Книга: Радуга тяготения
Назад: ***
Дальше: ***

***

Что-то крадется по городу Дыма — собирает горстями стройных девочек, прекрасных и гладких, словно куколки. Их жалобные крики… их жалобные и грустные крики… лицо одной вдруг очень близко и — ниц! на немигающие глаза опускаются сливочные веки с жесткими ресницами, громко хлопают, Долгие отзвуки свинцовых противовесов перекатываются в голове, а веки самой Джессики разлетаются настежь. Она всплывает, в аккурат чтоб услышать, как по пятам взрыва сдувает последние отголоски, суровые и пронзительные, зимний звук… Роджер тоже на миг просыпается, бормочет нечто вроде «Ебаное безумие» и вновь закемаривает.
Она тянется, маленькая слепая рука обмахивает тикающие часы, вытертоплюшевый живот панды Майкла, пустую молочную бутылку, в которой стоят алые цветы молочая из сада, что в миле дальше по дороге, — тянется туда, где должны быть сигареты, но их нет. Полувыбравшись теперь из-под одеяла, Джессика зависает меж двух миров — белым атлетическим натяжением в этой холодной комнате. Ох, ну что ж… оставляет Роджера в их теплой норе, движется, вздрагивая вухвухвух, в зернистой тьме по зимне тугим половицам, скользким как лед под босыми ступнями.
Сигареты — на полу гостиной, остались меж подушек перед камином. Везде разбросана одежда Роджера. Раскуривая, щурясь против дыма одним глазом, Джессика прибирается, складывает его брюки, вешает рубашку. Затем подбредает к окну, приподнимает штору светомаскировки, пытается разглядеть, что снаружи, сквозь собравшуюся на стеклах изморозь — что на снегу, испещренном следами лис, кроликов, давно потерянных собак и зимних птиц, но никаких людей. Пустые каналы снега увиливают в рощицу и городок, чьего названия они до сих пор не знают. Джессика прикрывает сигарету чашечкой ладони, осмотрительно стараясь не светить огоньком, хотя затемнение отменили уже много недель назад и оно осталось в другом времени и мире. В ночи на север и юг проносятся поздние грузовики, аэропланы заливают небо, после чего стекают на восток в некую тишь.
А нельзя было довольствоваться гостиницами, бланками ЭВН, шмонами на предмет фотокамер и биноклей? Этот дом, городок, пересекшиеся дуги Роджера и Джессики так уязвимы — пред немецким оружием, пред британскими распоряжениями… здесь совершенно не чувствуется опасности, но Джессике взаправду хочется, чтобы рядом оказались и другие, чтобы тут в самом деле была деревенька — ее деревенька. Прожекторы могут остаться — освещать ночь, — и аэростаты заграждения — населять, жирные и дружелюбные, рассвет; всё, даже далекие взрывы, может остаться, если только низачем… если только никому не придется умирать… разве нельзя, чтоб так было? лишь возбуждение, звук и свет, летом близится гроза (жить в мире, где за весь день возбуждает только это…), лишь добрый гром?
Джессика выплыла из себя, вверх, посмотреть на себя, что смотрит в ночь, пореять в широконогой белизне с подложенными плечиками, атласно-изысканной там, где она обращена к ночи. Пока что-то в этой ночи не упадет так близко, что не все равно, им вполне безопасно — их чащи серебристо-голубых стеблей после темна тянутся аж до облаков, касаясь их или обмахивая, буро-зеленые массы в мундирах, под вечер, каменные, глаза устремлены вдаль, конвои направлением на фронты, к высокой судьбе, которая, как ни странно, имеет мало общего с ними двумя вот здесь… ты разве не знаешь, что война идет, идиот? да, но — вот Джессика в ношеной сестриной пижаме, и Роджер спит вообще без всего, а война-то где?
Пока она их не коснется. Пока что-нибудь не упадет. «Жужелица» даст время добежать до укрытия, ракета вдарит до того, как они ее услышат. Может, библейская, да, жуткая, как старая северная сказка, но — не Война, не великая битва добра и зла, о которой каждый день сообщает радио. И никакой причины просто не, ну в общем, не продолжать…
Роджер пытался объяснить ей статистику V-бомб: разницу между распределением — с высоты ангельского полета — по карте Англии и собственными их шансами, как они видятся отсюда, снизу. Джессика почти поняла: до нее почти дошло его уравнение Пуассона, однако связать их она не может — сопоставить свою натужную спокойную повседневность с чистыми цифрами и ни то ни другое не терять из виду. Кусочки постоянно вскальзывают и выскальзывают.
— Почему твое уравнение только для ангелов, Роджер? Почему мы тут, внизу, ничего не можем? Разве не бывает уравнения и для нас, чтобы мы нашли место понадежнее?
— Почему меня окружают, — сегодня говорит его обычное всепонимающее «я», — статистические неучи? Нет никакого способа, милая, — во всяком случае, пока средняя плотность ударов постоянна. Стрелман этого даже не понимает.
Ракеты и впрямь распределяются по Лондону так, как предсказывает уравнение Пуассона. По мере того как поступают данные, Роджер все больше смахивает на пророка. Публика из Отдела Пси смотрит ему вслед в коридорах. Это не предвидение, хочется ему объявить в кафетерии или еще где… разве когда-нибудь притворялся я тем, кем не был? я всего-навсего сую цифры в хорошо известное уравнение, можете глянуть в учебнике и сами сделать…
Его маленьким бюро теперь правит мерцающая карта, окно в пейзаж иной, нежели зимний Сассекс, надписанные имена и паучьи улицы, чернильный призрак Лондона, разграфленный на 576 квадратов, каждый — четверть квадратного километра. Ракетные удары обозначены красными кругами. Уравнение Пуассона скажет — для произвольно выбранного общего количества попаданий, — сколько квадратов не получат ни одного, сколько — по одному, два, три и так далее.
На конфорке булькает колба Эрленмейера. Дребезжит голубой свет, перезавязывается узлами в семятоке за стеклом. На столе и по полу разбросаны древние замусоленные учебники и математические статьи. Где-то из-под Роджерова старого «Уиттакера и Уотсона» выглядывает снимок Джессики. У раскрытой двери сбавляет ход седеющий павловец — своей тугой походкой, тонкий, как игла, он движется по утрам к себе в лабораторию, где ждут его собаки со вскрытыми щеками, и зимне-серебряные капли, взбухающие в аккуратных обнаженных фистулах, наполняют вощеные стаканчики или градуированные пробирки. Воздух дальше синь от сигарет, выкуренных и забычкованных, а позже, на морозных черных утренних сменах перевыкуренных, — стоялая тошнотворная атмосфера. Но он должен войти, должен испить привычную утреннюю чашу.
Оба знают, сколь странной выглядит, очевидно, их связь. Если когда-либо и существовал Антистрелман, он — Роджер Мехико. Не в смысле, признает доктор, психических исследований. Молодой статистик предан цифрам и методу, а не столоверчению или бодрому самообману. Но в царстве от нуля до единицы, от не-чего-то до чего-то Стрелман способен владеть лишь нулем и единицей. Он не может, в отличие от Мехико, выжить между. Как прежде его учитель И. П. Павлов, Стрелман воображает корковую массу больших полушарий мозаикой пунктов вкл./выкл. Одни постоянно в оживленном возбуждении, другие мрачно подавлены. Контуры, яркие и темные, постоянно меняются. Но каждому пункту дозволено лишь два состояния: бодрствование или сон. Единица или нуль. «Суммация», «переход», «иррадиирование», «концентрация», «взаимная индукция» — вся павловская механика мозга — допускает присутствие этих бистабильных пунктов. А Роджеру принадлежит царство между нулем и единицей, та середина, которую Стрелман исключил из своих убеждений, — вероятности. Шанс в 0,37, что к тому времени, как он закончит подсчет, данный квадрат карты пострадает лишь от одного удара, 0,17 — что от двух…
— Неужели нельзя… сказать, — Стрелман предлагает Мехико свои «Кипринос Ориент», которые бережет в тайном кармашке для курева, вшитом в изнанку всех его лабораторных халатов, — по этой вашей карте, в какие места безопаснее всего ехать, где безопаснее от налетов?
— Нет.
— Но ведь…
— В каждый квадрат может попасть с равной вероятностью. Попадания не группируются. Средняя плотность — константа.
На карте ничто не противоречит. Лишь классическое Пуассоново распределение, тихо и аккуратно просеивает все квадраты в точности, как и должно… обретает предсказанную форму…
— Но квадраты, уже получившие по нескольку попаданий, то есть…
— Извините. Это Ложный Вывод Монте-Карло. Сколько бы ни нападало в конкретный квадрат, шанс остается тем же, что и всегда. Каждое попадание независимо от остальных. Бомбы — не собаки. Никакой связи. Никакой памяти. Никаких условных рефлексов.
Мило излагать такое павловцу. Это у Мехико всегдашняя педантичная бесчувственность или он знает, что говорит? Если в самом деле ничто не связывает ракетные удары — никакая рефлекторная дуга, никакой Закон Отрицательной Индукции… значит… Каждое утро доктор входит к Мехико, будто ложится на болезненную операцию. Все больше и больше Стрелмана нервирует эта внешность хориста, студенческие любезности. Но он должен наносить этот визит. Как может Мехико играть — так привольно — с этими символами произвольности и страха? Невинный как дитя, вероятно, и не осознает — вероя тно, — что в игре своей рушит изысканные чертоги истории, угрожает самой идее причины и следствия. А что, если все поколение Мехико выросло таким? Неужели Послевоенье станет всего лишь «событиями», заново создаваемыми из мига в миг? Без звеньев? Это что — конец истории?
— Римляне, — Роджер и преподобный д-р Флёр де ла Нюи как-то вечером напились вместе — или это викарий напился, — древнеримские жрецы клали сито на дорогу, затем ждали и смотрели, какие стебельки травы прорастут сквозь дырочки.
Роджер сразу увидел связь.
— Интересно, — роясь по карманам, почему никогда нет этих чертовых — а, вот, — следовала ли она Пуассонову… поглядим-ка…
— Мехико. — Подавшись вперед, недвусмысленно враждебен. — Теми стебельками, что прорастали, они лечили больных. Сито было для них весьма священным предметом. Что вы сделаете с ситом, которым накрыли Лондон? Как используете то, что растет в вашей сети смерти?
— Я вас не очень понимаю. — Это же просто уравнение…
Роджеру в самом деле хочется, чтобы другие понимали, о чем он. Джессика это сознает. Если не понимают, лицо его часто бледнеет как мел и туманится, словно за измаранным стеклом железнодорожного вагона, когда опускаются смутно посеребренные шлагбаумы, вползают пространства, которые еще больше отделят его, только сильнее разбавляя одиночество. С самого первого их дня она знала — едва он потянулся открыть дверцу «ягуара», такой уверенный, что она ни за что не сядет. Увидела его одиночество: в лице, между покрасневших рук с обкусанными ногтями…
— В общем, это не честно.
— Это в высшей степени честно. — Роджер теперь циничен, ей кажется — выглядит очень молодо. — Все равны. Одинаковые шансы, что в тебя попадут. Равны в глазах ракеты.
На что она корчит ему гримаску Фэй Рэй — глаза округлены до предела, красный рот готов распахнуться криком, — пока он не вынужден расхохотаться:
— Ой, хватит.
— Иногда… — Но что она хочет сказать? Что он всегда должен быть привлекателен, нуждаться в ней и никогда не становиться, вот как сейчас, реющим статистическим херувимом, который, в общем, в преисподнюю не спускался, но говорит так, будто один из самых падших…
«Дешевый нигилизм» — вот как называет это капитан Апереткин. Однажды днем у замерзшего пруда возле «Белого явления» Роджер отправился сосать сосульки, валялся и махал руками, чтоб в снегу отпечатались ангелы, проказничал.
— Хочешь сказать, он не заплатил… — Взгляд выше, выше, обветренное лицо Пирата заканчивается словно в небесах, ее волосы наконец преграждают путь взгляду его серых строгих глаз. Он был другом Роджера, он не играл и не рыл подкопы, не знал ни шиша, догадалась она, про эти войны бальных туфелек — да и в любом случае ему не надо, поскольку она и так ужасная кокетка… ладно, ничего серьезного, но эти глаза, в которые ей так и не удалось толком заглянуть, до того кружили голову, до того были потрясны, честное слово…
— Чем больше V-2 вон там ожидает запуска вот сюда, — сказал капитан Апереткин, — тем, очевидно, больше его шансы одну из них поймать. Конечно, нельзя сказать, что он не платит по минимуму. Как, впрочем, и все мы.
— Что ж, — кивнул Роджер, когда она ему потом рассказала, взгляд витает где-то, Роджер размышляет, — опять это чертово кальвинистское безумие. Плата. Почему им всегда надо толковать в понятиях обмена? Чего Апереткин хочет — еще одно Предложение Бевериджа или чего? Назначить каждому Коэффициент Ожесточенности! великолепно — встать перед Оценочной Комиссией, столько-то очков за то, что еврей, за концлагерь, за утраченные руки-ноги или жизненно важные органы, за потерю жены, любимой, близкого друга…
— Я так и знала, что ты рассердишься…
— Я не сержусь. Нет. Он прав. Все это дешевка. Ладно, но тогда что ему надо… — вот расхаживает по этой душной, сумеречной маленькой гостиной, увешанной суровыми портретами любимых охотничьих собак, делающих стойку в полях, которых и не было никогда, разве что в неких фантазиях о смерти, луга золотеют тем сильнее, чем больше стареет их льняное масло, они еще осеннее, еще некрополитичнее, чем довоенные надежды, — ибо конец всем переменам, ибо долог статичный день и куропатка навсегда на смазанном взлете, прицел ведет наискось по фиолетовым холмам к скучному небу, хорошую собаку настораживает вечный запах, выстрел у нее над головой всегда раздастся вот-вот — эти надежды явлены так откровенно, так беззащитно, что Роджер даже в наидешевейшем нигилизме никак не может понудить себя снять картины, повернуть их лицом к обоям, — чего вы все от меня ждете, я изо дня в день работаю среди буйнопомешанных, — Джессика вздыхает ох батюшки, подогнув в кресле красивые свои ножки, — они верят в жизнь после смерти, коммуникацию разума с разумом, в пророчества, ясновидение, телепортацию, — они верят, Джесс! и — и… — что-то не дает ему говорить. Она забывает досаду, выбирается из пухлого пейслийского кресла обнять Роджера, и откуда она знает, бедра под теплой юбкой и холмик толкаются поближе, чтобы распалить и поднять его хуй, остатки помады теряются на его рубашке, перемешиваются мышцы, касания, кожа, ввысь, кроваво — так точно знает, что Роджер хотел сказать?
Разум-с-разумом, сегодня допоздна у окна, пока он спит, — зажигая одну драгоценную сигарету от уголька другой, переполняясь нуждой заплакать, ибо она так отчетливо видит свои пределы, знает, что никогда не сможет защитить его, как должна, — от того, что может выпасть из неба, от того, в чем он не мог признаться в тот день (похрустывают снежные тропинки, аркады согбенных деревьев с ледяными бородами… ветер стряхнул кристаллы снега: на ее длинных ресницах расцветают фиолетовые и оранжевые существа), и от мистера Стрелмана, и от Стрелманова… его… как ни встретишь его — уныло. От его равнодушной нейтральности ученого. Рук, которые… она содрогается. Налетайте, вражьи тени из снега и покоя. Она роняет штору светомаскировки. Рук, которые могут мучить людей, как собак, и никогда не почувствовать их боли…
Украдка лис, трусость дворняг — вот сегодняшнее уличное движение, что шепчется во дворах и проездах. Мотоцикл на шоссе — рычит дерзко, что твой истребитель, огибает деревню, направляясь в Лондон. В небе дрейфуют огромные аэростаты, выросшие жемчугом, а воздух так недвижен, что краткий утренний снег по-прежнему льнет к стальным тросам, белое крутит мятной палочкой в тысячах футов ночи. И люди, что могли бы спать здесь в пустых домах, люди сметены, некоторые — уже навсегда… снятся ли им города, что сияют фонарями в ночи, Рождества, вновь увиденные глазами детей, а не овец, сбившихся вместе, таких уязвимых на голых склонах, таких выбеленных кошмарным сиянием Звезды? или песни — такие смешные, такие милые или правдивые, что их не вспомнишь, проснувшись… сны мирного времени…
— Как это было? До войны? — Она знает, что была тогда живой, ребенком, но она не об этом. Беспроводные, атмосферно-помешанные статики «Вариации Фрэнка Бриджа» — расческа для спутанных мозгов по «Внутреннему вещанию Би-би-си», бутылка «Монраше», подарок Пирата, остывает на кухонном окне.
— Ну, в общем, — надтреснутым голосом старого брюзги, паралитичная рука тянется стиснуть ей грудь так мерзко, как только умеет, — девчоночка, это смотря какой войны, — и вот оно, фу, фу, слюна собирается в уголке нижней губы, перетекает и падает серебристой нитью, он такой умный, он репетировал все эти отвратительные…
— Не смеш меня, Роджер, я серьезно, Роджер. Я не помню. — Смотрит, ямочки проступают по щекам, пока он взвешивает, странновато ей улыбаясь. Так будет, когда мне стукнет тридцать… вспышкой несколько детей, сад, окно, голоса Мамочка, что… огурцы и коричневый лук на разделочной доске, цветы дикой моркови окропили блистательно-желтым простор темной, очень зеленой лужайки, и голос его…
— Я помню только, что было глупо. Просто ошеломительно глупо. Ничего не происходило. А, Эдуард VIII отрекся от престола. Влюбился в…
— Это я знаю, я умею читать журналы. Но как оно было?
— Просто… просто чертовски глупо, и все. Волновались из-за того, что не… Джесс, ты по правде не помнишь?
Игры, переднички, подружки, черный бездомный котенок с белыми лапками, отпуск у моря всей семьей, соленая вода, жарится рыба, катания на осликах, персиковая тафта, мальчик по имени Робин…
— То, что ушло по-настоящему, чего я не найду никогда больше, — нет, не помню.
— А. В то время как мои воспоминания…
— Ну? — Оба улыбаются.
— Глотал много аспирина. Почти все время пил или ходил пьяным. Беспокоился, чтобы пиджачная пара сидела как влитая. Презирал высшие слои, но отчаянно пытался вести себя, как они…
— Громко визжал — он по дороге домой потерялся… — Джессика не выдерживает и начинает хихикать, когда Роджер тянется по ее боку в свитере до того места, где, как ему известно, она не переносит щекотки. Джессика ежится, елозя подальше, а он прокатывается мимо, отскакивает от спинки дивана, но удачно подымается, и теперь ей щекотно уже повсюду, хоть за щиколотку хватай, хоть за локоть…
Но ракета внезапно — бабах. Потрясающий взрыв, неподалеку за деревней: вся ткань воздуха, время — изменились… створное окно вдуто внутрь, отскочило с древесным скрипом и вновь шарахнуло, а весь дом еще содрогается.
Их сердца колотятся. Барабанные перепонки, скользом натянутые ударной волной, звенят от боли. Над самой крышей вдаль уносится незримый поезд…
Они сидят тихо, как нарисованные собаки, молча, странно неспособные коснуться Друг друга. Смерть вошла через кладовку: стоит, смотрит на них, железная и терпеливая, — дескать, попробуй пощекочи меня.
Назад: ***
Дальше: ***