Книга: Радуга тяготения
Назад: ***
Дальше: ***

***

В Зоне разгар лета: души покойно обретаются за обломками стен, крепко спят, свернувшись в воронках, трахаются, задрав серые рубашки, под сводами водоводов, грезят, дрейфуя средь полей. О еде грезят, о забвенье, о какой-то другой истории…
Безмолвия — убежища звука, так перед приливной волной убегает прибой: звук сливается по склонам акустического прохода, чтобы собраться еще где-то огромным шумовым выплеском. Коровы — здоровые нескладехи в черных и белых кляксах, запряженные нынче на пахоту, потому что германские лошади в Зоне едва ли не повымерли все, — с непроницаемыми мордами влекутся прямо на минные поля, засеянные еще зимой. По всем угодьям барабанят распрочертовские взрывы, повсюду ливнем проливаются рога, рульки и ромштексы, а по клеверищам разбросаны стихшие мятые колокольцы. Лошадям хватило бы ума не лезть на рожон — только немцы извели своих лошадей, промотали породу, загнали в полный абзац: в стальные стада, в ревматические топи, в беспопонные зимние стужи наших недавних Фронтов. Немногие, может, обрели приют у русских, которым до лошадей еще есть дело. Русских частенько слышно по вечерам. Костры их лучатся на много миль из-за буковых лесополос в мари северного лета — почти сухой, она до ножа заостряет лезвие пламени, в лад косматыми аккордами шпарит десяток баянов и гармошек с язычковым звоном, а в песнях полно жалобных ствий и зных, причем голоса союзниц звучат чище всех. Кони ржут и бродят в шелестящей траве. И мужчины и женщины добры, находчивы, нетерпимы — самая радостная публика из выживших в Зоне.
Туда-сюда по всей этой трепещущей плоти перемещается безумный падальщик Чичерин — металлический главным образом. Когда он говорит, стальные зубы его подмигивают. Под начесом у него — серебряная пластина. Золотая проволочная плетенка трехмерной татухой скрепляет мелкие обломки хрящей и косточек в правом коленном суставе, чья форма чувствуется всегда — печать ручной работы боли, его благороднейшая боевая награда: потому что невидима и только он ее ощущает. Четыре часа операции, в темноте. На Восточном фронте; ни сульфаниламидов там, ни анестезии. Есть чем гордиться.
Сюда он пришел маршем — хромая, чего, как и золота, у него не отнимешь, — из хлада, из низин, из тайны. Официально он подчиняется ЦАГИ — это Центральный аэрогидродинамический институт в Москве. Среди прочего в его задачи входит техническая разведка. Но подлинное задание у Чичерина в Зоне — личного свойства, маниакального характера и не отвечает, как неоднократно и разнообразно ему уже намекало со всей прозрачностью начальство, интересам народа. Чичерину сдается, что в буквальном смысле это недалеко от истины. Не уверен он только в интересах тех, кто его предупреждал. Быть может, у них свои резоны ликвидировать Энциана, что бы они там ни говорили. С Чичериным у них могут быть разногласия насчет сроков, мотивов. У Чичерина мотивы — не политические. Государствочко, что он строит в германском вакууме, основано на непреодолимой потребности, которую он уже и не старается понять, — на нужде уничтожить Шварцкоммандо и этого своего мифического сводного брата Энциана. Чичерин — из породы нигилистов: среди предков у него пруд пруди бомбистов и удачливых боевиков. Он даже отдаленно не родня тому Чичерину, что сговорился с Вальтером Ратенау в Рапалло. Тот, меньшевик, обратившийся в большевизм, смотрел далеко, и в эмиграции своей, и при возвращении верил в Государство, что их всех переживет, когда явится кто-нибудь и сядет на его место за столом, как сам он некогда подсидел Троцкого: сидельцы-то приходят и уходят, а сиденья остаются… ну и ладно. Такое бывает Государство. А вот с другой стороны, есть и чичеринская разновидность: смертное Государство, что не продержится дольше своих отдельных граждан. Он связан — любовью и страхом телесным — с теми студентами, что гибли под колесами карет, с глазами, по которым видны бессонные ночи, с объятьями, одержимо раскрытыми навстречу смерти от абсолютизма. Чичерин завидует их одиночеству, их желанию пройти до конца самостоятельно, вне пределов даже военной структуры, а часто и без ничьей поддержки или любви. Его собственная сеть фройляйн по всей Зоне — компромисс: он знает, что в ней чересчур уютно, даже если разведданные хороши. Однако ощутимые опасности любви, привязанности все равно для него слишком пустяковы, если учитывать то, что он должен сделать, — можно их и принять.

 

В самом начале сталинских дней Чичерин служил в «медвежьем углу» — в Семиречье. Летом арыки потели туманным ажуром по зеленому оазису. Зимой на подоконниках толпились липкие чайные стаканы, солдаты резались в преферанс, а наружу выходили только поссать либо прямо на улице из недавно модернизированной трехлинейки Мосина пострелять по удивленным волкам. То была страна пьяной ностальгии по городам, безмолвных киргизских скачек, нескончаемого труса земного… из-за землетрясений никто ничего не строил выше одного этажа, поэтому городок выглядел декорацией к вестерну: бурая грунтовка, а по бокам грандиозные двух-трехэтажные липовые фасады.
Чичерин приехал в эту дальнюю глушь даровать здешним племенам алфавит: среди них бытовала чистая речь, жест, касание, даже арабскую вязь не надо заменять. Чичерин работал подотчетно местному ликбезу — в Москве цепь ликбезов была известна под названием «красные юрты». С равнин съезжались молодые и старые киргизы, вонявшие конями, кумысом и травяным дымом, заходили внутрь и пялились на грифельные доски, покрытые меловыми закорюками. Чопорная латиница была в диковинку даже русским кадрам — высокой Галине в списанных армейских галифе и серых казацких сорочках… завитой горячими щипцами мягко лицей Любе, ее дорогой подруженьке… Вацлаву Чичерину, политическому сыскарю… все агенты — хотя никто под таким углом сего не рассматривал — представляли НТА (Новый Тюркский Алфавит) в до изумления чужой стране.
По утрам после общего завтрака Чичерин обычно брел в красную юрту на предмет поглядеть на эту училку Галину — она как-то по нраву, должно быть, женской сцепке-другой в его характере… в общем… часто выходил наружу, а в утренних небесах сплошные молнии — всполохи, ярые. Ужас. Земля содрогается почти неслышимо. Конец света, может, и настал, да только в Средней Азии это вполне себе обычный денек. Одно небохватное биенье за другим. Тучи, некоторые — очень четкие профилем, черные и рваные, — армадами плывут к азиатской Арктике над привольными десятинами трав, стеблями коровяка, что зыбятся прочь с глаз, серо-зеленые на ветру. Поразительный тут ветер. Но Чичерин стоит посередь улицы под открытым небом, подсмыкивает штаны, уголки лацканов колотятся об грудь, материт Армию, Партию, Историю — что ни загнало его сюда. Никогда не полюбит он ни это небо, ни равнину, ни народ этот, ни живность этого народа. И не оглянется, нет, даже на самых топких бивуаках души, даже в голом Ленинграде при встречах с неизбежностью смерти — своей и товарищей, — не припрячет никаких воспоминаний о Семиречье, чтобы в них укрываться. Ни донесшейся музыки, ни поездки летней… ни коня в степи в гаснущем свете дня…
Уж точно не Галину. Галину даже «воспоминанием» по уму не назовешь. Она уже скорей как закорюка алфавита, как порядок неполной разборки винтовки Мосина: да, это как помнить, что указательным пальцем левой руки следует придерживать курок в оттянутом положении, правой вынимая затвор, комплект взаимосвязанных предосторожностей, часть процесса, что протекает у трех изгнанников, Галины/Любы/Чичерина: там утрясаются перемены, своя маленькая диалектика, пока все не заканчивается, и за структурой больше ничего и не упомнить…
Глаза ее прячутся в железных тенях, глазницы потемнели, словно от очень метких ударов. Нижняя челюсть маленькая, квадратная, выпячена, когда говорит, больше видно нижние зубы… Улыбки не дождешься. У костей черепа резкие обводы, припаяны друг к другу крепко. В ее ауре меловая пыль, хозяйственное мыло, пот. И по углам — всегда — ее комнаты, у окна — отчаявшаяся Люба, хорошенькая соколица. Галина ее выучила — но летает из них только Люба, лишь ей ведом верстовой нырок, удар когтей, кровь, а поджарой хозяйке ее суждено оставаться внизу, в классе, запертой словами, сугробами, изморозными схемами белых слов.
За тучами вибрирует свет. Чичерин несет грязь с улицы в центр ликбеза, Люба заливается румянцем, комичный китаец-разнорабочий Чу Пян как бы лебезит и шваброй метет перед ним пол, ранний ученик-другой оделяет непроницаемым взором. Разъездной «местный» учитель Джакып Кулан поднимает голову от кучи пастельных топографических карт, черных теодолитов, шнурков, тракторных сальников, запальных свечей, рулевых тяг в тавоте, стальных палеток, патронов калибра 7,62 мм, крошек и огрызков лепешек, чтобы поклянчить папироску, которая уже покинула чичеринский карман и на пути к нему.
Благодарно улыбается. Попробовал бы не. В намерениях Чичерина он не уверен, в дружбе русского — и подавно. Отца у Джакыпа Кулана убили в восстании 1916 года, когда он пытался удрать от войск Куропаткина через границу в Китай, — среди примерно 100 киргизских беглецов, которых как-то под вечер истребили у пересохшей речки, кою, вероятно, можно проследить к северу до нуля на самой вершине мира. Русские переселенцы, поддавшись полномасштабной панике самосуда, окружили смуглых беженцев и поубивали их лопатами, вилами, старыми берданами — что под руку подвернулось. Обычное дело в тогдашнем Семиречье даже в такой дали от железной дороги. Тем кошмарным летом они охотились на сартов, казахов, киргизов и дунган, как на дичь. Вели ежедневный счет. Состязание — добродушное, однако не просто игра. Кони двинули тысячи неугомонных туземцев. Имена их и даже количества навеки утрачены. Опенки кожи, манеры одеваться становились резонными причинами: можно лишить свободы, избить, а то и убить. Даже голоса: потому что по равнинам этим проносились слухи о немецких и турецких агентах — не без помощи Петрограда. Предполагалось, что это туземное восстание — дело рук иностранцев, международный заговор в рассуждении открыть новый фронт в войне. Еще толика западной паранойи, прочно укорененной в европейском политическом равновесии. Как тут могли быть казахские, киргизские — вообще восточные — резоны? Разве не счастливы нацмены? Неужто полвека русского владычества не принесло прогресса? обогащения?
Ну а пока по московскому промыслу Джакып Кулан — сын национального мученика. К власти пришел грузин — к власти в России, древней и абсолютной — и объявил Доброту к Нацменьшинствам. Но хоть обаятельный тиран и делает, что может, Джакып Кулан как-то умудряется оставаться таким же «туземцем», как и прежде, и что ни день его эти русские замеряют на предмет неугомонности. Его гнедое лицо, долгие узкие глаза и пыльные сапоги, куда он ездит, когда уезжает и что на самом деле творится в одиноких сыромятных шатрах Снаружи, в аулах, на этом ветру, — эти загадки им неохота раскусывать, неохота мараться. Они кидают дружелюбные папиросы, творят ему бумажные бытия, используют его как Образованного Носителя Языка. Ему дозволено выполнять функцию — да, в общем, на этом и все… вот только то и дело — Любин взгляд, предполагающий соколиность: опутинки, небо и землю, странствия… Или от Галины — молчание там, где могли быть слова…
Здесь она стала знатоком молчаний. Великие молчания Семиречья еще не обрели алфавитного порядка, а быть может, не обретут никогда. Они в любое время могут проникнуть в комнату, в сердце, вновь предавая мелу и бумаге разумные советские альтернативы, принесенные сюда агентами ликбеза. Таких молчаний не заполнить яналифу, не ликвидировать, они необъятны и пугающи, как стихии в этом медвежьем углу, — масштабированы под Землю покрупнее, под планету дичее и дальше от солнца… Ветра, городские снега и приходы жары в Галинином детстве не бывали столь огромны, столь безжалостны. Сюда ей надо было, чт обы узнать, как пережить землетрясение, переждать песчаную бурю. Каково сейчас будет вернуться — снова в город? Часто ей снится некая изысканная модель из папье-маше, город градостроителя — изумительно детализованный, такой крохотный, что подошвы ее сапог при каждом шаге сносят целые кварталы; и в то же время она там живет, в этом крохотном городе, в глухой ночи просыпается, моргает от болезненного дневного света, что льется сверху, ждет уничтожения, ударов с небес, ужасно от этого ожидания напрягается, не способная даже поименовать то, что подступает, но зная — так ужасно, что и не выговоришь: это она сама, ее среднеазиатское «я» гигантессы — вот какой Безымянной Твари страшится она…
Эти высокие, эти головой до звезд мусульманские ангелы… О, wie spurlos verträte ein Engel den Trostmarkt… Он все время там, к западу, этот африканский единокровный брат с его томиками поэзии, изборожденными и усеянными тевтонскими шрифтами, черными, как горельник, — ждет, одну за другой пятная страницы, за бессчетными верстами низин и зонального света, что клонится наискось, когда своим чередом приходят их осени каждый год, что клонится к холке планеты, как старый цирковой наездник, старается привлечь их внимание не чем-нибудь, а лишь своим лицом напоказ, и, что ни отточенный, совершенный крут по арене, ему это не удается.
Но разве Джакып Кулан то и дело — нечасто — не смотрел на Чичерина через весь бумажный класс, либо врасплох у окон в зеленую раскрытую глубину, эдаким особенным взглядом? Не говорил ли взгляд этот: «Что бы ты ни сделал, что бы он ни сделал — ничто не поможет тебе в смертности твоей»? И еще: «Вы братья. Вместе, порознь — велика важность. Живи. Когда-нибудь умри, с честью, подло — только не от его руки…» Свет всякой общей осени приносит тот же бесплатный совет, и всякий раз надежды в нем чуточку меньше. Но ни тот брат, ни другой слушать не умеют. Черный, должно быть, где-то в Германии обрел собственную разновидность Джакыпа Кулана, какого-нибудь юного туземца, что гляделками своими развеет его германские грезы о сошествии ангела Десятой Элегии, взмахи крыл его уже на закраинах яви, явился и топчет бесследно белый рынок собственного изгнанья… Лицом на восток, черный лик несет вахту с некоей зимней дамбы либо стены из мелкозернистого камня земного оттенка — озирает низменные пустоши Пруссии, Польши, целые лиги лугов ждут, а Чичерин тем временем, что ни месяц, все взвинченнее и от ветра лощенее с западного фланга, и видит, как История и Геополитика уверенно вводят их в конфронтацию, меж тем как радиоприемники верещат все громче, новые турбинные водоводы в ночи на ощупь содрогаются в гидроэлектроярости, что нарастает по пустым каньонам и ущельям, небеса днем густеют милями ниспадающих балдахинов, белых, будто виденья о небесных юртах баев, играют нынче и все равно неуклюже, но с каждой рассеянной схемой все менее игриво…

 

К обглодкам глухомани едут Чичерин и верный его спутник-киргиз Джакып Кулан. Конь Чичерина — вариант его самого: аппалуза из Соединенных Штатов по кличке Змей. Раньше Змей был чем-то вроде коня-содержанта. В позапрошлом году жил в Саудовской Аравии, и каждый месяц ему слал чек сумасбродный (или же, если вам в радость параноидные системы, кошмарно рациональный) нефтяной магнат из Мидленда, Техас, чтобы конь держался подальше от всяких американских родео, где знаменитый необузданный мустанг Полночь в те дни расшвыривал вьюношей налево и направо по выцветшим на солнце загородкам. Однако Змей у нас — не столько Полуночно-дик, сколько методично смертоубийствен. Хуже того — непредсказуем. Если выезжаешь его, он может быть безразличен или же смирен, как юная дева. Но вдруг, опять-таки без всякого предупреждены! схватившись припадком из последних ундуляций глубокого вздоха, может запросто вас прикончить единым жестом копыта, змеино изогнув шею и уставя глаз в тот миг и точку на земле, где вы прекратите жить. Тут никак не скажешь: по многу месяцев он может не доставлять хлопот. Чичерина пока игнорировал. Но трижды покушался на Джакыпа Кулана. Два раза киргиза спасало тупое везенье, а на третий он на самом деле удержался и долго скакал на жеребце, добившись в итоге сравнительного послушания. Но идя к позвякивающей изгороди Змея на склоне, Чичерин несет вместе с кожаной уздой и куском рубцеватого гобелена — кинуть коню на спину — сомнение, безутешную возможность: может, в последний раз киргизу не удалось его смирить? И Змей лишь выжидает…
Они едут прочь от железной дороги — все дальше от тех зон земных, что полюбезнее. По всему крупу и ляжкам аппалузы взрываются черные и белые звезды. В центре каждой новы — строгий круг вакуума, без цвета, куда полуденные киргизы на обочинах поглядывали и с ухмылками отводили глаза, мотнув головою к горизонту за спиной.
Чудны, чудны динамика нефти и манеры нефтяников. После Аравии Змей повидал немало перемен на пути к Чичерину, который может оказаться другой его половиной: множество конокрадов, трудных скачек, конфискацию тем правительством и этим, бегства в еще более отдаленную глушь. На сей раз — киргизские фазаны разбегаются от грохота копыт, здоровенные они птицы, что твои индюки, черно-белые с кроваво-красными кляксами у глаз, ковыляют к нагорьям — у Змея это, может, самое последнее приключение, теперь уж и не упомнишь родники в оазисах, над которыми курится дым, бородачей, резные с перламутром лакированные седла, поводья из крученой козлиной шкуры, женщин на седельных подушках, что от восторга воют во тьме в кавказские предгорья, — их по мазкам елезаметнейшей тропы уносит похоть, буря… только следы тянутся позади по этим предельным травяным угодьям: тени отпотевают и упокаиваются в фазаньем гомоне. Два всадника стремятся дальше, и движущая сила нарастает. Лесной аромат на крупе ночи медленно тает. На солнце, которое пока не их, ждет… Кто?.. Дожидается их невообразимое существо — рослое, и горит…
…даже теперь, во взрослых грезах к переполошившейся Галине является крылатый всадник, красный Стрелец с детских революционных плакатов. Вдали от галдежа, снега, истерзанных улиц сбивается она в комок тут, в азиатской пыли, ягодицы дугами ввысь, поджидает первого касания его — этого… Стальные копыта, зубы, некий свистящий взмах перьев поперек позвоночника… звенящая медь конной статуи на площади и ее лицо, вжатое в сейсмическую землю…

 

— Он солдат, — это Люба так про Чичерина, — и он далеко от дома. — Отправлен служить на дикий Восток и тянет лямку спокойно, невыразительно и явно под неким проклятьем власти. Слухи столь же неумеренны, сколь апатична эта страна. Командиры звеньев в комнате отдыха судачат о бабе — изумительной советской куртизанке, носившей ночную кофту из белой лайки и брившей себе идеальные ноги каждое утро до самой промежности. Осовременилась конеебка Катерина, вся в горностае и брильянтах. В любовниках у нее числились все — от министров до таких, как капитан Чичерин, естественно, самый у нее пресамый. Пока нео-Потемкины бродили ради нее по Крайнему Северу, пока умелые волки-технократы возводили в тундре поселения, целые урбанистические абстракции из льда и снега, наглый Чичерин — в столице, заховался у нее на даче, где они играли в рыбака и рыбку, террориста и Государство, путешественника и край волново-зеленого света. Когда на них в конце концов обратилось внимание властей, это отнюдь не означало смерть Чичерину, даже ссылки не означало — лишь истончение карьерных возможностей: вот так уж в те дни выпадали векторы. На добрую часть его золотых годков — Средняя Азия, либо атташе где-нибудь в Коста-Рике (ну — хорошо бы и впрямь когда-нибудь Коста-Рика — передышка от этого чистилища, чтобы прибой тасовался, зеленые ночи — как же ему не хватает моря, как грезит он о черных глазах, влажных, как у него самого, колониальных глазах, что опущены долу с балконов крошащегося камня…)
Между тем другой слух повествует о его связи с легендарным Вимпе, главным торговым агентом «Ostarzneikunde GmbH», дочерней компании «ИГ». Поскольку общеизвестно, что представители «ИГ» за границей — на самом деле германские шпионы, подчиняются берлинской конторе под названием «NW7», этой истории про Чичерина поверить не так-то легко. Окажись она буквально правдой, Чичерина бы здесь не было — ни при каких условиях ему не сохранили бы жизнь ради этой спячки наяву в восточных гарнизонных городках.
Конечно, он мог быть с Вимпе знаком. Жизненные пути их некоторое время бежали довольно близко — как в пространстве, так и во времени. Вимпе был Verbindungsmann в классическом стиле, в нем чувствовался нездоровый энтузиазм: обворожительный симпатяга — такой, что шарм его валится на вас уступами или террасами силы: дружелюбные серые глаза, вертикальный гранитный нос, рот, что никогда не дрогнет, подбородок, неспособный к фантазиям… темные костюмы, безупречные кожаные ремни и серебряные запонки, ботинки из конской шкуры, что блистали под стеклянными потолками царских вестибюлей и по всему советскому бетону, неизменно щеголеват, обычно корректен, информирован и пылок касательно органической химии — его специальности и, как намекалось, его веры.
— Представьте шахматы, — в первые дни свои в столице, в поисках сравнения, которое может понравиться русским, — сумасбродную шахматную партию. — И далее показывал, если публика отзывалась (у него рефлексы торговца, он умеет автоматически рулить к наименьшему безразличию), как перед всякой молекулой раскрывается столько возможностей — возможностей к образованию связей, к связям разной прочности, от углерода, самого разностороннего, королевы, «Екатерины Великой периодической таблицы», до самых до водородиков, многочисленных и одноходовых, как пешки… и грубое противодействие шахматной доски, сдающейся в этой химической игре танцевальным фигурам в трех измерениях, «четырех, если угодно», а также радикально иное представление о том, что значат выигрыш и проигрыш… «Schwärmerei», — бормотали дома его коллеги, подыскивая предлоги откочевать к другим беседам. А вот Чичерин бы остался. Глупый романтик, он бы слушал и слушал, да еще и подхлестывал бы немца.
Не могли же они избегнуть наблюдения? Вскоре, по мере того как дело шло своим подавленным и бескровным чередом, советская цепь инстанций, заботливая, как любое семейство XIX века, начала предпринимать простые шаги к тому, чтобы этих двоих развести подальше. Консервативная терапия.
Средняя Азия. Но за недели смутного и мягкого сбора разведданных, пока наблюдатели еще не сообразили, что к чему… какие орлы-решки позвякивали в темных карманах этой неопределенности? С ранних дней разьяснительской работа Вимпе специализировался на бензилизохинолинах. Наибольший интерес представляли опийные алкалоиды и множество их вариаций. Ну да. Во внутренних помещениях конторы Вимпе — апартаментов довольно старого отеля — полно образцов, германской наркоты в удивительном изобилии, и Вимпе — джинн Запада — подносит их, пробирку за пробиркой, к носу маленького Чичерина, чтоб тот повосхшцался:
— Эвмекон, 2 %-ный раствор морфия… Дионин (как видите, добавляем этиловую группу к морфию, вот так)… Холопон и неалпон, пантопон и омнопон — все это смеси опийных алкалоидов в виде растворимых гидрохлоридов… и гликопон в виде глицерофосфатов… Вот эвкодал — кодеин с двумя водородами, гидроксилом, хлоргидратом… — помавает рукой вокруг собственного сжатого кулака… — которые свисают с разных частей молекулы. — Среди этих патентованных препаратов, перехватов и подробностей и проходит пол-игры… — Как француженки эти свои платья шьют, nicht wahr? тут ленточка, тут хорошенькая пряжка — и фасон попроще уже продан… А, это? Тривалин! — Одна из жемчужин его линейки препаратов. — Морфий плюс кофеин плюс кокаин — все в растворе, как валераты. Валериана, — корень и корневище: ваши пожилые родственники много лет назад, вероятно, принимали ее для укрепления нервов… кружавчики, можно сказать, — чуть-чуть отделки на голых молекулах.
И что было сказать Чичерину? Был ли там вообще Чичерин-то? сидел себе в замызганной комнате, где за стенами хлопали и скрипели лифтовые кабели, а внизу на улице так редко, что и неважно, грохочут дрожки, подгоняемые кнутом по этому старому черному булыжнику? Или снег хлестал в закопченные окна? Сколь далеко «слишком далеко» в глазах тех, кто отправил его в Среднюю Азию: повлечет ли одно лишь присутствие его в этих комнатах смерть автоматически… или все равно даже на этой стадии слабины довольно, и он сможет ответить?
— Но как только с болью покончили… простой болью… за… ниже нулевого уровня ощущения… я слыхал… — Он слыхал. Не самый тонкий способ перейти к делу, и Вимпе, должно быть, известны все стандартные вступления на свете. Некоторые военные просто рубят с плеча, а иные — столь безрассудных кровей, что вопрос об «утайке» и вовсе не встает, — это положительное безумие, они не только кавалерию на пушки бросят, но и сами атаку поведут. Это великолепно, однако не война. Погодите, будет вам Восточный фронт. Первым же боем своим Чичерин завоюет репутацию маньяка-самоубийцы. У немецких полевых командиров от Финляндии до Черного моря к нему выработается джентльменское отвращение. Всерьез будут недоумевать, имеется ли у этого человека хоть какое-то понятие о воинской порядочности. Его станут ловить и терять, ранить его, считать погибшим в бою, а он будет себе рвать вперед очертя голову, неистовый снеговик на зимних топях — и никакая поправка на ветер, никакая замена в полевых условиях на бутылочный обтекатель либо смертельную стрельчатую огиву их патронов «парабеллум» никогда не свалят его. Ему, как и Ленину, нравится Наполеоново «on s’engage, et puis, on voit», а что же до очертения головы, ну, гостиничный номер этого типа из «ИГ» вполне мог оказаться в числе первых репетиций. У Чичерина дар путаться с нежелательными элементами, врагами строя sub rosa, контрреволюционным охвостьем и отребьем человечества: он такого не планирует, это оно само, а он — гигантская сверхмолекула со множеством свободных валентностей в любой момент времени и в потоке вещей… в танце вещей… и как бы… другие ни цеплялись, модифицируя тем самым фармакологию Чичерина, ее наружу явленную побочку не обязательно получится рассчитать заблаговременно. Чу Пяну, китайскому мастеру на все руки из красной юрты, что-то об этом известно. Чу Пян сразу понял в первый день, когда Чичерин явился доложиться, — и перецепился через свою швабру не столько чтобы внимание отвлечь, сколько отметить встречу. У Чу Пяна самого пара валентностей свободна. Он — живой памятник успехам британской торговой политики минувшего столетия. Эта классическая разводка до сих пор на слуху, даже сегодня знаменита холодной чистотой своего осуществления: завозим опий из Индии, знакомим с ним Китай — здорово, Фон, вот это опий, опий, познакомься, это Фон — ах воть как, моя кусай! — не-ет, хо-хо, Фон, твоя кури, ку-ри, вишь? — и вскоре Фон возвращается за новыми и новыми добавками, стало быть, на это говно создаешь неэластичный спрос, вынуждаешь Китай объявить его вне закона, после чего засасываешь Китай в пару-тройку опустошительных войн за право твоих торговцев продавать опий, которое к сему моменту уже называешь священным. Ты побеждаешь, Китай проигрывает. Красота. И Чу Пян — памятник всему этому, в наши дни целые караваны туристов приваливают на него поглядеть, обычно — когда он Под Действием…
— А вот, дамы и господа, как вы уже могли заметить, характерный сажистый окрас кожи… — Все стоят и пялятся на его ушибленный грезами экстерьер, внимательные мужчины с подстриженными бачками держат в руках жемчужно-серые цилиндры, женщины приподымают юбки, чтоб их не замарали эти жуткие азиатские существа, что кишмя кишат микроскопически на старых половицах, а экскурсовод отмечает самое любопытное металлической указкой, инструментом примечательно тонким, вообще-то даже тоньше рапиры, и часто сверкает им быстрее, чем глаз успевает следить… — Тяга его, как вы заметите, сохраняет форму при любых нагрузках. Ни телесное заболевание, ни дефицит поставок, похоже, не действуют ни на гран… — все их ясные, их мелководные глаза мягко плещутся, будто аккорды фортепиано из пригородной гостиной… неэластичная Тяга уже светится в этом спертом воздухе: это слиток превыше любых цен, из него еще можно начеканить соверенов, награвировать ликов великих правителей и пустить в оборот, пусть символизируют. Поехать стоило, чтоб только узреть сие сиянье, стоило долго гнать в санях, по мерзлой степи в огромных крытых санях, здоровенных, аки паром, прекрасно украшенных снизу доверху викторианскими имбирными пряниками, — а внутри для всякого класса пассажиров палубы и уровни, бархатные бары, хорошо укомплектованные камбузы, молоденький доктор Маледетто, которого обожают дамы, элегантное меню, в котором всё, от «Mille-FeuiUes ä la Fondue de la Cervelle» до «La Surprise du Vesuve», салоны изобильно оборудованы стереоптиконами и библиотекой слайдов, дубовые туалеты отдраены до темно-красного, на панелях вручную вырезаны лица русалок, листья аканта, полуденно-садовые формы, чтобы напоминать сидельцу о доме, когда сие более всего потребно, жаркое нутро вознесено тут столь ужасно над головоломным пробегом кристаллического льда и снега, кои можно также наблюдать со смотровой палубы, мелькающие просторы горизонтальной бледности, катящие снежные поля Азии, под небесами из металла намного неблагороднее того, что мы явились сюда созерцать…
Чу Пян тоже их созерцает: вот пришли, потаращились и ушли. Фигуры из грез. Они развлекают его. Они от опия: если что-либо другое, не приходят. Гашиш он старается тут не курить — ну разве только из вежливости. Этот комковатый туркестанский фантазмаген сойдет для русского, киргиза и на прочий варварский вкус, а Чу подавай лишь маковые слезки. Грезы получше, не так геометричны, не так склонны обращать все — воздух, небо — в персидские ковры. Чу предпочитает ситуации, странствия, комедию. А обнаружить те же аппетиты в Чичерине, этом коренастом латиноглазом засланце из Москвы, этом советском содержанте — да тут любой через швабру перецепится так, что мыльная вода зашипит по полу и ведро гонгом блямкнет от изумления. От восторга!
Совсем немного погодя два жалких правонарушителя украдкой выползают на окраины встречаться. Местное общество скандализовано. Из неких глубин мерзостного тряпья и лохмотьев, болтающихся на нездоровом желтом теле, Чу извлекает отвратительный черный ком гадко смердящего вещества, завернутый в обрывок «Enbeksi Qazaq» за 17 августа прошлого года. Чичерин приносит трубку — будучи с Запада, он отвечает за техническую сторону дела, — противное обугленное орудие с красно-желтыми повторами по британию, купленное с рук за горсть копеек в бухарском Квартале прокаженных и, да, к тому времени уже славно обкатанное. Безрассудный капитан Чичерин. Два дурцефала присаживаются на корточки за обломком стены, разваленной и скособоченной последним землетрясением. Мимо то и дело проезжают верховые, некоторые примечают парочку, некоторые нет, но все это — в молчаньи. Над головой в небеса толпой высыпали звезды. До самых глубин страны сдувает травы, и волны их протекают медленные, как овцы. Ветерок мягкий, уносит последний дым дня, ароматы стад и жасмина, стоячей воды, оседающей пыли… ветер, которого Чичерин никогда и не вспомнит. Как не связывает он сейчас эту сырую кашу сорока алкалоидов с ограненными, отполированными и фольгированными молекулами, что некогда одну за другой показывал ему торговец Вимпе и рассказывал их истории…
— Онейрин и метонейрин. Об этих вариациях в «Журнале АХО» сообщил Ласло Ябоп в позапрошлом году. Ябопа снова одолжили — на сей раз как химика — американцам, чей Национальный научно-исследовательский совет запустил массивную программу исследований молекулы морфия и ее возможностей, — Десятилетний План, как ни странно, совпадающий с классическим исследованием макромолекул Карозерса из «Дюпона», Великого Синтезиста. Связь? Ну разумеется, она есть. Но мы о ней не говорим. ННИС каждый день синтезирует новые молекулы, и большинство — из кусков молекулы морфия. «Дюпон» нанизывает такие группы, например амиды, в длинные цепочки. Обе программы, похоже, дополняют друг Друга, не так ли? Американский порок модульного повторения сочетается с тем, что, пожалуй, и есть наша основная цель: отыскать вещество, способное устранить сильную боль и не вызвать привыкания… Результаты пока не обнадеживают. Мы, судя по всему, столкнулись с дилеммой, встроенной в саму Природу, — вроде ситуации Гейзенберга. Обезболивание и привыкание почти исключительно параллельны. Чем больше боли убирает аналгезия, тем больше мы этой аналгезии желаем. Похоже, одного свойства без другого нам не добиться — как субъядерному физику не определить положения частицы без неопределенности касаемо ее скорости…
— Это и я бы вам сказал. Но зачем…
— Зачем. Дорогой мой капитан. Зачем?
— Деньги, Вимпе. Вываливать деньги в сортир ради такого безнадежного поиска…
Откровенно, эдак по-мужски коснуться пристегнутого погона. Пожилая улыбка, исполненная Weltschmerz.
— Уступка за уступку, Чичерин, — шепчет торговец. — Вопрос в уравновешивании приоритетов. Исследователи довольно дешевы, и даже «ИГ» может помечтать, понадеяться без особой надежды… Подумайте, что значит отыскать такое средство — упразднить боль рационально, без дополнительной стоимости привыкания. Без прибавочной стоимости — все-таки в Марксе и Энгельсе что-то есть, — успокоить клиента. — Такой спрос, как «привыкание», не имеющий ничего общего с истинной болью, с истинными экономическими потребностями, не связанный с производством или трудом… таких неизвестных лучше меньше, чем больше. Мы умеем изготовлять истинную боль. Войны, само собой… заводские станки, промышленные аварии, автомобили со встроенной аварийностью, яды в пище, воде, даже в воздухе — все это величины, непосредственно увязанные с экономикой. Мы их знаем и умеем контролировать. Но «привыкание»? Что нам о нем известно? Туман и призраки. Любым двум экспертам ни за что не договориться о самом определении. «Принуждение»? А кого не принуждают? «Переносимость»? «Зависимость»? Что это значит? У нас только тысяча смутных академических теорий. Рациональная экономика не может зависеть от психологических капризов. Мы не могли планировать…
Что за предчувствие забилось в правом колене Чичерина? Что за прямое преобразование боли в золото?
— Вы на самом деле такой мерзавец или притворяетесь? Вы действительно торгуете болью?
— Болью торгуют врачи, но никому и в голову не придет упрекать их за это благородное призвание. А едва Verbindungsmann потянется к замку чемоданчика с образцами, все вы с воплями разбегаетесь. Ну что — среди нас вы почти не найдете наркоманов. В медицине их полно, а мы, торговцы, верим в истинную боль, в истинное освобождение — мы рыцари на службе у этого Идеала. У нас на рынке все должно быть взаправду. Иначе мой работодатель — а наш химический картельчик есть модель для самой структуры наций — заблудится в иллюзии и грезе, и настанет день, когда он низвергнется в хаос. И ваш работодатель тоже.
— Мой «работодатель» — Советское государство.
— Аа? — Вимпе сказал «есть модель», не «будет». Удивительно, что они договорились досюда, если, конечно, договорились — с такой-то разницей убеждений и вообще. Вимпе, вместе с тем, намного циничнее, он бы сумел признать и побольше правды — у него порог неловкости выше. Может, он безгранично терпим к чичеринскому красноармейскому изводу экономики. Расстались они и впрямь на дружеской ноге. Вскоре после того, как Гитлер стал Канцлером, Вимпе перевели в Соединенные Штаты («Химнико», Нью-Йорк). Их связь с Чичериным, если верить гарнизонным сплетникам, на этом прекратилась — навсегда.
Но это все слухи. Хронологии их верить нельзя. Везде ползучие противоречия. Идеально, чтобы скоротать зиму в Средней Азии, если вы не сам Чичерин. А если вы — он, ну что — тогда положение ваше скорее незавидно. Не так ли. Зиму коротать придется на одних, считай, параноидальных подозрениях касаемо того, почему вообще вы здесь оказались…
Из-за Энциана, наверняка из-за него, проклятого. Чичерин был в Цент-рархиве, листал документы, дневники и судовые журналы эпического обреченного перехода адмирала Рожественского — некоторые и через 20 лет не рассекречены. И он теперь знает. А если все это есть в архивах, то знают и Они. Половозрелых барышень и германских торговцев дурью довольно, чтобы отправить человека на восток в любой исторический период. Но Они будут не Они, Они будут не там, где есть, без чуточки Дантова представления о репрессалиях. Может, простой талион и сгодится для военного времени, но вот политика между войнами требует симметрии и более элегантного понятия о справедливости — вплоть до чуть декадентского маскарада под милосердие. Это посложнее массовой казни, потруднее, и удовольствия поменьше, но тут комбинации, которых Чичерину не видно, охватом во всю Европу, а то и весь мир, их между войнами нельзя сильно расшатывать…
Выходит так, что в декабре 1904 года вице-адмирал Рожественский, командующий эскадрой из 42 русских боевых кораблей, на всех парах зашел в порт Аюдериц на юго-западе Африки. В самом разгаре Русско-японская война. Рожественский держал путь в Тихий океан на выручку другому русскому флоту, на много месяцев запертому японцами в Порт-Артуре. С Балтики, вокруг Европы и Африки, затем поперек всего Индийского океана и на север, вдоль последнего азиатского побережья: это плавание станет одним из самых эффектных в истории — семь месяцев и 18 ООО миль, до того самого дня в начале лета, в водах между Японией и Кореей, когда и где некий адмирал Того, сидевший в засаде, выплыл из-за острова Цусима и, не успели сумерки сгуститься, вручил Рожественскому его жопу на блюдечке. До Владивостока добрались только четыре русских корабля — почти все остальные потопил коварный япошка.
Отец Чичерина служил канониром на флагмане — «Князе Суворове». Эскадра задержалась в Людерице на неделю — пытались бункероваться. Переполненную бухту трепали шторма. «Суворов» постоянно заваливался на свои бункеровщики, срывая обшивку с бортов, 12-фунтовые орудия выходили из строя. Налетали шквалы, жирная угольная пыль вихрилась и липла ко всему — что к людям, что к стали. Команда трудилась круглосуточно, по ночам на палубе устанавливали прожекторы — таскали мешки с углем, полуослепнув от яркого света, ворочали лопатами, все в поту, кашляли, ворчали. Кто-то сходил с ума, некоторые кидались кончать с собой. После двух таких суток Чичерин-старший ушел в самоволку и на глаза не показывался, пока все не закончилось. Нашел девчонку гереро, потерявшую мужа в восстании против немцев. Сходя на берег, он такого не планировал — даже не мечтал. Что он вообще знал об Африке? В Санкт-Петербурге у него остались жена и ребенок, который едва научился переворачиваться. До сих пор дальше Кронштадта Чичерин-старший не бывал. Ему просто хотелось отдохнуть от нарядов, от того, к чему все дело шло… от того, что собирались ему сообщить черно-белые уголь и дуговой свет… бесцветье, и к нему примешивается нереальность — однако нереальность знакомая, она предупреждает: Все Это Инсценировано Для Того, Чтоб Посмотреть, Как Я Поступлю, Поэтому Неверный Шаг Недопустим… в последний день жизни, когда к нему со свистом понесется японское железо с кораблей так далеко в дымке, что и не разглядишь, он подумает о медленно обугливающихся лицах тех, кого считал знакомыми, о людях, что превращаются в уголь, древний уголь, посверкивающий каждым своим кристалликом в сиплом потрескивании «свечей Яблочкова», каждая чешуйка — точное попадание… заговор углерода, хотя «углеродом» Чичерин-старший его никогда не определял, то была сила, которой он избегнул, ощущение чрезмерной бессмысленной власти, что течет не туда… в ней он чуял Смерть. А потому дождался, когда корабельный старшина отвернется, чтоб прикурить папироску, и просто ушел — все они были слишком черны, искусственно черны, сразу и не заметишь, что кто-то слинял, — и на берегу обрел честную черноту серьезной девушки-гереро, которая показалась ему живительным глотком после долгого заточения, и остался с нею на краю плоского горестного городка, у железной дороги, в однокомнатной хижине из тонких деревцев, дощатых ящиков, тростника, грязи. Дуло дождем. Кричали и отдувались поезда. Мужчина и женщина не вылезали из постели и пили «кари» — его гонят из картошки, гороха и сахара, а на гереро это слово значит «питье смерти». На носу было Рождество, и он отдал ей медаль, полученную за какие-то артиллерийские учения давно, еще на Балтике. К тому времени, когда он ушел, они выучили имена друг друга и по нескольку слов на соответствующих языках — боюсь, счастливый, спать, любовь… начала нового наречья, пиджина, на котором, быть может, только они двое на целом свете и говорили.
Но он вернулся. Его будущее зависело от Балтийского флота, этого ни он, ни девушка не оспаривали. Шторм унесло, море покрылось туманом. Чичерин запыхтел прочь, запертый в темный и вонючий кубрик ниже ватерлинии, хлестал рождественскую водку да все брехал про то, как куролесил там, где не качает, на краю сухого вельда, сунув елду в то, что потеплее будет да подобрее одинокого кулака. В россказнях его она уже превратилась в знойную туземную девку. Морская байка, старая, как мир. Рассказывая, он переставал быть Чичериным, а становился одноликой толпой и до, и после себя, заблудшей, но отнюдь не бессчастной. Девчонка, может, и стояла на каком-нибудь мысу, провожая взглядом серые броненосцы, что один за другим растворялись в тумане Южной Атлантики, но — пусть вам тут заблагорассудится услыхать пару-другую тактов из «Мадам Баттерфляй» — скорее всего она отправилась куда-нибудь на заработки или спала. Нелегко ей придется. Чичерин оставил ее в тягости, и дитя родится через несколько месяцев после того, как наш канонир под вечер 27 мая пойдет ко дну там, откуда уже виднеются крутые утесы и зеленые леса Цусимы.
Немцы зарегистрировали рождение и отцовское имя (он это имя ей записал, как полагается у моряков, — сообщил, как его зовут) в центральном бюро в Виндхуке. Вскоре матери и ребенку выписали подорожную, чтобы вернулись в деревню своего племени. В переписи населения, проведенной колониальным правительством, дабы выяснить, сколько туземцев они положили, сразу после того как бушмены вернули Энциана в ту же деревню, значится, что мать его скончалась, но имя в документах сохранилось. Германская виза Энциана, датированная декабрем 1926 года, а впоследствии прошение о предоставлении немецкого гражданства тоже хранятся в берлинских архивах.
Побегать за всеми этими бумажками Чичерину пришлось дай боже. Для начала — лишь обмолвка-другая в документах Адмиралтейства. Однако то была эпоха Феодоры Александровны — этой, в лайковом исподнем, — и с доступом у Чичерина все было чуточку получше, чем сейчас. Кроме того, в действие вступил Рапалльский договор, поэтому в Берлин открылось сколько угодно ходов. Эта чудная бумаженция… в миг тошнотворнейшего самовозвеличивания ему предельно ясно, как у его однофамильца и убитого еврея вышло учинить такой затейливый театр в Рапалло — с единственной истинной целью довести до сведения Вацлава Чичерина существование Энциана… гарнизонная жизнь на востоке, как и некие наркотики, такое проявляет до изумления наглядно…
Но увы, неотвязность эта, похоже, его погубила. Досье, которое Чичерин собрал на Энциана (ему даже удалось ознакомиться с тем, что советская разведка собрала на тогда еще лейтенанта Вайссмана и его политические приключения на Зюдвесте), неким рьяным аппаратчиком было скопировано и размещено в чичеринском же досье. И так вышло, что не миновало и месяца-двух, как некто равно анонимный выписал приказ о командировании Чичерина в Баку, и Чичерин мрачно отправился на первый пленум ВЦК НТА (Всесоюзный центральный комитет нового тюркского алфавита), где его шустро приписали к Комиссии .
 — похоже, некое G, звонкий увулярный взрывной. Разницу между ним и обычным G Чичерин так и не научится распознавать. Как начнешь разбираться, так и выясняется, что все Назначения на Чекалдыкнутые Буквы достаются недотепам вроде него. Шацк, пресловутый ленинградский назальный фетишист, который на партийные съезды ходит с черным атласным платком и да, уже далеко не раз не мог удержаться, протягивал руку и гладил по носу могущественных чиновников, тоже тут — сослан в Комиссию θ, где постоянно забывает, что в ΗΤΑ θ — это Œ, а не русский Ф, тем самым препятствуя процессу и сея смятение на всяком рабочем заседании. Занят он по большей части тем, что хлопочет о собственном переводе в Комиссию : «Или, на самом деле, — подбирается ближе, сопит, — сгодится простой N или даже М…» Пылкий и неуравновешенный прикольщик Радничный развел Комиссию , где  — нейтральный гласный, сиречь эдакое вялое «эх», — и там приступил к мегаломанскому прожекту заменигь все произносимые гласные в Средней Азии — а почему, собственно, только их, можно ведь и согласный-другой заодно — на эти самые «эхи»… ничего удивительного, если брать в расчет его послужной список из персонаций и фиктивных резолюций, а также блистательный, но обреченный заговор влепить Сталину в лицо виноградным тортиком: в заговоре этом он был замешан ровно настолько, чтобы заслужить лишь ссылку в Баку, а не что похуже.
Естественно, Чичерина тянет к этой компашке неисправимых. Совсем немного погодя как оно складывается: то Радничный предлагает проникнуть на нефтепромыслы и переодеть буровую вышку гигантским пенисом, то ныкаешься в арабских кварталах города вместе с печально известным украинским торчком Бутногорковым из Комиссии глоттального К (обычный К изображается здесь Q, а С произносится с каким-то чоканьем), ждешь сбытчика с гашишем, то отбиваешь назальные подкаты Шацка. Чичерину мстится, что на самом деле он в Москве, заперт в какой-то военный дурдом, а это пленарное заседание — всего лишь глюк. Кажется, тут у всех с головой не в порядке.
Больше прочего огорчает, что он как-то втянулся в борьбу за власть с неким Игорем Бульбадяном — парторгом престижной Комиссии G. Буль-бадян фанатично пытается отнять  у Комиссии Чичерина и заменить их все на G, вбивая клин из заимствованных слов. В залитой солнцем душной столовой эти двое фыркают друг на друга над подносами с запеканкой и шеча-манды.
В полном разгаре кризис: спорят, какую «g» использовать в «стенографии». Тут из-за этого слова страсти в клочья. Однажды утром из зала заседаний таинственно исчезают все карандаши. В отместку Чичерин с Радничным вечером пробираются в зал заседаний к Бульбадяну со слесарными ножовками, напильниками и горелками и реформируют весь алфавит на его пишущей машинке. Наутро — большая потеха. Бульбадян носится кругами и продолжительно орет. У Чичерина заседание, собрание призывают к порядку, ХРЯСТЬ! двадцать лингвистов и чиновников валятся на жопы.
Отголоски летают целых две минуты. Чичерин, с означенной жопы не подымаясь, отмечает, что у всех стульев вокруг стола заседаний ножки подпилены, а затем присобачены на место воском и снова залакированы. Профессионально сработано, ничего не скажешь. Может, Радничный — двойной агент? Добродушные розыгрыши — дело прошлое. Дальше Чичерину всё придется самому. Старательно, под светом лампы на ночной вахте, когда манипуляции с буквами скорее будут способствовать просветленьям иных орнаментов, Чичерин транслитерирует вступительную суру священного Корана предполагаемым НТА, после чего устраивает так, чтобы ее, подписанную именем Игоря Бульбадяна, раздали на сессии арабистам.
Это нарваться будь здоров. Арабисты — публика поистине одержимая. Они с жаром лоббируют Новый Тюркский Алфавит на основе арабских букв. В коридорах вспыхивают потасовки с непримиримыми кириллистами, летают шепотки о кампании бойкота любых латинских алфавитов по всему исламскому миру. (На самом деле кириллический НТА никому особо не по душе. На советской шее до сих пор висят старые царские альбатросы. В Средней Азии нынче сильно туземное сопротивление любому намеку на русификацию — вплоть до того, как язык выглядит в печати. Возражения против арабского алфавита проистекают из отсутствия знаков гласных и четкого соотношения один-к-одному между звуками и буквами. Поэтому латиница остается методом исключения. Но арабисты не сдаются. Все время предлагают реформированные арабские вязи — преимущественно основанные на модели той, что была принята в Бухаре в 1923-м и успешно применялась узбеками. Палатальные и велярные гласные разговорного казахского можно обойти использованием диакритиков.) Ко всему прочему, силен религиозный подтекст. Использование неарабского алфавита — грех, противно Аллаху: в конце концов, большинство тюркских народов — мусульмане, арабская вязь — письмо Ислама, это на нем слово Аллаха было передано в Ночь могущества, это письмо Корана…
Чего? Чичерин вообще соображает, на что решился этим своим подлогом? Это ж не просто святотатство, это открытое приглашение к джихаду. Соответственно, свора вопящих арабистов гоняет Бульбадяна по всему Черному городу — размахивают ятаганами и жутко щерятся. Нефтяные вышки — на страже, ободранные до кости во тьме. Из схронов своих лезут любоваться потехой горбуны, прокаженные, гебефреники и ампутанты. Развалились на ржавеющих боках нефтеперегонного железа, и все их общее небо — в мозаике ярких красок. Они населяют каморки, загоны и закутки административной пустоты, оставшейся после Революции, когда засланцев «Датч-Шелла» отсюда попросили и английские и шведские инженеры разъехались по домам. Теперь в Баку настал период затишья, сокращения расходов. Все нефтеденьги, высосанные Нобелями с этих месторождений, пошли на премии. Новые скважины бурят в других местах, между Волгой и Уралом. А тут — время поразмышлять о прошлом, рафинировать недавнюю историю, что выкачивается, зловонная и черная, из иных страт мозга Земли…
— Сюда, Бульбадян, скорей. — Арабисты — по пятам, улюлюкают пронзительно, безжалостно средь красно-оранжевых звезд над толпами буровых вышек.
Бам. Последняя собачка люка накинута.
— Стойте — что это?
— Пойдемте. Пора отправляться.
— Но я не хочу…
— Вы не хотите стать очередным дохлым неверным. Слишком поздно, Бульбадян. Поехали…
Первым делом он научается варьировать собственный коэффициент преломления. Можно выбрать что угодно, от прозрачного до светонепроницаемого. Когда унимается первый восторг экспериментов, он останавливается на эффекте бледного полосчатого оникса.
— Вам к лицу, — бормочут его проводники. — А теперь давайте быстрее.
— Нет. Я хочу заплатить Чичерину то, что ему причитается.
— Поздно. Вы ему ни в какой мере не причитаетесь. Уже не причитаетесь.
— Но он же…
— Он святотатец. У Ислама для такого — своя машинерия. Ангелы и санкции, а также осторожные допросы. Оставьте его. Ему предстоит иной путь.
Как же алфавитна природа молекул. Тут осознаешь это очень четко: находишь Комиссии по молекулярной структуре, весьма похожие на те, что были на пленарной сессии НТА.
— Видите: как они изымаются из грубого потока — формуются, чистятся, исправляются, так и вы некогда выкупали свои буквы у беззаконного, смертного излияния человеческой речи… Это наши буквы, наши слова: их тоже возможно модулировать, разламывать, переспаривать, переопределять, со-полимеризовать одну с другой во всемирных цепях, что время от времени всплывают на поверхность над долгими молекулярными молчаньями, будто видимые части гобелена.
Бульбадян постепенно осознает, что Новый Тюркский Алфавит — лишь одна версия процесса, каковой на деле гораздо старше — и обладает большим самосознанием, — нежели он имел основания мечтать. Вскоре неистовая конкуренция между О] и G блекнет до тривиальных детских воспоминаний. До смутных россказней. Он это преодолел: некогда кислый чиновник с верхней губою, очерченной ясно, как у шимпанзе, теперь он — искатель приключений, что наверняка уж отправился в собственное странствие подземным потоком, нимало не тревожась тем, куда поток вынесет его. Где-то выше по течению он даже посеял гордость своей легкой жалостью к Вацлаву Чичерину, коему не суждено увидеть то, что видит Бульбадян…
А печать марширует себе дальше без него. Курьеры носятся по проходам меж столами, за ними трепещут на ветру вымпелы смазанных гранок. Туземных печатников натаскивают в наборе этим НТА специалисты, засланные самолетами из Тифлиса. В городах расклеивают печатные плакаты — в Самарканде и Пишпеке, в Верном и Ташкенте. На тротуарах и стенах возникают первые отпечатанные лозунги, первые надписи «хуй», первые призывы «бей ментов» (и кто-то бьет! удивительная штука этот алфавит!), стало быть, магия, испокон веку ведомая шаманам на всех ветрах, уже действует политически, и Джакып Кулан слышит, как тень его линчеванного отца пишет прописи царапучим пером в ночи…

 

Но вот примерно теперь переваливают Чичерин и Джакып Кулан через невысокие шиханы и спускаются в аул, который искали. Селяне собрались кругом — весь день у них байрам. Тлеют костры. Посреди толпы расчистили пятачок, и даже из такой дали слышны два юных голоса.
Это айтыс — певческое состязание. В глазу всего аула стоят юноша и девушка, и у них происходит эдакая насмешливая — ну-ты-мне-как-бы-нра-вишься-хотя-в-тебе-к-примеру-пара-странностей-имеется — вроде как игра, а мелодия шныряет туда-сюда из кобыза и домбры, на которых плямкают и тренькают. Народ хохочет над удачными строчками. Тут главное — не расслабляться: обмениваетесь четырехстрочными куплетами, первая, вторая и четвертая строки в рифму, хотя длины произвольной, лишь бы дыхания хватало. Но все равно дело хитрое. Доходит и до оскорблений. В некоторых аулах после айтыса партнеры по многу месяцев не разговаривают. Когда Чичерин и Джакып Кулан въезжают в аул, девушка высмеивает лошадь противника, которая… ну, самую малость, ничего серьезного, однако все равно кряжистая… вообще-то на самом деле — жирная. Очень пузатая. Парня это задевает. Он заводится. В ответ выпуливает про то, как соберет всех своих друзей и расхерачит и ее, и всю ее семью. Публика реагирует эдаким «хмм». Никто не смеется. Девушка улыбается как бы через силу и поет:
Ты, как я гляжу, хлещешь кумыс,
И в речах твоих плещет кумыс.
Что ж ты делаешь, друг, когда брат мой
Ходит, краденый ищет кумыс?

Ой блин. Помянутый брат сейчас лопнет от хохота. Парнишка в ответ поет уже не слишком радостно.
— Это надолго. — Джакып Кулан слезает с коня и разминает колени. — Вон он сидит.
Очень старый акын — странствующий казахский певец — дремлет с пиалой кумыса у костра.
— Ты уверен, что он…
— Споет. Он всю эту землю насквозь проехал. Не спеть — это он свое ремесло предаст.
Они садятся, им передают пиалы сброженного кобыльего молока с кусками барашка, лепешками, горстью земляники… Юноша и девушка бьются голосами — и Чичерин вдруг понимает, что скоро кто-нибудь явится сюда и начнет записывать вот такое Новым Тюркским Алфавитом, который он помогал лепить… и вот так все это канет.
То и дело он поглядывает на старого акына, который не спит — только притворяется. На самом деле он излучает некий наказ певцам. Доброту. Ощущается безошибочно, как жар углей.
Медленно, по очереди оскорбления пары становятся мягче, забавнее. В ауле мог случиться апокалипсис, но теперь вместо него уморительное сотрудничество — будто у пары комиков в варьете. Они из кожи вон лезут, чтоб угодить слушателям. Последнее слово за девушкой:
Ты про свадьбу обмолвился вдруг?
А у нас и так свадьба, мой Друг, —
Это шумное наше веселье,
Этот наш теплый песенный круг.

И ты мне все-таки нравишься, хотя есть в тебе что-то эдакое… Пиршество набирает обороты. Голосят пьяные, болтают женщины, а малышня ковыляет то из юрт, то в юрты, да и ветер разогнался. Затем странствующий певец принимается настраивать домбру, и возвращается азиатское молчание.
— Ты все уловишь? — спрашивает Джакып Кулан.
— Застенографирую, — отвечает Чичерин, и «г» у него несколько глоттально.
ПЕСНЬ АКЫНА
С края света явился я.
Из легких ветра явился я.
Ужас такой мои видели очи,
Что даже Джамбул не воспел бы его.
Страх в моем сердце настолько силен,
Что железо резать ему нипочем.

В старых преданьях рассказы есть
О тех временах, что не помнит Коркыт,
Который добыл из древа ширгай
Первый кобыз и первую песнь, —
И в те времена в далекой земле
Горел негасимый Киргизский Свет.

В той земле неизвестны слова,
А очи горят, что свечи в ночи,
И лик Бога таится там
За непроглядной маской небес —
У высокой черной скалы в пустыне,
Когда наставали последние дни.

Будь та земля не так далека,
Будь ей известны и слышны слова,
Бог бы тогда золотым был кумиром
Или же в книге бумажным листом,
Но Он сияет Киргизским Светом,
Как-то иначе Его не познать.

Рев Его гласа — сама глухота,
Блеск Его света — сама слепота,
Стопы Его сотрясают пустыню,
На лик Его не взглянуть никому.
И человек не бывает сам свой,
Если узрит он Киргизский Свет.

И говорю вам: Его я видал
В дальней земле, что древнее тьмы,
Куда не заглянет даже Аллах.
И вот борода моя — сплошь изо льда,
Мне шагу без посоха не ступить,
Но этот свет обратит нас в детей.

Мне теперь не уйти далеко,
Мне нужно снова учиться ходить,
А речи мои льются вам в уши,
Точно младенца бессмысленный лепет.
Киргизский Свет глаза отнял мои,
И я чую всю Землю, как несмышленыш.

Ехать на север нужно шесть дней
По саям крутым и серым, как смерть,
Затем по камням пустыни к горе,
Чьей вершины белая юрта видна.
И если в пути не случится беда,
Черный кекур сам вас найдет.

Но если рождаться вам не с руки,
Оставайтесь у теплых красных костров,
И под боком у жен, в аулах родных,
И свет вас тогда никогда не найдет,
И сердце отяжелеет с годами,
И очи закроются только во сне.

— Есть, — грит Чичерин. — Поехали, товарищ. — Снова в путь, за спиной догорают костры, звенят струны пирующего аула — но вот уже его и поглотило ветром.
Стало быть — в саи. Далеко к северу в последнем свете дня мигает белая вершина. А тут, внизу, уже затененный вечер.
Чичерин достигнет Киргизского Света, но не собственного рождения. Никакой он не акын, и сердце у него никогда не было готово. Свет он увидит перед самой зарей. Тогда он 12 часов проваляется навзничь в пустыне, в километре под спиной у него доисторический город грандиознее Вавилона в задушенной минеральной спячке, а тень высокого кекура, заостряющегося к верхушке, танцует с запада на восток, и над Чичериным хлопочет Джакып Кулан, суетливый, как дитя с куклой, а на двух конских шеях высыхают кружева пены. Однако настанет день, и, как и горы, как и ссыльных поселенок с их бесспорной любовью к нему, с их невинностью, как утренние землетрясенья и ветер-тучегон, чистку, войну и миллионы за миллионами душ, изошедших за ним, Его он едва вспомнит.
Но в Зоне, таясь в глуби летней Зоны, Ракета — ждет. Снова так же притянет его…
Назад: ***
Дальше: ***