***
Временно командированный
в Отделение Абреакции
Госпиталь Святой Вероники
Мослчэпел-Гейт, E1
Лондон, Англия
Зима, 1944.
Малышу Кеноше
До востребования
Кеноша, Висконсин, С.Ш.А.
Многоуважаемый сэр,
Разве я когда-нибудь, хоть когда-нибудь в жизни от Вас чего-нибудь хотел?
Искренне Ваш,
Л-т Эния Ленитроп
До востребования
Кеноша, Виск., С.ША.
несколько дней спустя
Энии Ленитропу, эск.
временно командированному
Отделение Абреакции
Госпиталь Святой Вероники
Мослчэпел-Гейт, E1
Лондон, Англия
Многоуважаемый мистер Ленитроп,
Никогда — что вы, да как можно?
Малыш Кеноша
(2) Наглый щегол: Ай, да я все это старье могу сбацать — и «чарльстон», и «ба-альшое яблоко» тоже!
Матерый танцор: Спорим, не знали никогда — вы, да, — как можно, малыш, «Кеношу»?
(2.1) Н.Щ.: Блин, да я все могу — и «касл-уок», и «линди» тоже!
М.Т.: Спорим, не знали никогда вы, да! — как можно «малыша Кеношу»?
(3) Мелкий служащий: Ну вот, он меня избегал, и я решил, что из-за Казуса Ленитропа. Если он зачем-то взвалил ответственность на меня…
Начальник (кичливо): Никогда! Что? Вы? Да как можно, Малыш Кеноша ни на секунду не подумал, что вы…
(3.1) Начальник (скептически): Никогда, что вы! Да как можно Малышу Кеноше на секунду подумать, что вы?..
(4) И в конце могучего дня, когда он даровал нам огненными письменами по небу все слова, что пригодятся нам, слова, коими ныне мы наслаждаемся и заполняем наши словари, кроткий голос крошки Энии Ленитропа, с тех пор воспетый в сказаньях и песнях, робко просочился и достиг слуха Малыша:
— Никогда — что? Вы — «да как»? Можно, Малыш Кеноша?
Сии вариации на тему «Никогда что вы да как можно Малыш Кеноша» занимают сознание Ленитропа, а врач подается к нему из белой надглавной вышины, дабы пробудить и начать сеанс. Игла без боли скользит в вену чуть в стороне от ямки в самом изгибе локтя: 10 %-ный Амитал Натрия, один кубик за раз, как полагается.
(5) Может, вы фальшивили с Филадельфией, растравляли Рочестер, джентльменствовали с Джолиет. Но никогда… что вы — да как можно с Малышом Кеношей?
(6) (День Вознесенья и жертвоприношенья. Соблюдается всей страной. Вытапливаются жиры, кровь каплет и пережигается в бурую соль…) Вы пожертвовали чикагскую чушку — есть, форест-хиллскую форель — есть. (Уже слабее…) Ларедский лярд. Есть. Ой. Постой-ка. Что это, Ленитроп? Никогда? Что вы, да как можно — а малышки ношу? Рав-няйсь, Ленитроп.
В кулаке зажат стояк
Стройся, хряк, —
И под стяг!
Рав-няйсь, Ленитроп!
Джексон, поебать дела —
Мне бы «драного орла».
Рав-няйсь, Ленитроп!
Ни любви мне здесь, ни пониманья:
Лишь бы вновь отправить на зада… нье…
Датчик в мозг, прослушку в лоб,
И иголкой в вену — хлоп!
Ленитроп, рав-няйсь!
ПИСКУС: Сегодня, Ленитроп, мы хотим снова побеседовать о Бостоне. В прошлый раз, как вы припоминаете, мы беседовали о неграх в Роксбери. Мы, конечно, знаем, что вам это не особо приятно, но попробуйте, будьте любезны. Итак… вы где, Ленитроп? Вы что-нибудь видите?
Ленитроп: Ну, не то чтобы вижу…
С ревом влетая над-подземкой, только в Бостоне, сталь и углеродный саван поверх древнего кирпича…
Ри-там взял мя,
О этот свинг, свинг, свинг!
Да, ритм взял мя
И несется со всех гор-морей-равнин,
Никогда не думал, что-он так-зву-чит,
Даже за углом-на старой Бэй-син-стрит,
Раз нынче ритм взял мя, детки, врежем
Свинг, свинг, свинг,
Давай… детки, это… свинг!
Черные лица, белая скатерть, сверкают очень острые ножи, выложенные у тарелок… дым табака и ганджи мешается густо, от него краснеют глаза, ядреный, как вино, а то как же ж забём косую шоб от дури в мозге процесс! шоб все складки совсем разгладьсь, ну дак!
ПИСКУС: Вы сказали «мудак», Ленитроп?
Ленитроп: Да лана вам, ребзя… чё вы такие…
Белые студентики, вопят — заказывают «комбо» на эстраде, чего играть. Голоса, как у подготовишек с Востока, жопа произносят с эдаким сфинктерным жомом губ — выходит жжееёоппья… на ногах не стоят, фулюганят. Аспидистры, гигантские филодендроны, зеленые опахала листьев и ветви тропических пальм свисают в сумрак… два бармена, очень светлый вест-индец, хрупкий, с усиками, и его партнер на побегушках — черный, что рука в вечерней перчатке, — неутомимо перемещаются перед глубоким, прямо-таки океаническим зеркалом, которое заглатывает большую часть зала в металлические тени… сотня бутылок едва успевает ухватить свет, а потом он стекает в зеркало… если кто-то нагибается прикурить, пламя отражается лишь темным закатным оранжем. Ленитропу не разглядеть даже своего белого лица. К нему оборачивается женщина за столиком. Глаза ее — единым мигом — сообщают ему, что он такое. Губная гармоника в кармане вновь погружается в латунную инертность. Тягость. Принадлежность джайва. Но он берет ее с собою, куда бы ни пошел.
Наверху, в мужской уборной танцзала «Страна роз» он отъезжает, стоя на коленях возле унитаза, блюет пивом, гамбургерами, картошкой во фритюре, шефским салатом с французской заправкой, полубутылкой «Мокси», послеобеденными мятными пастилками, плиткой «Кларка», фунтом соленого арахиса и вишенкой из «старомодного» какой-то рэдклиффской девчонки. Ни разу не предупредив, пока из глаз льются слезы, ПЛЮХ — гармоника выскальзывает в это, влеэээээ, омерзительное очко! И тут же по ярким ее бочкам ползут пузырьки, и по коричневому дереву, где-то залакированному, где-то истертому губами, эти тонкие серебряные зернышки — чередой на волю от спуска гармоники к каменно-белой шейке и в ночь еще глубже… Настанет день, и Армия США снабдит его рубашками, у которых карманы застегиваются на пуговки. Но в те довоенные дни он может полагаться лишь на крахмал белоснежной «Эрроу», который слепляет карман так, чтобы ничего оттуда не… Но нет, нет же, дурень, гармоника уже выпала, забыл? низкие язычки на миг запевают, ударяясь о фаянс (а где-то в окно бьет дождь — и снаружи, по листовому железу вентиляционного люка: холодный бостонский дождь), затем гасятся водой, исполосованной последними желчно-бурыми витками его блевотины. Не призовешь обратно. Либо отпустить гармонику, свою серебряную мечту о песне, либо придется следом.
Следом? У своего пыльного кожаного сиденья ждет Рыжий — негр-чистильщик. По всему разоренному Роксбери негры ждут. Следом? С танцпола внизу воет «Чероки», поверх хай-хэта, контрабаса — тысячи пар ног, где шальные розовые огни предполагают не бледнолицых гарвардских мальчиков с подружками, а толпу разодетых краснокожих. Та песня, что нынче играет, — очередная ложь о преступлениях белых. Однако под «Чероки» в канале потопло больше музыкантов, чем проплыло с одного конца до другого. Все эти долгие, долгие ноты… к чему они, что делать столько времени у них внутри? сговор индейских духов? А в Нью-Йорке — гони, может, успеешь к последнему отделению: на 7-й авеню между 139-й и 140-й сегодня «Птаха» Паркер откроет, как использовать ноты на верхних охвостьях этих самых аккордов, чтобы разломать мелодию на помилосердуйте да что это такое блядь просто пулемет какой-то чувак да он спятил 32-е тридцатьвторыеноты — произнеси очень (тридцатьвтораянота) быстро голосом жевуна если врубаешься, что несется из «Дома Чили Дэна Уолла» и вдоль по улице — блин, да по всяким улицам (к 39-му его странствие началось уже изрядно: вдоль по нутру самых утвердительных соло гудков — уже ленивое распотешенное дум-ды-дум самого старика Мистера блядь Смерть) по радиоволнам, на светские вечеринки, иногда аж и до того, что сочится из динамиков, запрятанных в городские лифты и все рынки, поет его птаха, противореча колыбельным Чувака, подрывая хмельной прилив бесконечно, бесхребетно переналоженных струнных… Стало быть, пророчество даже тут, на дождливой Массачусетс-авеню нынче уже осуществляется в «Чероки», саксофоны внизу пускаются в какую-то ох в натуре жуть…
Если за гармоникой следом в унитаз, придется Ленитропу головой вперед, а это не есть хорошо, птушто жопа тогда беззащитно вознесется в воздух, а коли вокруг негритосы, нам такого не надо: сам мордой в зловонную неведомую тьму, а бурые пальчики, крепкие и уверенные, тут же примутся расстегивать на нем ремень, разлатывать ширинку, сильные руки разведут ноги — и он уже чует на бедрах холодное лизольное дуновение, ибо длинные трусы тоже сползают вместе со своими разноцветными приманками на окуня и наживками на форель. Он старается поглубже залезть в очко унитаза, а тем временем сквозь вонючую воду смутно доносится гомон целой смуглой банды кошмарных негров, что, довольно голося, заваливают в уборную для белых, смыкаются над бедным ерзающим Ленитропом, корячатся джайвом, как это у них обычно, распевая: «Дай-ка тальку ты мне, Малькольм!» И голос, что им отвечает, — чей, как не этого Рыжего, мальчишки-чистильщика, который раз десять драил черные лакированные Ленитропа, опустившись на колени и пошчелкивая шчеткой в такт… а Рыжий — это сильно долговязый, костлявый рыжий парнишка, негр-чистильщик с причудливо выпрямленными волосьями, который для всех гарвардцев всегда был просто «Рыжим»: «Слышь, Рыжий, „Шейхов“ не завалялось?» — «А еще посговорчивей телефончика не найдется, Рыжий?» — этот негритос, чье настоящее имя наконец посреди унитаза достигает слуха Ленитропа — а толстый палец с плюхой очень склизкого желе или крема уже подползает по расщелине к его дыре, сплетая по пути волоски ломаной саржей, как изогипсы на топографической карте речной долины, — настоящее имя Малькольм, и все черные хуи знают его, этого Малькольма, всю дорогу знали — Рыжий Малькольм, Немыслимый Нигилист, грит: «Батюшки-светы да он весь сплошная жопа, а?» Черти червивые, Ленитроп, ну тебя и загнули раком! Хоть ему и удалось так забуриться, что одни ноги торчат, а ягодицы вздымаются и перекатываются под самой водой, словно мертвенно-бледные купола льда. Вода плещет, холодная, как дождь снаружи, по стенкам белого унитаза. «Хватай, покуда не сбежал!» — «А то!» Далекие руки цапают его за икры и лодыжки, щелкают его подтяжками и дергают за носки в ромбик, что мамуля связала ему специально для Гарварда, но изоляция так хороша либо он так глубоко продвинулся в унитаз, что рук почти что и не чувствует…
И тут он их стряхнул, касанье последнего негра осталось где-то наверху, а он свободен, скользок, как рыба, и девственная жопа его нетронута. Тут кое-кто сказал бы уф-ф, ну слава богу, а кто-то немного бы покряхтел, эх бля, но Ленитроп не говорит почти ничего, ибо почти ничего не чувствует. Вдоба-авок — по-прежнему ни следа его потерявшейся гармоники. Свет тут внизу темно-сер и довольно тускл. Уже некоторое время он замечает говно, причудливо облепившее стенки этого керамического (или к сему моменту — железного) тоннеля, в коем он сейчас: говно, что ничем не смыть, смешанное с минералами жесткой воды в предумышленные наросты на его пути, в узоры схем, тяжкие от смысла, как знаки «Бирма-Брижки» туалетного мира, вонючие и липучие, критические и глиптические, формы эти проступают и плавно минуют, а он продолжает спуск по долгому мутному урезу отходов, «Чероки» по-прежнему очень смутно пульсирует сверху, аккомпанируя ему до самого моря. Он сознает, что способен различить некие следы говна по явной принадлежности тому или иному знакомому гарвардцу. Что-то здесь, конечно, наверняка негритянское, но это последнее все на вид одинаково. Эй, вон то — «Индюк» Биддл, должно быть, в тот вечер, когда мы все ели чоп-суи в «Грешке Фу» в Кембридже, потому что где-то тут ростки фасоли и даже намек на соус из дикой сливы… надо же, некоторые чувства и впрямь обостряются… ух ты… «Грешок Фу», блин, это ж сколько месяцев назад. Вдоба-авок Свалка Виллард, в тот вечер у него был запор, нет? — черная срань, тугая, как смола, которая день придет — и навеки осветлится до темного янтаря. В ее тупых неохотных касаньях вдоль стенки (кои гласят о реверсе ее собственного сцепленья) он, сверхъестественно говнообостренный, способен различить древние муки в бедняге Свалке, который в прошлом семестре пытался покончить с собой: дифференциальные уравнения не желали для него сплетаться никаким элегантным узором, мать в надвинутой на глаза шляпке и коленями в шелке подавалась над столиком Ленитропа в «Большом Желтом Гриле Сидни», чтобы допить за него бутылку канадского эля, рэдклиффские девчонки его избегали, черные профи, с которыми его сводил Малькольм, впаривали ему эротические жестокости по доллару, сколько он мог вытерпеть. Или — если мамин чек запаздывал — сколько мог себе позволить. Смывшись вверх по течению, барельефный Свалка теряется в сером свете — нынче Ленитроп проплывает мимо знаков Уилла Каментуппа, Дж. Питера Питта, Джека Кеннеди — посольского сынка: слышь, где же Джек, блядский хек, а? Если бы кто и спас гармонику, то один только Джек. Ленитроп восхищается им издали — Джек атлет, добрый, в классе Ленитропа его все любят. На истории, конечно, чутка сбрендил. Джек… может, сумел бы не дать ей упасть, как-то завалил бы тяготение?
Здесь, на переходе в Атлантику, ароматы соли, водорослей, тленья слабо прибивает к нему, как шум волноломов, — да, похоже, Джек бы мог. Ради еще не сыгранных мелодий, миллионов возможных блюзовых строк, нот, гнутых на официальных частотах, подтяжек, на которые Ленитропу вообще-то не хватит дыхалки… пока не хватит, но настанет день… ну, по крайней мере, если (когда…) он найдет инструмент, тот хорошенько промокнет, гораздо легче играть. В унитазе такая мысль обнадеживает.
Нырк в тубзо — о как я дал!
Надо же, какая дурь!
Только бы никто не ссал —
Йиппи диппи диппи дуй…
И вот именно тут накатывает этот кошмарнейший всплеск от уреза, грохот нарастает приливной волной, упакованный по самое не хочу волновой фронт говна, блевотины, туалетной бумаги и волосни в умопомрачительной мозаике налетает на перепуганного Ленитропа, как поезд бостонской подземки на свою бессчастную жертву. Некуда бежать. Парализованный, он оглядывается через плечо. Стена высится и волочет за собой длинные щупальца говнобумаги, удар по нему — ГААXXХ! он пробует по-лягушачьи лягнуться в последний миг, но его уже смел цилиндр отходов, темный, словно говяжий студень, по хребту его между лопатками, бумага рвется, облепляет губы, ноздри, все пропало и воняет говном, а он вынужден отмахиваться ресницами от налипающих на них микрокакашек, это хуже торпедной атаки япошек! бурая жижа несется дальше, влача его, беспомощного, за собой… похоже, он бултыхается вверх тормашками — хоть в этом сумрачном говношторме толком и не скажешь, никаких визуальных реперов… время от времени его трет о кустарник, а может, о перистые деревца. Ему приходит в голову, что давненько он уже не касался твердой стенки — с тех пор как начал кувыркаться, если он и впрямь кувыркается.
В какой-то миг бурый сумрак вокруг начинает светлеть. Типа заря. Потихоньку-полегоньку круженье оставляет его. Последние жгуты говнобумаги, почти пульпа, отступают… убогие, растворяются, прочь. Его заливает зловещим светом — водянистым и крапчатым, хоть бы это ненадолго, ибо что несет он с собою? Но в сих пустошах живут «контакты». Знакомые. В панцирях старых и, похоже, недурной кладки руин — одна выветренная клетка за другой, многие без крыш. В черных очагах горят костры, в ржавых общепитовских банках из-под лимской фасоли закипает вода, и пар уносится по худым дымоходам. А они сидят вокруг на стертых плитах пола, делишки у них… как бы получше определить… какие-то смутно церковные… Спальни обставлены полностью, свет там включается и тлеет, со стен и потолков свисает бархат. До распоследнейшей забытой синей бусины, обросшей пылью под «Кейпхартом», до последнего высохшего паучка и сложносоставной ряби по ворсу ковров замысловатость сих жилищ изумляет его. Здесь укрываются от бедствия. Не обязательно от смыва в Туалете — такое беспокойство случается тут как бы по умолчанию, за этим древним небосводом, в его разъеденной однотонности, — но от чего-то иного, что кошмарно навалилось на эту страну, чего бедный промокший Ленитроп не умеет ни разглядеть, ни расслышать… словно тут каждое утро Пёрл-Харбор невидимо лупит с небес… В волосах туалетная бумага, а в правой ноздре застрял мохнатый и тугой комочек кала. Фу, фу. В ландшафте сем безмолвно трудятся крах и упадок. Ни солнца, ни луны — лишь долгое гладкое гармоническое колебание синусоиды света. Это негритянская какашка, он точно знает — упорная, как зимняя козюля, когда он ее нащупывает. Ногтями расцарапывает до крови. Он стоит снаружи этих коммунальных комнат и залов, снаружи, в собственном пустынно-высокогорном утре, рыжевато-бурый ястреб — нет, два… зависли на воздушном потоке, дабы надзирать за горизонтом. Холодно. Дует ветер. Ленитроп чует лишь свою отдельность. Они хотят его к себе вовнутрь, но он не может к ним. Что-то ему не дает: оказался внутри — все равно что дал кровавый обет. Его никогда не отпустят. Нет гарантии, что не попросят о чем-нибудь… о чем-то таком…
Вот всякий отдельный камень, всякий клочок фольги, плашка дерева, ошметок растопки или ткани скачет вверх-вниз: подымается на десять футов, затем вновь падает и бьется о мостовую с резким хлопком. Свет густ и водянисто-зелен. По улицам сплошь в унисон взлетает и падает мусор, словно отданный на милость некоей глубокой размеренной волне. Сквозь вертикальный танец трудно прозреть хоть что. Дроби по мостовой длятся одиннадцать тактов, двенадцатый пропускают, цикл начинается заново… это ритм какой-то народной американской мелодии… Все улицы безлюдны. Либо рассвет, либо сумерки. Те куски мусора, что металлические, сияют с жесткой, едва ль не синей настойчивостью.
Ты Рыжего Малькольма помнишь, дебил?
В его волосах щелок «Красный черт» был…
И вот вам Клюкфилд или Злюкфилд, пионер с фронтира. Не «архетипичный» переселенец, но единственный. Поймите, он был такой только один. Лишь один индеец вступил с ним в бой. Лишь один бой, одна победа, одно поражение. И только один президент, и один убийца, и одни выборы. Поистине. Всего по одному. Вы подумали о солипсизме, вообразили, что вся структура населена — на вашем уровне — всего одним, вот ужас-то, одним. Любые другие уровни не в счет. Но оказывается, что не так уж одиноко. Разреженно, да — но гораздо лучше, чем уединенно. Всего по одному — не так уж плохо. Пол-Ковчега — лучше, чем никакого. И вот этот Клюкфилд подрумянивается тут солнцем, ветром и грязью; против темно-бурых досок амбара или конюшни он — древесина с иным волокном и отделкой. Добродушен, солиден на фиолетовом горном склоне, щурится на солнце. Тень его грубо сцеживается назад сквозь деревянное сито конюшни — балок, столбов, стоек стойл, опор для корыт, стропил, потолочного настила, сквозь который сияет солнце: ослепительный эмпирей даже на закате дня. За уборной кто-то играет на губной гармонике — какой-то музыкальный обжора, гигантскими пятинотными аккордами, что всасывают в себя весь рот, выводит мелодив
Долины Красной реки
Говорят, ты смываешь заначки, —
Посиди отдохни, крепче вдуй…
Потому что сортир не взломают,
А говна тут — хоть задницей жуй.
Да уж, нормальная такая Красная река, коли не верите — спросите этого «Рыжего», где бы он ни был (я вам расскажу, что такое Рыжий — это оттенок Красных, жопных дружочков ФДР, они хотят все это отобрать, у всех баб ноги волосами порастут, ну и отдайте им все, а не то взорвут черную круглую железяку с фитилем посреди ночи, окровавив шпеков в серых кепках, сезонников, негритосов ага черномазых особенно…)
Ну а снова тут мелкий кореш Клюкфилда только что вышел из амбара. Мелкий кореш на сейчас, то есть. За Клюкфилдом по всей этой широкой щелочной равнине тянется цепочка безутешных мелких корешей. Один мелкий дурик в Южной Дакоте,
Один мелкий жулик из Сан-Берду,
Один китаёза, сбежавший со стройки,
С жопой желтушной, как сам Фу-Манчу!
Один с трипаком и один с жутким зобом,
Один был с проказой, чуть-чуть — и того,
Калека на правой, калека на левой,
Калека на обе ноги — три всего!
Один пидарас и одна лесбиянка,
Один негритос и один мелкий жид,
Один краснокожий с бизоном под ручку,
И еще из Нью-Мексик охотник бежит…
И так далее и тому подобное, всех по одному, он Белый Ебарь terre таиvais, этот Злюкфилд, приходует оба пола и всех животных, кроме гремучих змей (должным образом говоря — «гремучей змеи», поскольку наличествует только одна), но в последнее время, судя по всему, ему в голову взбредают фантазии и об этой гремучей змее тоже! Зубы едва щекочут крайнюю плоть… бледная пасть распахивается, и ужасная радость в глазах-полумесяцах… Его нынешний мелкий кореш — Шмякко, юный норвежец-мулат, у которого фетиш — конская параферналия: ему нравится, когда его стегают арапником в пропотевше-кожаных сбруйницах их скитаний, коим сегодня три недели — долгонько этот продержался, для мелкого-то кореша. Шмякко носит наштанники из импортной шкуры газели, которые Клюкфилд ему купил в Орлином Перевале у фараонного банкомета с тягой к тинктуре опия — банкомет навсегда пересекал великую Рио, направляясь в пустынную духовку дикой Мексики. Кроме того, Шмякко щеголяет в бандане уставных цветов — пурпурного и зеленого (предполагается, что у Клюкфилда целый шкаф этих шелковых шарфиков дома на «Ранчо Пелигросо», и он никогда не выезжает в скалы и по руслам без дюжины-двух, распиханных по седельным сумкам, то означает, что правило всего-по-одному применимо лишь к формам жизни, вроде мелких корешей, а не к предметам, вроде бандан). А венчает Шмякко высокий блестящий шапокляк японского шелка. Сегодня Шмякко, выходя из амбара, — вполне себе франт.
— А, Клюкфилд, — сделав ручкой, — как мило, что ты появился.
— Ты знал, что я появлюсь, маленький негодяй, — блядь, этот Шмякко с таким прибабахом. Вечно подначивает хозяина, надеясь получить кожаным хлыстом пару раз по этим смуглым афро-скандинавским ягодицам, кои сочетают в себе каллипигийскую округлость, наблюдаемую у наций Темного Континента, с поджарой и благородной мускулатурой крепкого Олафа, нашего светловласого северного сородича. Но Клюкфилд на сей раз лишь отворачивается, разглядывая горы в отдалении. Шмякко дуется. В цилиндре его отражается грядущий холокост. Белому человеку не надо произносить только одного, даже мимоходом — примерно следующего: «Сегодня вечером прискачет Торо Рохо». Оба кореша и так это знают. Ветра, что несет им эту индейскую вонь, хватит кому угодно. О господи, вот пальба пойдет, кровавая, как черт-те что. Ветер задует так крепко, что на деревьях с северной стороны кровь застынет коркой льда. С краснокожим придет собака — единственная индейская псина на этих пепельных равнинах: кабыздох полезет к мелкому Шмякко и дни свои закончит на мясном крюке за открытым прилавком на немощеной площади в Лос-Мадрес, глаза распахнуты, шелудивая шкура нетронута, по залитым солнцем известке и камню церковной стены, что через площадь, скачут блохи, кровь темнеет и запекается на драной шее, где зубы Шмякко перегрызли яремную вену (а может, и пару-тройку сухожилий, ибо голова свесилась набок). Крюк вонзен в спину, меж позвонками. Мексиканские дамы тычут в дохлого пса, а он неохотно покачивается в утренних запахах кормовых бананов для жарки, сладкой молодой морковки из долины Красной реки, давленого множества овощей, кинзы, что пахнет животным мускусом, крепкого белого лука, ананасов, что бродят под солнцем и уже готовы взорваться, огромных крапчатых полок горных грибов. Ленитроп движется меж ларей и развешанных тканей, невидимый, средь лошадей и собак, свиней, ополченцев в коричневых мундирах, индеанок с младенцами, подвешенными в платках, слуг из пастельных домов, что дальше по склону, — площадь бурлит жизнью, и Ленитроп озадачен. Разве всем не полагается быть по одному?
О. Да.
В. Тогда одна индеанка…
О. Одна чистокровная индеанка. Одна mestiza. Одна criolla. Затем: одна яки. Одна навахо. Одна апача…
В. Секундочку, в самом начале был всего один индеец. Которого Клюкфилд убил.
О. Да.
Считайте это проблемой оптимизации. Наилучшим манером страна обеспечивает всех только по одному.
В. Тогда как же остальные? Бостон. Лондон. Те, кто живет в городах. Эти люди настоящие или как?
О. Некоторые да, некоторые нет.
В. А настоящие необходимы? или избыточны?
О. Зависит от того, что у вас на уме.
В. Блядь, нет у меня ничего на уме.
О. А у нас есть.
На миг десять тысяч жмуриков, что скрючились под снегом в Арденнах, принимают солнечный диснеизированный вид пронумерованных младенцев под теплыми белыми одеялками — ждут, когда их отправят благословенным родителям в такие места, как Верхние Водопады Ньютона. Это длится лишь мгновенье. Затем еще на миг такое впечатление, будто все рождественские колокольцы мирозданья вот-вот сольются в хор — что весь их случайный перезвон нынче станет, лишь на этот миг, согласен, гармоничен и принесет с собою вести о недвусмысленном утешенье, об ощутимой радости.
Но сигаем на склон Роксбери. Снег слежался в арки, в сетчатые поля его черных резиновых подошв. Его «ар’тики» позвякивают, когда он шевелит ногами. Снег в этой трущобной тьме выглядит сажей в негативе… влетает в ночь и вылетает… Кирпичные поверхности при свете дня (он их видит лишь на ранней утренней заре, в ботах ему больно, ищет такси вверх и вниз по всему Холму) пылают коррозией, плотные, глубокие, снова и снова заваленные морозами: до того историчные, что куда там Бикон-стрит…
В тенях, где черное и белое держатся на лице схематичной пандой и всякая область — опухоль или масса рубцовой ткани, ждет связник, к которому он добирался в такую даль. Лицо вялое, как у сторожевого пса, и хозяин оного лица много жмет плечьми.
Ленитроп: Где он? Почему не явился? Вы кто?
Голос: Малыша замели. И меня вы знаете, Ленитроп. Припоминаете? Я — Никогда.
Ленитроп (вглядываясь): Никогда? Что — вы, да? (Пауза.) Как можно? Малыша Кеношу?