясь преобразиться в свою возлюбленную, проникнуть сквозь нее и в нее всеми вратами чувств, коими входит знание: глазами, языком, ртом и так далее».
И так далее.
Ночью, сидя на койке в ожидании Роз, подготовив все impedimenta, и трюки, и ловушки, Пирс с каким-то беспомощным удивлением думал, что ведь должен быть совершенно другой способ ковки оков и уз, способ, о котором, конечно же, знают все. Может быть, основа и суть — это время, проведенное в любви; медленное накопление общих вещей и чувств; принятые вместе решения с их последствиями. Муж и жена. Смех и слезы. Течение лет. Всякое такое.
Но он был убежден, что иных средств у него нет; и не будь этих, думал он, не осталось бы вообще никаких; он уже не смог бы вытягивать из нее (или побуждать ее производить для него, перед ним) духовную сущность, как алхимик добывает квинтэссенцию из страданий своей prima materia. Тут он вспомнил, что приготовил для нее на эту ночь, и сердце его приросло, а чресла откликнулись, предвкушая то, что он сделает, что она скажет и что почувствует, так, словно это уже свершилось.
В спальне Пирса, которую Роз называла Невидимой, помимо большой кровати, которую Пирс привез с собой из Города (останки его тамошней жизни, для которой ему потребна была — и он мог себе позволить — такая вот баржа с полной оснасткой), стоял еще один кроватный остов, поуже. Он был здесь с самого начала, и они первым увидели его в этой комнате — некогда, при лунном свете. Костлявое железо, кое-где пружины износились или сломались, и их заменили деревянными дощечками. Имелся и матрас, тощий, испещренный там и сям кружочками оранжевой ржавчины вместо оторвавшихся пуговиц и какой только дрянью не испачканный; однако исходил от него скорее запах печальной ветхости, чем зловоние.
В эту ночь она попросила: пожалуйста, накрой кровать чем-нибудь, перед тем как. Он сказал: нет.
Она присела на краешек кровати, и он подал ей граненый стаканчик с горькой зеленой жидкостью. То было каталонское зелье, привезенное из Европы его бывшей любовницей, которую он звал про себя Сфинкс; именовалось оно «Foc у Fum», и на этикетке пылало здание. Огонь и Дым? Теперь она была совсем обнажена, не считая длинных носков, без которых никак не могла. Он заставил ее выпить все, нежно глядя на нее и ласково болтая о том, о сем.
— Больше не могу, — сказала она.
— Допивай.
В углу комнаты пламенело зарево небольшого электрокамина. Молохова пасть, непрерывно урчащая, огромная рожа с оранжевыми зубами. Больше тепла, вечно его не хватает.
Все эти предметы также становились частью возникающей печати, impresa на податливом веществе его духа (его не меньше, чем ее, а пожалуй, и больше): обогреватель, зеленая бутылка, узкая постель. То, как она протянула ему руки по его просьбе, внимательно наблюдая за каждым его движением, но то и дело поднимая взгляд, чтобы встретиться с ним глазами — глазами, из коих он пил, foc y fum.
Так. Теперь убрать стакан. Начали.
Привязав ее к железной койке, он проверил еще раз все узы, как акробат, обходящий арену перед представлением, подергивает каждую веревку, воображая, что станется, если она ослабла. И при этом он говорил:
— В полях порхая и кружась, как был я счастлив в блеске дня, пока Любви прекрасный Князь не кинул взора на меня.
— Пирс, — выдохнула она.
Пирс ответил только:
— Мне в кудри лилии он вплел, украсил розами чело; в свои сады меня повел, где столько тайных нег цвело.
Хрупкая ее рука, напряжение сотен мышц; какое-то время он наблюдал, как она тоже проверяет, что может, а что нет. Не говоря ни слова, он залез ей рукой между ног, не грубо, но и не ласково, оценивающе, как врач или животновод. Бог ты мой, как быстро она заводится.
— Пирс, я не могу. Я боюсь. Пирс, не сегодня.
Хватит смотреть; он завязал ей глаза искусственным шелком, туго затянув узел на шелковистом каскаде волос. Он хотел спросить, видит ли она что-нибудь, но и так знал, что не видит. Потом он сказал:
— Вот так, Роз, — и ушел.
Среди прочего имущества у него был фотоаппарат «Полароид», купленный давным-давно мамой для дяди Сэма на Рождество. Теперь, как и Сэмов халат, «Полароид» перешел к нему. Маленькие черно-белые фотографии очень напоминали те, которые его кузина Берд получала на своем стареньком фотоаппарате «Соколиный глаз»: мутные, порой едва понятные, являвшие и скрывавшие изображение одновременно.
Роз не знала, что он принес фотоаппарат. Она не могла этого знать. Пирс? — спросила она еще раз, но он не ответил. Он открыл аппарат, складная шея того раздвинулась, выставив одинокий соколиный глаз. Щелчок, с которым он зафиксировался, вспугнул ее, она напряглась в своих путах, задрожав; что-то для нее — против нее — заготовлено, но что? Пирс наблюдал эту маленькую сцену через дымчатый видоискатель, картинка расплывалась по краям, и линии, сходившиеся в центре на человеческой фигурке, уходили в никуда.
Глаза суть уста сердца. Питаются они не светом, хотя и посредством света; питаются они Узнаванием, которое сердце способно поглотить, а душа воспринять. Во время их встреч всегда оставалось время для холодного сличения, зачистки деталей, копания глазами в потаенных уголках; и насыщалась его душа или продолжала алкать, понять он не мог.
Щелк.
Фотокамера уже тогда была устаревшей, кассета с пленкой оказалась последней в лавчонке Откоса — и просроченной. Но вот он, образ: свет, загустевший на продолговатой сетчатке белой бумаги, что выползает из-под зрачка фотоаппарата. Вот блеск ее бедра, вот полураскрытые губы; вон створ ягодиц, являющий или скрывающий в себе тень. Фотографию сразу же следовало покрыть какой-то слизью, проведя по ее поверхности маленькой губчатой полоской, прилагавшейся к аппарату, а если этого не сделать, фото поблекнет быстрей, чем воспоминание. Пирс сделал это.
— Пирс?
Довольно болтовни. Он завязал ей рот. В крайнем случае, она могла показать три пальца. Он объяснял ей, как именно.
— Восторг мой Феб воспламенил, и, упоенный, стал я петь. — Он придвинулся совсем близко и прошептал ей на ухо: — А он меня меж тем пленил, раскинув шелковую сеть.
Наконец он прижался ухом между ее грудей, слушая, как испуганно-быстро стучит ее сердце, готовое получить то, что он придумал или угадал. Годы спустя, засыпая, она будет вспоминать это — прижавшееся к ней теплое чужое ухо — и, вздрогнув, пробуждаться с мукой в сердце. А может, забудет и это, и все остальное.
Он сбросил оковы.
Мой Князь со мной играет зло,
Когда пою я перед ним,
Он расправляет мне крыло
И рабством тешится моим.
Как далеко они зашли, как далеко от начала. Мы все слишком далеко зашли. Может, в этом все дело? Может, потому мы и осуждены рыскать неугомонно и неуемно, бросаясь на кусок, который не успеваем распробовать? Или это так лишь для рожденных под свинцовой звездой (которая запечатлена в ее гороскопе столь же прочно, как и у него; Роз знала об этом, но заблуждалась насчет ее значения), что управляет печенью, и в глянцевом блеске этой звезды (по словам Аристотеля) для обозрения алчной души отражается все самое желанное?
Все они здесь изгнанники. Он когда-то знал об этом, но забыл, а потом забыл, что забыл. Сокровеннейшая из тайн. Хотя она эту тайну знала тоже: поняла только что или познала вновь после долгого забвения постигнутой когда-то истины, знакомой и потрясающей одновременно. Не в прокатном «терьере», не в ту ночь, когда ветер обрушился на Шедоу-риверроуд, нет, раньше — но как раз от этого она пыталась спастись в ту ночь. Хотя бежала в неверном направлении — Бо Брахман утверждает, что это наш общий удел: не выбираться, а еще глубже увязать в лабиринте.
Она почти ничего не рассказывала о своем первом уикэнде в Конурбане — то ли смущалась, то ли осторожничала, а он не хотел на нее давить. Теперь она ездила туда регулярно, с интервалом в несколько дней: час-другой поездки на юркой алой спортивной машине и либо возвращение в тот же день, либо ночевка на месте. О том, что там делалось, она говорила мало, время от времени выдавая смутные, но жизнерадостные замечания; порой она словно предоставляла ему выбор, спрашивать дальше или нет; она словно бы проходила там зондирование или курс стыдноватых медицинских процедур, слишком личных, чтобы обсуждать подробно, — и возвращалась всякий раз оживленной, посвежевшей и веселой.
— А, мы учимся, — сказала она как-то раз. — Берем слово, греческое, и смотрим, как по-разному оно переводится в разных местах Библии. Чтобы увидеть, как меняется смысл.
— Например.
— Например, parhesia.
— Parhesia, — произнес Пирс.
Он обшарил свой внутренний школьный класс. Греческий был сразу перед ланчем, из столовой просачивался запах макарон с сыром, у большого шумного радиатора под распятием стоял деревянный стенд со словарем Лидделла и Скотта на цепочке; ему очень хотелось отыскать слово раньше, чем она его скажет.
— Открытость, откровенность.
Она ткнула в него пальцем-пистолетиком: попал.
— Но переводится оно очень по-разному. Вот мы и смотрим. На это уходит уйма времени.
— Хм.
— Это интересно.
— М-м.
Сама компания занимала его больше, чем теодицея. Роз, шутя, изворачивалась, точно женщина, которая завела нового любовника или, как предполагал Пирс, вернулась к старому. Майк Мучо, ее quondam и, в некотором отношении, ее босс в «Чаще»; автор или разработчик новой науки климаксологии, которой была занята, даже поглощена Роз, когда повстречала Пирса; но в последнее время климаксология, видимо, уже никого не интересовала. Чтобы убедиться, он осторожно закинул удочку, но parhesia не была частью их отношений (его отношений к ней; или ее к нему), а теперь поздно затевать разговор.
— А еще кто-нибудь из «Чащи» в этом участвует?
— Еще бы. Некоторые туда переехали или, кажется, просто там живут.
— В Конурбане, то есть.
— Там хорошо. Всегда есть, у кого остановиться. Что бы она там ни изучала, исповедовала или проповедовала, чем бы она ни баловалась во время своих отлучек, это не изменило — пока, во всяком случае, — ее ночных пристрастий. Она говорила, что счастлива, — так и было, но ему казалось, что на самом деле она стала просто голоднее, и не в одном только смысле. Она ела и пила с неимоверной жадностью, говорила о своей будущей жизни так, словно с нетерпением ждала, когда же та начнется, и, пожалуй, с еще большей алчностью слушала истории, которые он шептал ей на ухо, истории, в которых действовала она или ее эйдолон — маленькая Роз, скрытая внутри большой: та, которую они вместе открыли или создали.
Когда она пришла к нему снова, на ней было пальто с меховым воротом, и запах холодного ночного воздуха, затаившийся в нем, напомнил ему мать, город, время. Не дав снять пальто, он потащил ее в спальню.
— У нас мало времени, — сказала она. В тот вечер они собирались на поэтические чтения: какие-то ее старые друзья, в основном мужчины. Она и сама хранила истертую пачку стихов, но никому не показывала. — Начнется ровно в восемь.
— Да зайди просто.
Не замолкая, он поставил ее лицом к стене возле кровати. Она все не могла понять, что же он ей показывает.
— Потому что, когда ты за рулем, это так долго, и мы…
— Тихо. Глянь. — Он положил свою большую ладонь ей на шею и направил ее, словно куклу, на то, что она должна была увидеть.
Она увидела. Она сказала: «Ой, да ну…», засмеялась и попробовала отвернуться.
— Тихо, — сказал он и сжал крепче. — Смотри.
Она смотрела. Перестала смеяться и смотрела. Он наблюдал, как ее глаза впитывают, поглощают.
— Видишь?
Поляроидное фото оказалось меньше портрета мертвой псины. Пришлось ему сделать паспарту из темно-розовой тафты — дикий контраст с темной рамкой. Он наклонил усыпанный цветами абажур старой типовой латунной лампы, чтобы та светила под углом и детали резного узора или отливки на раме — ошейник, ремешок и кнуты — проступили отчетливо; картинка выглядела мрачно, хотя и утратила похоронный вид. Он подпихнул Роз ближе: рассмотри, потрогай, если захочется.
— Кто это… — произнесла она. — Эта…
— Да.
— Как это ты, как… — вновь начала она.
— Тихо, — ответил он. — Смотри.
Они смотрели. Ничего там не разглядишь, если заранее не знать, на что смотришь. Она — словно затененное поле; бледная пена сброшенной комбинации вокруг странно изогнутого тела. Жемчужинки света там, где вспышка камеры («Миг-Свет» — зарегистрированная марка) высветила ее узы.
Теперь, когда она смотрела на это, он понял, что изготовил печать, impresa, — не преходящую обитательницу души и сердца, но подлинную, висящую на стене. Такие во множестве создавали в эпоху Возрождения, думая, что подражают иероглифам Египта, или Эгипта; надеясь сотворить кистью или резцом аллегорию столь мощную и совершенную, что она пройдет сквозь глаза до самого сердца, где душа прочитает ее и склонится к добродетели или к действию. Джордано Бруно создавал их десятками; иные сам вырезал для печатного станка, другие лишь подробно описывал. Ведь их невозможно было понять без слов, даже тогда, в мире книжек с картинками, и каждой требовался по крайней мере девиз: рисунок есть тело, говорили мастера печатей, а девиз — это душа.
Какой же девиз тогда у этой.
Может, «Андромеда. Брак Агента и Пациента».
— Ладно, — сказал он, решив, что печать и урок вошли в нее.
Он обнял ее за плечи и отвел в сторону, словно от открытого фоба близкого ей человека. Они больше не говорили об этом, только мчались сквозь тьму на его машине; на чтениях он наблюдал, как она слушает поэта, и решил, что восторг и зачарованность на ее лице не совсем относятся к протяжно прочитанным средненьким стихам о дожде и луне.
После, позже, ночью она с удвоенным вниманием смотрела, как он достал и надел ей на шею, где бился пульс, шипастый ошейник, поскрипывавший новой кожей, и с некоторым усилием застегнул его («Это самый большой, что есть?» — спросил он у продавца, внезапно почувствовав, что тот знает его планы в точности). Прикрепил новенькие блестящие цепи к кольцу, что свисало с ошейника, — такие тяжелые, что любой суке впору, сообщил он ей; и расположил ее так, чтобы она видела ту вещицу на стене. Она смотрела. Вскоре она уже не могла произнести ничего, кроме звуков всеобщего языка да иногда, когда это требовалось, слов согласия, которых он от нее требовал. Но когда он вошел в нее сзади, когда он, стиснув зубы, влез в этот странный, неправильный ход внутрь ее (не объяснить, в чем состояла та мучительная странность; он первым прошел с нею тем путем), она произнесла тихонько, но отчетливо: Я люблю тебя.
Кого? — удивился он. С кем она разговаривает? Она никогда не говорила ему этих слов в лицо, при свете дня — нигде и никогда. Да и теперь, решил он, не ему она говорила; может, просто произнесла, как во сне, обращаясь к некой фигуре в комнате, в которую он ее привел, во сне, который она смотрела, даже лежа под ним, вцепившись в железные прутья кровати, и кто-то проделывал с ней то же, что и он, но то был другой, и ему-то она могла и должна была сказать то, что сказала. Он ничего не ответил. Он ничего не спросил.
Потом листья опали все. Теперь Пирсу из окна стало видно реку, возле которой он жил, широкую бурую Блэкбери, а на другой стороне ветшающие семафоры и служебные будочки железнодорожной ветки, о существовании которой он и не подозревал: в пору буйства зелени она была невидима и гора, казалось, поднималась сразу от противоположного берега.
Дворик Пирса был завален опалью и сливался с усыпанным листьями склоном холма, что подымался к большому дому, и с полем, выходившим к дороге; Пирс подумывал о том, чтобы сгрести их хоть у себя и сжечь, но тогда (что очевидно) очередной порыв ветра перенесет еще миллион мертвых душ с лужаек Винтергальтеров — придется их тоже убирать. Не видя конца работы, он не мог ее начать и потому лишь стоял в тиши, слушая, как похрустывает это море. Тем временем на гребне холма показалась длинная, бронзово-золотистая и очень большая машина домовладельца; она не направилась к воротам, а свернула к домику Пирса.
Когда Пирс впервые повстречал мистера Винтергальтера, вылезавшего теперь из машины с болезненной медлительностью (чем сильнее они съеживаются и сморщиваются, заметил про себя Пирс, тем больше становятся их машины), то был крепкий округлый увалень, занятой и занятный. Ныне, лишь пару месяцев спустя, он выглядел ужасно старым, больным и был, очевидно, при смерти. Пирс поздоровался.
— Мы уезжаем, — сказал мистер Винтергальтер.
— Да.
Мистер Винтергальтер с некоторым трудом сунул трясущуюся руку в брючный карман и достал связку ключей на обрывке очень старого бурого шпагата.
— Не забудьте, — сказал он.
— Да.
Когда-то мистер Винтергальтер, еще бодрый, провел для Пирса экскурсию по большому и богато обставленному в непонятном стиле, немного запущенному и пропахшему своими обитателями дому, показал все обогреватели, предохранители, топливные краны, перечень телефонов — куда звонить в экстренных случаях.
— Хорошо. — Он подумал немного. — Колодец вы видели?
Да, мистер Винтергальтер уже показывал, но, вероятно, забыл об этом. Каменный крытый колодец в углублении на холме за усадьбой; оба повернулись в ту сторону, откуда по земле протянулась черная пластмассовая труба.
— Поддерживайте в ней ток воды.
— Да.
— Не отключайте водослив.
— Нет, конечно, нет.
— А то перестанет работать.
— Да.
Мистер Винтергальтер оглянулся на листья и облетевшие деревья.
— Хорошо, — произнес он. — Нас не будет всю зиму. Увидимся весной.
Он посмотрел на огромные золотые наручные часы, затем поднял глаза, словно чтобы свериться с движением невидимых за белым небом созвездий, пора в путь, скорее, скорей. Пирс подумал, что вряд ли хозяин сюда еще вернется, и хотел спросить его, что тогда, но был же у него список телефонов, на случай, если Винтергальтеры не объявятся, когда сурок выглянет из норы. Среди них и номер юриста.
— Весной, — повторил мистер Винтергалътер и сделал движение к машине.
В дальние ворота тем временем заезжал еще один автомобиль.
— Кто это?
— Приятельница, — ответил Пирс. — Вообще-то мы сейчас тоже уезжаем.
Мистер Винтергальтер уставился на машину и на Роз. Она снова приехала на прокатном «терьере», чья крыша была немного помята после того приключения, в ночь, когда дул сильный ветер, — но, в общем, не так уж сильно.
— Вы уже виделись, — напомнил Пирс.
Роз помахала рукой.
— Нет, — уверенно ответил мистер Винтергальтер. — Никогда.
Где же ее собственная машина? Говорит, опять в мастерской. Механик в автосервисе «Блуто» не смог достать для ее заграничной и уже снятой с производства «гадюки» нужную деталь и даже не надеялся ее раздобыть, разве только у каких-нибудь коллекционеров-любителей, а не то самому выточить, к чему он был гораздо больше морально готов, чем она. На том дело и встало.
— Распределительный привод, — сказала она, отъезжая от мистера Винтергальтера, который так и стоял возле своей машины. — Полетел.
— А что это такое?
— Такая фиговина. С ним все в порядке? — Она рассматривала мистера Винтергальтера в зеркало заднего обзора. — Он не шевелится.
— Отчего ему там не стоять, — заметил Пирс. — Это его дом. Задумался просто.
Выехали на главную дорогу. Сегодня они направлялись к ее домику у реки, чтобы заколотить его на зиму. Недавно она попросила помочь, и он согласился, хотя очень боялся этого момента, места, где их пути вновь разойдутся, боялся так, что и думать не мог, куда она отправится теперь, что с ней станет, — такого рода волнения ему никогда не удавалось унять. Но она-то казалась беззаботной и мчалась с превышением скорости сквозь оцепеневший мир — счастливая, даже слишком возбужденная; это потому, объяснила она, что я знаю, что мне делать. Она покидала Дальние горы.
Только и сказала: «Я уезжаю», — и он сперва даже не понял откуда. Она припарковалась на подъездной аллее у своего дома, но еще не успела выйти из машины. В общем, подвернулась возможность учиться в Конурбане, и она решила ею воспользоваться. Что-то типа гранта или стипендии. Она собиралась поступить в колледж Петра Рамуса на отделение социальных работников, чтобы получить степень магистра в области психиатрической социальной работы. Настоящая ученая степень. Такой случай упускать не след.
— Стипендия есть?
— Помощь, — ответила она. — Мне хотят помочь, и я там же у них смогу работать.
— У них.
— В группе целителей. Я же все объясняла.
Быстрым движением руки она прошла по щекам — возможно, утирая слезы; она улыбнулась. Она не то, что всё — она ничего не рассказывала.
— Ты что, не вернешься на работу в «Чащу»? В смысле, когда получишь свою степень…
— Может быть. — Она глянула на него искоса и отвернулась. — Кажется, решение буду принимать не я. Не знаю, поймешь ли ты что. Даже если бы я смогла объяснить.
— Угу, — ответил Пирс. — Бог вошел в твою жизнь, и ты тут же уходишь из моей.
— У нас не может быть постоянных отношений, — сказала она. — Ты же не хочешь этого.
Почему? — подумал он. Почему не может быть? Он как раз и хотел постоянных, бесконечных отношений — активных, конечно, и, может быть, даже бурных, но, безусловно, постоянных: неистовое постоянство насущного, огражденное постелью и четырьмя стенами.
— А какой, — спросил он, — им интерес платить за твое образование?
— А какой тебе интерес во всем подозревать подвох? — отбила она, распахивая дверь «терьера». — Они посвятили себя целительству. Если бы ты знал, что они совершили в разных больницах, скольким людям помогли, кому никто не мог помочь. Вот, кажется, этого ты никогда во мне и не понимал, — сказала она.
— Чего?
— Что я хочу помогать людям. Что я хочу этому научиться. — Она двинулась к дому. — Наверное, ты знаешь меня не так хорошо, как мы думали.
Роз рыскала по домику, вытаскивая последние пожитки и складывая их в багажник, а Пирс получил задание помыть туалет, что он и выполнил, а потом она попросила вытащить из сарая куски фанеры — привинтить на зиму поверх стекол для защиты от непогоды и зимних хищников, людей в том числе.
— Так, значит, вот в чем дело? — спросил он. — Это общество целителей? Исцеление верой?
— Ну да, целительство. Исцеление в Духе. Это правда, Пирс. Я сама видела.
— Я знаю, что правда.
В четвертом классе учительницей Пирса стала сестра Мэри Филомела, излечившаяся от рака желудка (по ее словам) молитвой; дядя Сэм говорил, что рак у нее был несомненный, а еще сказал — те, кто верит, что выздоровеет, иногда поправляются вопреки всем прогнозам. Чудо. По его словам, каждый врач с таким хоть раз да сталкивался.
— Конечно, правда, — повторил Пирс. — Хотя действует не то чтобы надежно. Не так хорошо и не так часто, как, например, пенициллин или операция.
Какое-то время они работали молча. Пирс нашел и притащил последний кусочек фанеры.
— Я думал, — проговорил он, — ты говорила об исцелении души. Психиатрическом излечении.
— Конечно. — Она застегнула молнию на большом спортивном костюме. — Не знаю, у меня получится или нет. Но вот было бы здорово. Просто наложить руки на депрессивного или там шизика и сказать: изыди! Опа, и он идет на поправку.
— Потрясающе, — сказал он.
— Ага.
— А кому именно, — поинтересовался он, — ты собираешься говорить «изыди»? Кто он такой?
Она ткнула пальцем ему в грудь.
— Вот этот маленький, — произнесла она, — для окошка ванной с той стороны дома.
— Я хочу знать, — сказал Пирс. — Очень хочу. Хочу знать о тебе то, чего не знаю.
Они лежали в его постели; набитая пожитками машина стояла в тумане за дверью, ночью вдруг ни с того ни с сего опять потеплело.
— Ну, — сказала Роз, — так спрашивай.
Он подумал и рассмеялся; через секунду и она тоже.
— Психологический тест, — сказал он. — Вот что мне поможет.
— А как же.
— Я тебя сейчас испытаю, — сказал он, и взгляд ее изменился; ему знаком был этот взор. Я испытаю тебя, Роз. Потом она поняла: он сказал только то, что сказал. — Об этом тесте я узнал от двоюродной сестры, Хильди, давным-давно. А ей рассказали в школе.
— Что за школа?
— «Царица ангелов», в Пайквилле, Кентукки. Хильди, — произнес он значительно, — теперь монахиня.
— У-у, — сказала Роз. — Ну, раз такое дело…
— Я предложу тебе вообразить дом, — сказал Пирс, сложив руки на коленях. — Твой дом, но не один из тех, в которых ты жила. Не дом твоей мечты и не тот, в котором ты собираешься когда-нибудь жить. Просто дом.
— А что, интересно, — сказала она.
— Ты должна будешь описать некоторые вещи в этом доме, и говорить нужно первое, что в голову придет. Интерпретация потом.
— Ясно.
— Поехали.
Они приготовились, сосредоточились, примерно так же, как на веранде у дома Роз в тот октябрьский вечер, когда практиковались в мысленной передаче образов. Затем Пирс сказал:
— Сначала ты идешь к дому. Вокруг деревья. Какой породы, какой величины.
— Высокие темные сосны. Рощица. Дома не видно.
— Хм, — глубокомысленно сказал Пирс. — Ладно, а какая дорожка к дому.
— Не видно из-за деревьев.
— Ты входишь в дом, — произнес Пирс; Роз, наблюдая за своим мысленным движением, чуть вздрогнула. — А в доме есть чашка. Где и какая.
Дом среди темных сосен, похожий на тот, в котором одиноко жил дед, — некрашеная и пыльная хибара, да только старику было на все наплевать. И тот дом, и дом вообще, как бывает во сне; и этот, в котором она сейчас лежит, тоже темный. В столовой — шкаф-горка, оклеенный изнутри обоями с узором из роз.
— Просто чашка, — сказала она. — Стоит в серванте. Старая. Не моя.
Такая старая — или просто долго не мытая, — что сверху на ободке темнеет пятно: глазурь стерлась от прикосновения губ.
— Ключ, — сказал Пирс.
— Целая связка, — отозвалась она. — На старой бечевке, висит на двери черного хода. Один большой, старый, черный такой, еще — маленькие, от чемоданов, еще — от часов и от шкафа, и все в одной связке. Один, наверное, от дома.
Пирс улыбнулся ей: молодчина.
— Теперь ты опять снаружи, — продолжил он. — Дорожка, ведущая от дома.
— Узкая, немощеная. Просто тропинка.
— И где-то там вода. Какая?
Она закрыла глаза.
— Море. — Темные, тяжелые буруны внезапно вздыбились в конце тропинки.
Пирс расхохотался.
— Море?
— Точно.
В списке Хильди еще оставалась, кажется, пара пунктов, но он не помнил точно.
— Хорошо, — сказал он и объяснил, что обозначали все эти объекты во внутреннем мире: дорожка к дому и деревья — прошлое и те, кто оказал на тебя влияние; чашка — любовь; ключ — знания и их применение; дорожка за домом — будущее. Вода — секс.
— Аллегория, — сказал он.
— Море, — повторила она и чуть посмеялась. — Но что это значит?
— Ну, — ответил он, лукавый психотерапевт, — а ты сама как думаешь?
Она потерлась головой о его грудь.
— Давай еще тест.
— Я больше не знаю. — Он обнял ее холодные плечи. — Лучше расскажу тебе историю.
Она придвинулась поближе:
— Историю.
— Историю о маленькой девочке по имени Роз.
— А-а.
— И о несчастьях, которые с ней случились.
— Эту я знаю.
— Да. Может, поможешь мне рассказать ее.
Она стала слушать; вскоре Пирс принялся стягивать с нее трусики большими пальцами; он все говорил, а она отвечала, но в то же время продолжала бродить по дому, который построила, и выискивала то, что там находилось, но не было им названо. Темные сосны затемняли окна, и море захлестывало берег.
Глухой ночью Пирс проснулся и обнаружил, что она тоже не спит. Может, ее бессонница и лишила его сна. Он видел, что она потянулась за сигаретами, пламя спички осветило ее плечи и опущенные глаза, как свеча освещает лица святых или ангелов на религиозных картинках.
— Что такое?
— Ничего. Грустно уезжать.
— Да.
— Такие красивые тут места. Я была здесь счастлива. В основном.
— Может, останешься? — спросил он. — Ну, то есть бывают же разные работы.
— Нет, — сказала она. — Исключено. — Откинула голову, тряхнула волосами, выдохнула невидимый дым. — Безнадега, бесполезно. No es posible.
Они поговорили еще. Он знал, что обязан о чем-то спросить, но что именно — не знал; а может, и знал (он должен был попросить ее остаться; прямо сейчас — чтобы она осталась здесь, хоть ненадолго, если ей некуда идти), но не поверил этому. Она выдохнула дым, он вкусил ее обожженного рта.
— Теперь поспи, — сказал он.
— Не могу.
— Хочешь горячего молочка?
— Ой, бя-а, издеваешься.
Потом она, кажется, уснула, но он не спал; лежал и изучал ставшие незнакомыми привычные очертания спальни, рубашечно-костюмных людей в шкафу, дверцу которого он забыл закрыть, огромный самоцвет дверной ручки. Невидимая свежая клякса его печати, impresa, эмблемы на стене. И позже, гораздо позже, или, наоборот, рано, когда ночные окна засеребрились, он услышал, как она плачет рядом; почувствовал, как матрас чуть содрогается от ее ровных всхлипов.
Потом был день. Она сказала, что проспала и опаздывает, Пирс не стал спрашивать куда. На скорую руку приготовил ей кофе. Полуодетая, она выпила кружку — кажется, вот-вот снова заплачет, — а Пирс искал ее ключи (они валялись на сиденье машины, где Роз их и оставила; память еще не прорвалась к ней через разгром вклинившейся ночи).
— Столько всего нужно сделать. Найти квартиру. Учиться. Вступительные сдавать, — говорила она. — Я как-то уж завалила тесты. Теперь нельзя. Ну, у них там курсы есть, я запишусь.
— Ну конечно.
— Пахать и пахать. Но я уверена, что справлюсь. А еще я буду ходить на их занятия.
— «Пауэрхаус», — сказал он.
— «Библия и исцеление», — поправила она. И улыбнулась бодро. — Это очень серьезно.
— Еще бы — двести долларов. Он сунул руки в карманы и понял, что сердце его заколотилось сильнее.
— Я заплатила, — сказала она. — Пара облигаций.
— Твой неприкосновенный запас.
— Да ладно, — ответила она.
— Нет-нет, не надо было их отдавать, — заговорил он вдруг настойчиво и вскочил со стула. — Послушай, послушай. Если надо их возместить, я дам тебе эти деньги.
— Пирс, они мне не понадобятся.
— Откуда тебе знать, заранее не скажешь, — сказал он. — Тебе нельзя без энзэ. А вдруг надо будет уехать? Тебе они нужны, надо, чтобы они у тебя были. Погоди-ка, подожди.
Он подошел к своей испачканной и потрепанной парусиновой сумке, в которой столько лет таскал книги и прочие предметы первой необходимости, порылся и вынул конверт с пятью старыми пятидесятками, своей долей заначки Феллоуза Крафта: бумажки разгладились за годы лежания в «Жизни Грешема», где Пирс их и обнаружил.
— Вот, — сказал он, — вот, возьми.
— Не могу, — ответила она.
— Да можешь. Они даже не мои. В смысле, ко мне они попали по странной случайности, очень странной. У меня нет на них никакого права, но его и ни у кого нет. Мне они не нужны. Я хочу, чтобы ты их взяла.
— Пирс.
— Не трать их ни на что. Храни. На тот случай, если когда-нибудь, вдруг.
Она не взяла у него конверт, но позволила положить его в свою сумку, глядя при этом не на деньги, а на Пирса, на его большую, озабоченно склоненную голову. Она подумала: «Это все так…»
Когда она сказала Майку и прочим, что для нее двести долларов — сумма немалая, они рассмеялись и ответили, что деньги к ней вернутся, ждать не придется, они вернутся так быстро, просто на удивление. И вот они уже здесь, даже раньше, чем она успела заплатить. И от Пирса! Ей хотелось смеяться не то кричать: так обрадовало ее глупое чудо, простой фокус, который она поняла только теперь: все это правда, даже если неправда. Никогда не скажешь, как именно обернется дело — деньги не снизойдут в твой карман прямо из длани Господней, — но если ты веришь, что чудо возможно, оно произойдет. Может, это и есть настоящая и самая весомая его причина: именно так ты его и узнаешь.
— Ладно, — сказала она, а чувства переполняли ей душу, и нежность, заполонившая сердце, комком стояла в горле. — Но как только они тебе понадобятся.
— Конечно, — сказал он. — Заплатить мой вступительный взнос.
— Ой, Пирс. Послушай.
Но не было никакой возможности выразить сверкающую паутину мироустройства, связей и зависимостей, которые она вдруг постигла. Так что они просто постояли в коричневом дворике, немножко поговорили о том, что они, конечно, будут поддерживать связь, даже, наверное, очень часто видеться, ведь уезжает-то она не так уж и далеко, совсем недалеко.
— Час езды на машине. Полтора часа, — говорила она.
— Конечно, — отвечал он небрежно.
Он представил себе автострады, четырех- и шестиполосные, рискованные въезды и выезды. Он катался на своем старом «скакуне» почти исключительно по грунтовкам и по двухполоскам Дальних гор, на которых машин мало; ехать дальше по автострадам ему не под силу, в конце концов он не шофер.
Но он сказал «конечно», и они держались за руки и улыбались.
Когда мы достигаем наконец центра лабиринта (тот, в который они забрели, Бо Брахман называл Heimarmene), он оказывается, естественно, тем самым финалом, к которому мы и стремились. Мы усаживаемся (на маленькую каменную скамеечку средь солнечного света и самшитового духа) и ждем. Мы уверены: что бы нас ни ждало, это случится здесь. На самом деле мы снаружи, а не внутри, но этого не знаем. Мы ждем. И вот однажды — приходит ли эта весть через уши или всплывает откуда-то изнутри, уплотняется ли в воздухе вокруг разгоряченной головы и входит со вдохом? — мы вдруг понимаем. И говорим: я вижу, я понял. Во всяком случае, некоторые понимают и говорят.
Пирс знал о лабиринтах немногое: по ходу исследований он раздобыл, хотя проверить и не довелось, правило, как выбираться из лабиринтов (если не из всех, сооруженных в великую эпоху лабиринтостроения, то, во всяком случае, из некоторых): просто иди вдоль правой стены. Вытяни правую руку так, чтобы она касалась стены, и иди. Не будь такого простого ключа или трюка, строители сами не смогли бы выбраться.
Но Пирс всегда путал лево и право. Забавное свойство, над которым потешались многие его знакомые, в том числе и Роз. Когда у него спрашивали дорогу, он старался показывать направление рукой, потому что на словах он мог с равной вероятностью сказать правильно и ошибиться, хоть монетку кидай; но когда ему самому говорили, куда сворачивать, он чаще направлялся в обратную сторону. Без секундного раздумья он никогда не мог сказать, какая рука у него левая, а какая правая, всякий раз на миг задумывался, всякий раз.