***
На прошлой неделе где-то в британском секторе Ленитроп — ибо, осёл, испил водицы из декоративного пруда в Тиргартене — заболел. Любому берлинцу ныне известно: перед питьем воду надо кипятить, хотя некоторые после этого заваривают в ней всякое вместо чая — например, луковицы тюльпанов, а это неполезно. Ходят слухи, что самый центр луковицы — смертельный яд. Но все равно заваривают. Некогда Ленитроп — иначе Ракетмен, как он вскоре станет известен, — полагал, что надо бы их предостерегать против всяких тюльпанных луковиц. Дарить им чутка американского просвещения. Но они безнадежны за своими маскировочными сетками европейской боли: он отводит одну волнистую марлю за другой, но всегда под следующей — еще одна, непроницаемая…
И вот он под сенью дерев в летнем цвету, многие разбиты по горизонтали, а то и расщеплены, раскрошены — тонкая пыль с верховых троп вздымается в солнечных лучах сама собой, призраки лошадей по-прежнему нарезают раннеутренние круги по мирному парку. Ленитроп всю ночь не ложился и теперь жаждет, валится на пузо и лакает воду — всего лишь старый бродячий ковбой на водопое… Болван. Рвота, судороги, понос — и вот кто он такой теперь, чтоб мораль читать про тюльпанные луковицы? Ему удается доползти до незанятого погреба через дорогу от разбомбленной церквушки, свернуться калачиком — и следующие несколько дней протекают в жару, ознобе, сочатся жидким стулом, жгучим, как кислота: сгинул, наедине с властительным кулаком этого фашиста, мерзавца из кино, что крутит ему кишки, ja — сетшасс путтеш cратть, ja? Хоть бы одним глазком еще раз на Беркшир глянуть. Мамочка, мамуля! Войне кирдык, почему же мне нельзя домой? Наллина — отблеск «Золотой звезды» лютиком освещает ей подбородки, — только улыбу давит у окна и не дает ответа…
Жуткое время. В глюках — «роллс-ройсы» и среди ночи грохот сапог, что идут за ним. На улице тетки в платочках вяло роют траншеи для черной водопроводной трубы, уложенной на обочине. Днями напролет они болтают, смена за сменой, до самого вечера. Ленитроп лежит в пространстве, которое солнечный свет на полчасика навещает убогими лужицами тепла перед тем, как заскочить к другим: прости, мне пора, все по графику, до завтра, если дождя не будет, хе-хе…
Однажды Ленитроп просыпается от маршировки американского рабочего наряда вдоль по улице, ритм отмеряется негритянским голосом: хать-два, хать-два, хать-два, пра ВОЙ, ле ВОЙ… вроде как немецкая народная песенка с легким скользом вверх по гамме на слове «вой» — Ленитроп представляет себе манерный взмах рукой и головой налево, когда черный резко печатает шаг, как их дрессируют в учебке… видит его улыбку. На какую-то минуту ему в голову приходит воистину неуравновешенная мысль выскочить на улицу и попросить их снова взять его к себе, потребовать политического убежища в Америке. Но он слишком ослаб. Слабость у него в животе, в сердце. Он лежит, слушает, как затихают топот и голоса, гаснет звук родины… Тает, как призраки «белой кости», стародавних ПА теперь уносит безродно по дорогам из памяти прочь, они кучкуются на крышах товарняков забвенья, котомки и бедные беженские карманы, набитые трактатами, кои никто не станет читать, ищут иного хозяина: на Ракетмена уже навсегда махнули рукой. Где-то между жженьем в черепе и жженьем в жопе, если два эти жженья возможно для удобства разделить и соразмерить с угасающей каденцией, он продумывает фантазию, в которой его снова отыскивает Энциан, африканец — является предложить ему выход.
Поскольку мнится ему, что они и впрямь уже опять повстречались некоторое время назад — у заросшего тростником края болота к югу от столицы. Небритый, потный, вонючий Ракетмен неугомонно мотыляется по пригородам среди своего народа: солнце в дымке, а вонь гниющей трясины хуже Ленитроповой. За последние пару сугок спал он всего часа два-три. Натыкается на Шварцкоммандо — те деловито выуживают куски ракеты. По небу курсируют боевые порядки темных птиц. У африканцев партизанский вид: там и сям клочья старых мундиров вермахта и СС, гражданские обноски, общий только один знак — его носят на любом видном месте, раскрашенный красным, белым и синим стальной значок, вот такой:
Переделанный из знака отличия, что в Юго-Западной Африке был у германских солдат, когда те в 1904 году высадились подавлять восстание гереро, — им закалывали поля мягких шляп. Для зонгереро, понимает Ленитроп, знак этот — нечто глубокое, а то и мистическое. Буквы он узнает: Klar, Entlüftung, Zündung, Vorstufe, Hauptstufe, пять положений стартового переключателя в автомобиле управления пуском A4, — но не выдает Энциану своего знания.
Они сидят на склоне, жуют хлеб с колбасой. Мимо туда-сюда носится городская детвора. Кто-то поставил армейскую палатку, кто-то приволок пиво в бочонках. Разношерстный оркестр — дюжина духовиков в заношенных красно-золотых мундирчиках с кистями — играет попурри из «Мейстерзингера». По воздуху плывет чад. Капеллы пьянчуг в отдалении время от времени пускаются хохотать или петь. Воскрешение Ракеты — новое празднество для этой страны. Вскоре до народного сведения дойдет, насколько близок день рождения Вернера фон Брауна к Весеннему Равноденствию, и тот же германский импульс, что некогда катал по городишкам клумбы на колесах и устраивал потешные битвы юной Весны и смертельнобелой старой Зимы, станет возводить на росчистях и лужочках странные цветочные башни, а юный зиц-ученый кинется бегать кругами со стариком-Тяго гением или подобным ему паяцем, а детишки будут в полном восторге, хохотать будут…
Шварцкоммандос возятся по колено в грязи, самозабвенно увлечены спасением, моментом. A4, которую они сейчас явят на свет, применялась в последней безнадежной битве за Берлин — залп-выкидыш, боеголовка не взорвалась. Вокруг ее могилы забивают доски крепи, жижу передают ведрами и деревянными кадушками по людской цепочке, затем вываливают на берегу рядом с бивуаком, где сложены винтовки и вещмешки.
— Значит, Клёви не ошибся. Вас, ребята, так и не разоружили.
— Не знали, где нас искать. Мы для них сюрприз. Даже сейчас в Париже есть влиятельные фракции, которые не верят в наше существование. Да, как правило, я и сам не уверен.
— Это как?
— Ну, мне кажется, мы здесь только статистически. Вон тот, допустим, булыжник — определенный где-то на 100 %: камень знает, что он там, и все прочие тоже знают. А наши шансы оказаться здесь и сейчас перевешивают лишь слегка — малейший сдвиг в вероятностях, и нас тут нет: чпокк! и всё.
— Странные разговоры, оберст.
— Отнюдь, если вы побывали там же, где мы. Сорок лет назад на Зюдвесте нас едва не извели под корень. Без объяснения причин. Понимаете? Вообще беспричинно. Нас не могла утешить даже Теория Воли Божьей. То были немцы с именами, с послужными списками, люди в синих мундирах, которые убивали неуклюже и не без мук совести. Найти и уничтожить — каждый день. И так два года. Приказы отдавал человек — добросовестный мясник по фамилии фон Трота. Палец милосердия ни разу не коснулся чаш его весов… У нас есть слово, которое мы произносим только шепотом, мантра на те случаи, когда ожидается, что будет плохо. Mba-kayere. Вам тоже может пригодиться. Mba-kayere. Значит «я обойден». Для тех из нас, кто пережил фон Троту, это еще означает, что мы научились отстраняться от нашей истории и наблюдать за ней, мало что чувствуя. Слегка шизоидно. Нюх на статистику нашего бытия. Отчасти поэтому, я думаю, мы так и сблизились с Ракетой — обостренное осознание того, насколько случаен, совсем как мы, может быть «Агрегат 4» — насколько зависим от мелочей… от пыли, что проникает в таймер и прерывает электрический контакт… от слоя смазки, который и глазом-то не разглядишь, когда сало с кончиков человеческих пальцев осталось в клапане подачи жидкого кислорода и вспыхивает, едва он туда поступает, и все взрывается — я такое видал… от дождя разбухают вкладыши сервомоторов, или вода затекает в переключатель: коррозия, замыкание, сигнал заземляется, преждевременный Бренншлусс, и то, что жило, вновь становится всего-навсего «Агрегатом», агрегатом частей и мертвой материи, оно уже не способно двигаться, у него больше нет Судьбы какой-то определенной формы — прекратите так шевелить бровями, Шлакобери. Может, я тут несколько обтуземился, только и всего. Поживите с мое в Зоне — вам тоже Судьба примерещится.
Из болота доносится крик. Взмывают птицы, круглые и черные — катышки перца грубого помола в этом буйабесовском небе. Детвора резко тормозит, а духовой оркестр замолкает на полутакте. Энциан вскакивает и вприпрыжку несется туда, где собрались остальные.
— Was ist los, meinen Sumpfmenschen? — Остальные, хохоча, загребают жижу горстями и швыряются в своего Hrapopepy, а тот пригибается, уворачивается, сам зачерпывает той же грязи и открывает ответный огонь. Немцы на берегу лупают глазами, учтиво шокированные сей недисциплинированностью.
В дощатом загончике из болота уже торчит пара триммеров, между ними — двенадцать футов жижи. Весь заляпанный и каплющий, Энциан — белая ухмылка обгоняет его на несколько метров — перемахивает через крепь в яму и хватает лопату. Настал примерно церемониальный миг: Андреас и Кристиан подошли с флангов, помогают чистить и копать, пока на свет не является где-то с фут стабилизатора. Определение Номера. Нгарореру приседает на корточки и смахивает грязь, обнажая часть косой черты, белую 2 и 7.
— Outase. — У прочих тоже рожи мрачные.
Ленитроп допетривает.
— Вы ожидали Fünffachnullpunkt, — немного погодя предполагает он, — пятикратного нуля, так? Хха-ааа! — Попался, попался…
Вскинув руки:
— Это безумие. Сдается мне, такого не существует.
— Нулевая вероятность?
— Мне кажется, зависит от числа искателей. Ваши люди его ищут?
— Не знаю. Я сам случайно услыхал. У меня нет никаких людей.
— Шварцгерэт, Шварцкоммандо. Шлакобери — предположим, где-то есть список по алфавиту, чей-то список — скажем, разведданные какой-нибудь спецслужбы. В какой-нибудь стране, какой — не суть. Но предположим, что в списке этом случайно оказываются два названия — «Черное устройство», «Черное подразделение» — и сополагаются. Вот и все, алфавитная случайность. Ни нам не обязательно быть реальными, ни ему, верно?
Болота мелькают прочь, в пятнах света под молочной мглой. За краями всего белым мигают негативные тени.
— М-да, тут и без того жутковато, оберст, — грит Ленитроп. — Помощи от вас никакой.
Энциан вперился в лицо Ленитропу, под бородой нечто вроде улыбки.
— Ладно. Кто за ней тогда охотится? — Весь такой таинственный, отвечать не хочет — да эта птица напрашивается на колкости, что ли?
— Этот майор Клёви, — высказывается Ленитроп, — вдоба-авок и Чичерин тоже!
Ха! Готов. Как честь отдал, каблуками щелкнул — лицо Энциана моментально переключается на совершенную нейтральность.
— Вы меня обяжете, — начинает он, но затем меняет тему: — Вы побывали в «Миттельверке». Как там люди Клёви уживаются с русскими?
— Закадычные кореша, похоже.
— У меня такое чувство, что оккупационные Державы буквально на днях пришли к соглашению выступить народным фронтом против Шварцкоммандо. Я не знаю ни кто вы такой, ни как пролегают ваши направляющие. Но они пытаются нас прихлопнуть. Я только что из Гамбурга. У нас были неприятности. Выглядело, как налет ПЛ, но за этим стояла британская военная администрация, и русские им содействовали.
— Жаль слышать. Чем я могу помочь?
— Не теряйте головы. Давайте все вместе выждем и посмотрим. Про вас все только и знают, что вы вечно где-нибудь выскакиваете.
К сумеркам ближе черные птицы — миллионы черных птиц — опускаются и рассаживаются на ветвях деревьев окрест. Деревья отягощаются черными птицами, ветви — что дендриты Нервной Системы, жиреют, погрузившись в щебечущие нервносумерки, готовятся к некоему важному сообщению…
Потом в Берлине, в подвале среди лихорадочных грез — дерьмо вытекает галлонами/час, сил нет даже хорошенько лягнуть крыс, что носятся мимо и прилежно таращатся в никуда, делая вид, что у берлинцев они сейчас не в таком уж и почетном фаворе, кривая душевного здоровья опустилась ниже некуда, солнце пропало так прочно, что вроде бы уже и навсегда, — тупое Ленитропово сердце на холостом ходу грит: «Шварцгерэт» — никакой не Грааль, ас, Г в «Имиколексе G» совсем не это означает. И ты — никакой не геройский рыцарь. Тебя разве что с Тангейзером сравнивать, с Поющим Пентюхом, — побывал под одной горой в Нордхаузене, спел песенку-другую под укелеле при свидетелях, и что — разве не чувствуешь, Ленитроп, будто тебя засосало трясиной греха? может, и не того, что «грехом» полагал Уильям Ленитроп, выблевавший почти весь 1630 год за борт этой «Арбеллы» …А затесался ты в чей-то чужой поход — какой-то фрау Хольды, какой-то Венеры в какой-то горе — и играешь в ее, этого существа, игру… сам же знаешь, что неким неодолимым манером игра эта — зло. А играешь, потому что заняться больше нечем, но игра от этого не становится правильной. И где тот Папа, чей посох тебе расцветет?
Вообще-то еще немного — и он столкнется со своей Лизаурой: с нею он некоторое время побудет, а потом снова уйдет. Миннезингер бросил свою бедняжку, и та покончила с собой. На что Ленитроп покинет Грету Эрдман, не столь ясно. На берегах Хафеля в Нойбабельсберге ждет она — ничтожнее собственных образов, что выживут в неопределенном количестве фильмокопий там и сям по всей Зоне и даже за морем… Все добрые осветители, что когда-либо накидывали для нее пурпурный фильтр на ос-иовной свет, отправились на войну или на смерть, и ей не осталось ничего, кроме безразличного солнца господа бога, а оно выбеливает, ужас, ужас… Брови выщипаны до карандашных штрихов, длинные волосы исчерчены сединой, руки отягощены перстнями всех цветов, матовости и уродства, носит довоенные наряды от «Шанели», без шляпки, шарфики, неизменно — цветочек: ее неотступно преследуют центральноевропейские ножные шепотки, что овевают, точно кожистые пологи Берлина, тем призрачнее ее жиреющую порушенную красоту, чем ближе они с Ленитропом друг к другу…
Вот как они знакомятся. Однажды ночью Ленитроп грабит огородик в парке. Без крыши над головой живут тысячи. Он украдкой огибает их костры… Ему нужны-то пучок зелени тут, морковка или кормовая свекла там, хоть как-то продержаться бы. Если его замечают — швыряются камнями, палками, не так давно вот старой ручной гранатой кинули: не взорвалась, но обосрался он, не сходя с места.
Сегодня вечером он циркулирует по орбите где-то вокруг Гроссер-Штерн. Комендантский час уж давно начался. Над городом висит амбре древесного дыма и гниенья. Средь разнесенных в прах голов каменных марк-графьев и курфюрстов, на рекогносцировке перспективной на вид капустной грядки, как гром с неба, прилетает аромат без сомнения нет не может быть да это же КОСЯК! Вдоба-авок запален где-то поблизости. Тут у нас золотом пропитанная зелень с косых пятаков Эль-Рифа, духмяные цветочки смолисты и летни, моська Ленитропа сама зачарованно находит путь через кусты по примятой траве, под расхераченными деревьями и тем, что сидит у них на ветвях.
Ну и точно: в яме от поваленного ствола, чьи длинные корни окаймляют картинку, точно заставу лепреконов, Ленитроп обнаруживает некоего Эмиля Обломма (по кличке «Зойре») — некогда самого пресловутого форточника и торчка Веймарской республики, — а по бокам у него две красивые девушки, и они все передают по кругу бодренькую такую оранжевую звездочку. Развратный старикашка. Ленитроп обрушивается, не успевают они и рылом повести. Обломм улыбается, протягивает руку, предлагая остаток покурки Ленитропу, и тот берет чинарик длинными грязными ногтями. Присаживается на корточки и принимается за дело.
— Was ist los? — грит Зойре. — На нас тут киф свалился. Аллах нам улыбнулся — ну, вообще-то улыбался он всем, нам просто выпало оказаться прямо на линии прицела… — Кличка, коя по-немецки означает «кислота», приклеилась к нему еще в двадцатых, когда он таскал с собой мерзавчик шнапса, который, буде Зойре окажется загнан в угол и сблефует, выставится пузырьком курящейся азотной кислоты. Вот Обломм достает еще один толстый марокканский косяк. Его поджигают верной «зиппо» Ленитропа.
Труди (блондинка) и Магда (знойная баварка) весь день мародерствовали на складе костюмов к вагнеровским операм. У них остроконечный рогатый шлем, зеленый бархатный плащ до земли, штаны из оленьей кожи.
— Скааажите-ка, — грит Ленитроп, — такой прикид, что глаз не отвести!
— Это вам, — улыбается Магда.
— Ой… нет. В Tauschzentrale вам больше дадут…
Но Зойре настаивает.
— Вы разве никогда не замечали, что стоит вас вот так разбомбить — и если хочется, чтобы кто-нибудь появился, он непременно появляется?
Девушки опять передают друг Другу уголек чинарика, любуясь, как в блестящем шлеме он меняет формы, яркость, оттенки… хмм. Ленитропу приходит на ум, что без рогов шлем этот — просто вылитый носовой обтекатель Ракеты. А если удастся отыскать пару-другую кожаных треугольников, придумать, как их нашить на чичеринские сапоги… вдоба-авок и на спину плаща — здоровущую алую заглавную Р… Миг столь же чреват, как тот раз, когда Тонто после легендарной засады пытается…
— Raketemensch! — вопит Зойре, хватает шлем и свинчивает с него рога. Пусть сами по себе имена — пустое, но вот акт именования…
— Вам та же мысль пришла в голову? — Ой, странно. Зойре аккуратно помещает шлем на голову Ленитропу. Девушки церемонно набрасывают плащ ему на плечи. Разведгруппы троллей уже отправили нарочных проинформировать свой народец.
— Хорошо. Теперь слушайте, Ракетмен, — у меня тут неприятности.
— А? — Ленитроп воображал полномасштабную Шумиху в честь Ра-кетмена: люди таскают ему яства, вина и дев в раскладке на четыре краски, много дрыгают ногами и поют «Ля-ля-ля-ля», а на расфигаченных липах зацветают бифштексы, и по Берлину мягким градом громыхают жареные индейки, батат, а вдоба-авок из земли пузырятся растопленные маршмаллоу…
— Солдатские есть? — интересуется Труди. Ленитроп, сиречь Ракетмен, протягивает пол-увядшей пачки.
Опять по кругу идет косяк — пронзает и колет это корневое укрытие. Все забывают, о чем говорили. Пахнет землей. Стремглав носятся жучки, аэрируют. Магда подкурила Ленитропу сигаретку, и на губах у него теперь вкус клубничной помады. Помады? У кого нынче отыщется помада? На чем вообще подрубаются эти люди?
В Берлине так темно, что видно звезды — привычные, однако никогда прежде не распределялись так четко. Кроме того, можно складывать собственные созвездия.
— Ой, — вспоминает Зойре, — у меня ж проблемка…
— Есть очень хочется, — взбредает на ум Ленитропу.
Труди рассказывает Магде о своем миленке Густаве, которому охота жить в фортепиано.
— Наружу только ножки торчали, и он твердил: «Вы меня все ненавидите, вы ненавидите пианино!» — Их уже пробивает на хи-хи.
— За струны дергает, — грит Магда, — да? Вот параноик.
У Труди такие здоровенные блондинистые прусские ноги. Под светом звезд по ним вверх-вниз пляшут светлые волосики, под юбку и назад, в тенях ее коленей, в ямках под ними, эдакая звездная дрожь… А сверху высятся древесные корни, накрывают их всех — гигантская нервная клетка, дендриты оплетают город, ночь. Со всех сторон поступают сигналы — из минувшего тоже, вероятно, если не из грядущего…
Зойре, неспособный вовсе отложить дела в сторону, перекатывается, вздымается на ноги, держась за корень, пока голова его не решает, где именно ей упокоиться. Ухом в раструб, Магда колотит по шлему Ракетмена палкой. Шлем бряцает аккордами. Да и отдельные ноты не строят: вместе же все звучит крайне извилисто…
— Не знаю, который час, — Зойре Обломм озирается. — Нам разве не надо было в бар «Чикаго»? Или это вчера?
— Я не помню, — хихикает Труди.
— Слушай, Kerl, мне очень надо с американцем потрындеть.
— Милый Эмиль, — шепчет Труди, — не переживай. Он будет в «Чикаго».
Условливаются о сложной системе маскировки. Зойре отдает Ленитропу свой пиджак. Труди кутается в зеленый плащ. Магда надевает сапоги Ленитропа, а тот идет в носках и ее туфельки несет в карманах. Некоторое время они собирают достоверный реквизит, растопку и зелень, чтобы напихать в шлем — его несет Зойре. Магда и Труди помогают Ленитропу влезть в штаны из оленьей кожи — обе девушки на красивеньких своих коленках, руками ласкают его нога и задницу. Как и в Соборе св. Патрика, в этих штанах хрен потанцуешь, и стояк Ленитропу болезненно распирает, будто громом.
— Ну вы даете, народ. — Девчонки смеются. Помпезный Ленитроп ковыляет за всеми следом, поле зрения у него рябит сетью ясного переплетенья, словно под дождиком, руки обращаются в камень — прочь из Тиргартена, мимо контуженных лип и каштанов, в глубь улиц или того, что их заменяет. Рядом все время гуляют патрули разных наций, и бестолковому сему квартету часто приходится залегать, а также не ржать слишком громко. Носки у Ленитропа промокли от росы. На улице разворачиваются ганки, выжевывая параллельные хребты асфальта и каменной крошки. На открытых пространствах играют тролли и дриады. Еще в мае их посносило с мостов и деревьев, настало им освобожденье, и теперь они вполне прижились в городе. «Вот обсос, — чморят готовые выйти в свет тролли тех, кто не так стилен, — да он, как ни посмотри, еще с дерева не слез». Увечные статуи лежат под минеральным наркозом — засюртученные мраморные торсы чинуш побледнели в канавах. Мда, хмм, вот мы в самом центре Берлина и впрямь, э-э, несколько, Иисусе-Христе, а это еще что…
— Вы бы осторожней, — советует Зойре, — тут оно все немножко резиновое.
— Но это вот что?
Ну а вот что — вот? что есть «вот»? — тут такое: Кинг-Конг или какое-то близкородственное существо сидит на корточках, очевидно, всего-навсего опорожняя кишечник, — прямо посреди улицы! и все такое! вдоба-авок на него не обращают внимания целые кузова, что один за другим скрежещут мимо, набитые русским рядовым составом в фасонных пилотках и с улыбками дуриков… «Эй! — хочется крикнуть Ленитропу, — эй, да поглядите же, какая здоровая обезьяна! или что оно там. Вы, парни, вы! Эй…» Но он, к счастью, не кричит. При ближайшем рассмотрении раскорячившийся монстр оказывается зданием Рейхстага — насквозь выбомбленным, заретушированным, опаленным до черной сажи на всех развороченных взрывами кривых и перспективах, и жестко-звонкие углеродные внутренности его замазаны меловыми русскими инициалами и множеством имен падших в мае товарищей.
В Берлине, оказывается, пруд пруди таких фокусов. Вот огромная хромолитография Сталина: Ленитроп мог бы поклясться, что это девчонка, которую он некогда клеил в Гарварде, усы и прическа побочны, как любой грим, да будь я проклят если это не как же ее звали… но не успевает он расслышать фон из болботанья голосков: скорей, скорей, заносите на место, он уже за углом, — перед ним рядком на мостовой выложены огромные буханки хлеба, тесто оставлено подниматься под чистыми белыми саванами — ух какие же все голодные: их всех вмиг поражает одна и та же мысль, фигак! Сырое тесто! булки для того чудовища… ой нет, точно, то ж здание, Рейхстаг, стало быть, и это не хлеб… теперь уже ясно, что это человеческие тела, откопанные из-под сегодняшних завалов, и всякое в своем тщательно помеченном биркой солдатском пердлявом спальнике. Но это не просто оптический обман. Они вздымаются, видоизменяются, и кто знает — лето закончится, настанет голодная зима, чем мы станем кормиться к Рождеству?
Чем в Берлине для сигаретно-фарцующих кругов служит печально известная «Фемина», тем же для торчков выступает «Чикаго». Но если в «Фе-мине» сделки обычно раскочегариваются к полудню, «Чикаго» у нас принимается свинговать лишь после комендантского часа в 10:00. Ленитроп, Зойре, Труди и Магда проникают внутрь с черного хода, из громады руин и тьмы, освещенной лишь клочками там и сям, будто в деревне. Внутри взад-вперед бегают армейские медики и санитары, прижимая к себе пузырьки пушистых белых крист алликов, мелких розовых пилюль, прозрачных ампул размером с шарики-«чистяки». По всей комнате тасуются и шелестят оккупационные и рейхсмарки. Одни сбытчики — сплошь химический пыл, другие — строго деловые. Стены украшены увеличенными фотопортретами Джона Диллинд-жера, в одиночку или с матушкой, с корешами, с автоматом Томпсона. Свет и споры пригашены — вдруг заявится военная полиция.
На стуле со спинкой из прутьев, тихонько перебирая толстыми пальцами гитарные струны, сидит американский моряк, смахивающий на орангутанга. На три четверти и в духе «ебись оно все конем» он поет
ПРИХОД ГЛУХОГО
Вчерашней ночью мне был приход:
Летаю, курю наргиле,
И вдруг какой-то арабский джинн
Напрыгнул — и сразу наглеть:
«Исполню, что хочешь», — мигает он мне.
Я клювом стучу, как баклан:
«Меня, корефан, — грю, — ты очень обяжешь,
Коль скажешь, где водится план!»
Он хвать меня за руку и стрелой
Снижаться пошел, хохоча.
И после посадки я первым делом
Гляжу — гора пахтача!
Рекою с нее течет «Робитуссин»,
В колесах, как в листьях, — кусты,
И всех цветов радуги строем — грибы…
Рыдать от такой красоты.
Навстречу девчонки в замедленной съемке,
На косах — венки ипомей.
Подносят снежки — колобки кокаина:
«Им не жалко, — джинн грит, — поимей».
И мы так куролесили дни напролет
Средь красной панамской травы.
Пейот запивали мускатным чайком,
Что полезен для головы.
Я мог бы так целую вечность прожить
И не был готов делать свал…
Но джинн оказался душманом гнилым
И меня прямо там повязал.
Он забрал меня в этот жестокий мир,
Где холодных крыток не счесть…
И мне снится Торчляндия круглые сутки,
И когда я откинусь — бог весть.
Певец — матрос Будин с американского эсминца «Джон 3. Бяка», он же тот связник, с которым должен пересечься Зойре. «Бяка» стоит в Куксхафене, и Будин — в полусамоволке, позавчера вечером наехал в Берлин впервые после начала американской оккупации.
— Все так туго, чувак, — стонет он. — Потсдам — это же что-то невероятное. Помнишь, какой раньше была Вильгельмплац? Часы, вино, брюлики, фотики, героин, меха — все на свете. Да всем накласть было, да? Видел бы ты ее сейчас. Везде русские часовые. Здоровенные гады. И близко не подступишься.
— Там вроде что-то должно происходить? — грит Ленитроп. До него дошли толки. — Конференция, что ли.
— Решают, как поделить Германию, — грит Зойре. — Между всеми Державами. Надо немцев вызвать, керл, это мы веками делали.
— Теперь, чувак, туда и комар не проскочит. — Матрос Будин качает головой, одной рукой умело сворачивая косяк из папиросной бумажки, коей квадратик он перед этим с непроницаемым пижонством разорвал напополам.
— А, — улыбается Зойре, обнимая за плечи Ленитропа, — ну а если Ракетмен?
Будин глядит скептически:
— Это, что ли, Ракетмен?
— Более-менее, — грит Ленитроп, — только я не уверен, что мне в этот Потсдам прямо сейчас охота…
— Если б ты только знал! — восклицает Будин. — Слушай, ас, вот в эту самую минуту — дотуда и 15 миль не будет — там лежат шесть кило! чистейшего высококачественного непальского гашиша! Срастил через дружка на КБИ, государственные пломбы и прочее, сам в мае захоронил — так надежно, что без карты никто не найдет. Тебе надо только слётать, или как ты это делаешь, просто сгонять туда и забрать.
— И все.
— Килограмм — ваш, — предлагает Зойре.
— Со мной его пусть и кремируют. А русские соберутся вокруг печи и запаравозят.
— Быть может, — мимо скользит молодая женщина в черной кожаной сетке для волос, таких декаденток Ленитроп в жизни не видал, у глаз — флуоресцентные индиговые тени, — симпатичный америкос не поклонник зеленых батончиков «Херши», м-м? ха-ха-ха…
— Миллион марок, — вздыхает Зойре.
— Где вы возьмете…
Воздев шаловливый пальчик, подавшись вперед:
— Напечатаю.
Ну еще б не напечатал. Все вываливают из «Чикаго», полмили бредут по кучам щебня тропами, что вьются во тьме невидимо ни для кого, кроме Зойре, наконец — бездомный погреб с конторскими шкафчиками, кроватью, масляной лампой, печатным станком. Магда сворачивается калачиком у Ленитропа под боком, руки ее порхают над его стояком. У Труди развилась необъяснимая привязанность к Будину. Зойре заводит свой лязгающий маховик, и в поднос действительно слетают, трепеща, листы рейхсмарок — тысячи на тысячи.
— Все печатные формы подлинные, бумага тоже. Не хватает только чутка ряби на полях. У них был особый штемпельный пресс, его спереть никому не удалось.
— У, — грит Ленитроп.
— Да ладно тебе, — грит Будин. — Ракетмен, черти червивые. Больше тебе делать ничё и не захочется.
Они помогают подбить и выровнять листы, а Зойре рубит бумагу на банкноты длинным и блестящим резаком. Протягивает толстую пачку соток:
— Завтра уже и вернетесь. Ракетмену все по плечу.
День-другой спустя Ленитропу придет в голову, что именно в тот момент следовало сказать: «Но Ракетменом я стал всего каких-то два часа назад». Сейчас же его манит перспектива 2,2 фунтов гашиша и миллиона почти настоящих марок. От такого не отворачиваются — не улетают или что там еще можно сделать, верно же? Поэтому он берет пару тысяч авансом и весь остаток ночи проводит в обществе округлой и стонущей Магды на кровати Зойре, пока Труди с Будином забавляются в ванне, а сам Зойре ускользнул на какое-то иное задание в трехчасовую пустошь, что океанически стискивает пузырь их внутреннего пространства…