Глава восьмая
Вверху, на горе Юле, ветер хлестал по старым, нетронутым деревьям той чаши, что окружала психотерапевтический центр «Лесная чаща». Сам центр — деревянный, построенный около века назад, с тех пор сильно пострадавший от непогоды — выдерживал удары, как старый галеон на причале; он скрипел и стонал, будил гостей (не «пациентов», ни в коем случае не «больных») и пробуждал их страхи. Шнур на флагштоке ритмично бил по железному столбу, и тот гудел набатом.
Свет давно выключили, и длинные деревянные залы погрузились в темноту, но из туалета в конце третьего этажа восточного крыла все еще доносилась перебранка двух голосов (высокого и истеричного со спокойным и низким). Шум спускаемой воды. Хлопает дверь. Босые ноги быстро шлепают по залу, невнятное бормотание затихает где-то у лестницы, а следом кто-то идет в обуви на резиновой подошве, шепчет не то с мольбой, не то приказным тоном.
У кого-то явно крыша поехала; проснувшиеся гости лежали в кроватях, прислушиваясь. Ночные происшествия такого рода были нередки, их подробно разбирали за завтраком те, кто не спал в два часа ночи.
Этот кто-то появился — вернее, появилась — рядом с наполненной запахами кухней, где ночной сторож и нашел ее; когда она начала опустошать полки, здоровые коробки с солью и специями, большие банки томатов, кукурузы и персиков, оказалось, что остановить ее не так-то просто: слишком сильна; и сторож побежал за помощью, стуча в каждую дверь второго этажа.
Настоящее буйство было в «Чаще» редкостью. Эхо события бродило из кухни в большую игровую комнату, в него уже были вовлечены: смотрительница западного крыла третьего этажа, терапевт, которого она разбудила, ночной сторож, который нашел ее, когда двое других — потеряли, и обитатель «Чащи», которого разбудил сторож, а именно — Майк Мучо, пребывавший на ежемесячном дежурстве. Никто из них не был готов применить силу, но им не удалось ни скормить ей таблетку, ни сделать укол, ни вернуть в постель.
Зато хоть ненадолго успокоили и усадили в уголок бесед, к столику у пруда; по ее лицу струился бледный пот, взгляд перебегал с одного человека на другого, будто она пыталась понять, что они за звери. Потом вдруг хлопнула ладонями по коленям и встала — пора, мол, идти; она прорывалась сквозь цепкие руки (слепо, как через заросли), когда Рэй Медонос, одетый в клетчатый халат и домашние тапочки, появился на ее пути.
Позднее Майку думалось, что это было провидение: ни один из тех, кто пытался справиться с девчонкой, не решился противиться вмешательству Медоноса. Она замерла, увидев его, — будто в нем одном узнала человека. Он глядел на нее с любопытством, и мятое лицо его оставалось спокойным.
Затем действие перенеслось на другую сцену — обратно в разгромленную кухню. Сначала девушка намеренно двинулась туда, затем вроде бы шла неохотно и неуверенно, как будто чья-то воля вела, остановила и вновь повела ее; все шли следом, среди них и Медонос, державший руки в карманах халата. Зажигались лампы, открывались двери, любопытствующие подходили к верхним ступеням лестницы и смотрели вниз, на кухню.
Она повернулась и стала напротив Медоноса.
Не вынимая рук из карманов, Медонос смотрел на девушку голубыми глазами с розовыми веками: крохотные самоцветы, совершенно неуместные на его дряхлом лице. Ветер ударил в кухонное окно, снаружи простонали кедры. Он велел:
— Назовись.
Она сжала челюсти и вскинула голову: глаза яростные, сухожилия на шее напряжены. Майк Мучо стоял рядом и чуял ее страх. Медонос снова приказал:
— Назови имя свое.
Она подчинилась: выплюнула бессмысленную цепочку взрывных звуков; она тряслась от ужаса, или ярости, или того и другого. Медонос тут же, как услышал имя, вынул руки из карманов, взял девушку за костлявые локти и, глядя ей не в лицо, а на грудь, сказал чуть слышно:
— Оставь женщину эту. Я так велю. Именем Иисусовым. Вправду ли в тот миг поднялся ветер? Позднее Майк Мучо утверждал, что так оно и было. Он чувствовал, как он сам, «Чаша», гора Юла — все, из чего состоит наш мир, — ослабило связи, поднялось и повисло в воздухе: чтобы потом возвратиться на свои места лишь по согласию или приказу.
Минул бесконечный миг, и девушка перестала дрожать. Казалось, она проснулась, как ребенок после ночного кошмара; очутилась в кладовой среди разбросанных продуктов, горшков и сковородок, и увидела их, как не видела прежде, и зарыдала, изливая горе, облегчение, смущение.
Разве вы не помните тот ветер в конце лета, в сентябре 1977-го — или это был 1978й? — ту ночь, когда он дул так долго и всеохватно? Он веял не только в Дальних горах, забирался не только в открытые окна квартир Нью-Йорка и Бостона, не только на восточных морях вздымал волны, крушил пришвартованные лодки: дул он по всей стране, погодные фронты переплетались над Великими Равнинами, как узоры в пейслийском орнаменте (ведущий телепрогноза погоды с изумлением указывал на эти чудеса Вэл и ее матери — они лежали в одной постели под стеганым атласным одеялом, а вокруг шумел оживленный лес); задувал ветер и на другой берег. Джулия Розенгартен знала это, потому что телефонный звонок из Биг-Сура разбудил ее после полуночи, и она поболтала о том, что бы это значило; ей было почти внятно пение трансконтинентальных проводов, словно морских шумов, слышных в раковине.
Когда ее собеседник после заверений и междугородних объятий наконец повесил трубку, Джулия уже не могла уснуть. В ущелье улиц завыла сирена, кошки подобрались ближе к приподнятым коленям хозяйки. Она снова взялась за трубку, вслух произнесла номер — увериться, что помнит верно, — и позвонила Бо Брахману из Дальних гор.
В комнате Бо не было телефона, но женщина, взявшая трубку этажом ниже, ответила, что он точно не спит; да и никто в доме не спал — дети плакали, взрослые переходили из комнаты в комнату, закрывая окна. Соседка Бо поднялась наверх и позвала его. Джулия ждала, прислушиваясь к далеким звукам растревоженного дома.
— Привет.
— Ой, Бо. — Она плотнее прижала трубку к лицу. — Что это все такое, что творится-то?
— Понятия не имею, Джулия. Знаешь, иногда сильный ветер — это всего лишь сильный ветер.
— Я разговаривала с Лео, — ответила она. — Который в Калифорнии. Там то же самое. Бо, Хилари сказала, что ее янтарь рассыпался. Она вчера держала его в руке. И он прямо там распался на кусочки. — Она помолчала. — Бо?
— Я здесь, Джулия.
— Мне страшно.
— Не стоит бояться перемен, — мягко сказал он.
— Ты и сам боишься. И я. Я всегда боюсь.
— Если бы не было перемен…
— Я что, говорила, что не хочу их? — перебила она. — Или я от них отказываюсь? Только вот что, Бо… — Она подняла глаза: в дверном проеме было видно, как на кухонной стене раскачивается календарь, смертельно-бледный в свете уличного фонаря, и страницы его бешено шелестят. — Бо. Я тут подумала: скажи мне то слово. Ну, ты понимаешь.
— Ты сама его можешь сказать, Джулия. Так будет даже лучше.
— Я не могу. Я никогда не запомню его. Так что скажи ты.
— Хорошо, — ответил он. — Но оно и твое тоже. Для тебя.
— Да.
Она подождала, пока Бо сосредоточится, и выслушала невнятное, сложное слово, которое она обычно не помнила, но стоило его вновь услышать, и оно заполняло собой Джулию, знакомое, как вино. Она позволила слову согреть ее. Повторила его — для Бо и своего сердца. Теперь, когда слово сработало, она могла отпустить ветку, за которую цеплялась, и пусть ветер несет ее, куда хочет: она отправлялась в плавание.
— Бо, — сказала она. — Я беспокоюсь насчет Пирса.
— Хорошо, — ответил он.
— Ты же с ним, наверно, видишься? Может, говорил ему… — Бо выжидающе молчал: пусть она говорит, а не он. — Он считает себя таким сильным. Таким уверенным. Но он хрупкий. Он сломается.
— Ну, то, что он делает, нелегко, — ответил Бо. — Ведь так же? По крайней мере, он стремится к цели. Он заходит все дальше.
— Куда ступить и ангелы боятся, — отозвалась Джулия. В горле стоял горестный комок, и в глазах слезы; она снялась с якоря и оказалась во власти чувств. Дружеских чувств ко всем странникам, то есть, собственно, ко всем и каждому: путь и вправду тяжел. — Интересно, а он сам-то знает, что люди волнуются?
— Ха, — ответил Бо. — Сдается мне, Пирс вообще не верит, что люди думают о нем, когда его нет рядом.
— Ты присмотришь за ним? — спросила она. — Я не имею в виду, что… Но ты постараешься?
Бо долго не отвечал, и Джулия через сотню миль видела его смущенную улыбку — так он улыбался ее тревогам и вообще чужим спотычкам; на самом-то деле люди ушибаются не больнее, чем дети, за которыми он присматривал: вставай, отряхнись и беги играть.
— Хорошо, — наконец отозвался он.
— Ух, — выдохнула Джулия, выдохнула как ветер. — Ух ты, послушай.
Ниже по Мейпл-стрит — Кленовой улице — клен бился о крышу и окна дома Пирса, пытаясь ворваться внутрь. Пирс закрыл окна веранды, все, кроме одного, у которого стоял его сын, вытащенный из постели, из узкой белой постели на веранде, забранной окнами.
Наконец он отвернулся от мчащихся облаков и ночи и пошел к постели отца; теперь для него в ней не было места. Какое-то время он стоял над спящим — голый дрожащий счастливый, насытившийся всем, что здесь происходило. Теперь его сменят другие, строгие и менее уступчивые, да и не так просто будет от них избавиться. Он склонился над отцом и поцеловал его в щетинистую щеку.
Поцелуй должен был разбудить Пирса — но нет, не вполне; лишь где-то в глубине тихо простонал маленький Пирс, тот Пирс, которому и предназначался поцелуй, который видел, как уходит сын. Затем Робби повернулся к открытому окну, к ночи, к ветру. Минуту постоял на крыше в свете фонаря, исчерченном тенями беспокойных кленовых листьев; испуганный, он обхватил свою наготу. Pallidula rigida nudula, бледный маленький голый маленький дрожащий, забыл веселость прежнюю; что вырастет из тебя, куда ты пойдешь? Пирс во сне видел мальчика на крыше: и тут он проснулся, широко распахнул глаза.
Минуту спустя он сел, не понимая, что его разбудило. Вытащил ноги из-под одеяла на холодный пол. Наверное, разбудила его выпивка — закон алкогольного сохранения: быстро засыпаешь, рано просыпаешься, баланс соблюден, а может, виноват ветер или та, кто лежит рядом, смятенная в своих снах; он не привык, чтобы рядом с ним спали крупные беспокойные женщины — верно, никогда уж не привыкнет; может, ему вообще лучше спать в кресле?
Он осторожно поднялся и вышел на веранду — закрыть окно. Уперся ладонями в раму: постою немного, пока не успокоюсь, а там и снова спать. И ждал он долго, полый, открытый диким порывам ветра. Но сердце не могло, не хотело успокоиться: и не сразу оно вернулось на место с «дорог в никуда, где тела не отбрасывают тени и зеркала ничего не отражают». И он не сможет заснуть, пока не пробудится.
Далеко отсюда (не так уж далеко, как мнилось Пирсу, для которого путь казался непреодолимым, но ветер мчался через Делавэрское ущелье, вдоль морщинистой реки, быстро долетев до новой магистрали, где шли огромные грузовики, и вверх в горы) сестра Мэри Филомела проснулась в своей кровати в школе Царицы Ангелов.
С этой полуночной пустошью она прежде не была знакома, если не считать тех дней (уже почти забытых), когда она бессонно маялась болью в животе. Кажется, она очнулась мгновенно, а не восходя по шатким ступеням пробуждения, и на то была причина, но какая, неведомо. Право же, что за буря. Воздух темной комнаты осязаемо зыбился в согласии с ветром снаружи.
Что это? — спросила она у комнаты и ночи. Сидя в кровати и не помня, как села, она перекрестилась и быстро зашептала молитву, а взгляд скользил по комнате, знакомой уже двадцать лет. Вверх к потрескавшейся штукатурке потолка; вниз на стену к распятию и аналою; к ее ступням — надгробным камням под серым одеялом; ныне и в час смерти нашей; через край кровати на пол, где стояли тапочки, где.
Дрожа, не разжимая рук, она медленно, дюйм за дюймом, приподнялась над матрасом — и снова опустилась, ибо у кровати, так близко, что сразу не разглядеть, стоял святой Венцеслав, ее старый, изъеденный червями самшитовый святой, который еще вечером, когда она закрывала глаза, пребывал, как обычно, на комоде.
Сестра Мэри Филомела скользнула к самому краю кровати, нашарила на столике очки и взглянула на святого. На голове корона, в руке скипетр, видна полоска клея на месте давнего слома. Он. Но святой глядел странно, смущенно, даже печально, совсем не как обычно. Она пробежала глазами по серому коврику, креслу, комоду и кружевной салфетке, где Венцеслав еще недавно обретался: вот этим путем он и спустился и встал перед ее постелью — путем невообразимым и тягостным.
Что случилось? — спросила она его негромко и наклонилась к нему, не отпуская рук от кровати. Когда она взглянула на него в упор, стало ясно, что: она протянула руку и вынула из приоткрытых челюстей старого короля то, что он держал во рту.
Это был ключ. Ветер бился и гремел от чердака до подвала. Холодный медный ключик.
Дрожа, но не от страха, сестра Мэри Филомела отбросила покрывало и ткнулась ногами в тапочки. Лицо святого вновь было безучастно, свято и несколько брюзгливо. В благоговейном изумлении она подняла Венцеслава на привычное место, надела халат и положила ключ в карман. В лучах ночного света остановилась перед маленьким квадратным зеркальцем и рывком поправила ночной колпак.
Шла она вниз через дортуар, между белых кроватных рядов, где спали двадцать девочек, одни — как убитые, другие — изогнувшись, как в припадке (ночные рубашки задрались, дыхание частое), третьи ворочались и сонно бормотали. Двое, разбуженные ветром, что-то зашептали сестре, но она шикнула на них и прошла мимо.
Шла она вниз, по узким черным ступеням на второй этаж, мимо комнат, где спали сестры, вниз по вощеным ступеням, покрытым ковром (халат раздувался, как парус, от ночного ветра), на первый этаж, где у стены стоял огромный древний сундук, черный от воска, резной, обшитый панелями. Он прибыл в Царицу Ангелов из больницы в Бондье, когда та расширилась; озадаченные работники вытащили его из грузовика и внесли по входной лестнице — тяжел он был, как свинец.
Только оказавшись перед сундуком, сестра Мэри Филомела изумилась, как это она сразу, без вопросов поняла, что ключ, оказавшийся во рту бедного святого, был от сундука; только вытащив ключ из кармана, она удивилась, почему сразу пошла его открывать. Все хватит не надо ничего не трогай, сказала она себе. Затем преклонила колени на паркете перед сундуком и вставила ключ в замок.
Вздрогнул всенощный свет за красными стеклами; сестра Мэри Филомела услышала дальний вопль — то ли кошка, то ли заблудившийся ребенок, то ли петли, терзаемые ветром. Повернув ключ, она ощутила толчок, как будто внутри один за другим открывались все ящики и отделения, которых на ее памяти никто не видел. Ее пронзило чувство, будто она не просто открыла сундук, но выпустила новую жизнь, то, что давно ее ожидало, поджидало, — что-то на нее похожее, и теперь оно выйдет наружу и сделает, что должно.
В это же время белая «буря» с откидным верхом (свернувшая с автострады у Пайквилля часом раньше и проехавшая почти под окнами Царицы Ангелов) миновала сгинувшую деревушку на Кабаньем Хребте и двинулась вверх по горному склону. Туда, где широкая мощеная улица разделялась и вела вверх к старой открытой разработке на склоне хребта, но «буря» выбрала другую дорогу, грязную, ведущую вниз; женщина за рулем ни с того ни с сего убрала ногу с газа, и призрачная машина съехала по изгибу дороги, прошелестела по хрусткому гравию и замерла у берега ручья.
Водитель соскользнула с красной обивки сиденья, распахнула дверь для пассажиров; вышла. Мост был тот же, казалось ей, или новый не отличался от старого; она аккуратно шла по нему на высоких тонких каблуках.
Она уже хотела вернуться; хотела бы вообще сюда не приходить; но теперь ее желания ничего не решали, и что бы ни вело ее — вело быстро над бурной водой и вверх по тропинке. Мимо огромного валуна, который так и не сдвинули с места, оставили как знак. Сосны выросли на горе, там, где она провела не одну ночь — так давно, столько лет назад. А под крыльцом не лежит ли собака? Никто не проснулся. Она прошла ко входу: не заперто и защелки нет; толкнула дверь и вошла, не закрыв ее за собой.
Дом. Света нет, только серая морось телевизора, включенного без звука: на экране быстро сменяются маленькие фигурки в наигранных терзаньях. Возле телевизора — хромая кушетка и дедушкин стул с прямой спинкой, а на нем Библия.
Она прошла мимо кресла к единственной спальне — ее дверь тоже открыта. Под ногами хрустнул линолеум. Ветер, казалось, вот-вот подымет дом прямо в воздух, прямо к вершинам деревьев.
Он был там.
Лежал на спине на матрасе, без рубашки, огромные мозолистые ноги раздвинуты, длинная рука свешивается к полу. Сперва почудилось — он не спит, глаза его смотрят; приблизившись (с отвращением и ужасом, но без страха), она поняла, что он не здесь. Ветер рвал занавеску на открытом окне.
Не мешкая — да и не в ее власти было замешкаться, — она подошла к нему; подняла безвольную руку и положила вдоль тела; просунула руку с красными лакированными ногтями под спину (подумалось: холодный как труп), потянула. И тяжелый как мертвец. Она встала на ноги, пошатываясь на каблуках, и с тонким писком летучей мыши перевернула манекен лицом вниз. Он не проснулся. Не мог.
Теперь бродячий дух, придя на рассвете обратно, не сможет войти через рот, из которого вышел. Он заперт снаружи.
Она повернулась и вышла, оставив дверь открытой (и через нее он вернуться не сможет), мимо дьявольского камня и обратно по маленькому мосту — на этот раз провалилась каблуком в щель. Она нагнулась, чтобы снять туфли на ходу, уже быстрее подошла к белому автомобилю, ждавшему у воды, и вырулила обратно, разбрызгивая землю и камешки, — ошеломленный ветер выл за спиной.
Как, разве вы не помните, разве не помните: ведь если не помните вы, других доказательств не останется. Одна из больших сосен на высотах Аркадии рухнула и развалилась пополам, обнажив пустоту сердцевины и построенный в ней огромный улей; пчелы взлетели на встречу с врагом и были рассеяны. Ветер стряхнул дранку с конюшни и перевернул страницы «Нэшнл джиографик», сложенных на ее чердаке; он поднял страшный грохот, но так и не смог открыть запертую дверь, у которой с самого дня своей смерти стоял Бони Расмуссен, недвижный, словно камень.
Роузи Расмуссен сидела в постели, тоже разбуженная ветром или шумом за дверью — будто чьи-то шаги. Да нет, ветер, конечно же. Роузи была настороже; вглядываясь в черный овал дверного проема, она пожелала: пусть оно, что бы то ни было, убирается прочь.
Прочь.
И когда Роузи уверилась, что за дверью и вправду кто-то есть, послышались мягкие шаги и маленькая фигурка в белом прошла мимо ее двери, даже не заглянув.
Господи, Сэм.
— Солнышко? Тебе надо?..
Нет, не в туалет. Роузи вылезла из постели, вышла в зал и успела заметить, как Сэм целенаправленно спускается по ступенькам.
Говорят, их не нужно будить, не то стрясется что-то ужасное. Правда это или нет? Миф, конечно, миф, совершеннейшая выдумка, — потому что так странно, так страшно, но чего же?
— Сэм, — прошептала она, но не очень громко.
Ну и ветер.
Сэм без колебаний спустилась по лестнице в зал, держась за широкие перила. Что она думает, куда направляется. Роузи шла следом, шея и плечи вздрагивали, как всегда, когда она слышала рассказы о ночных кошмарах. Она смотрела, как белая ночнушка Сэм плывет через зал к входной двери. Подойдя, она встала на цыпочки и взялась за ручку — то ли выйти самой, то ли впустить ночь.
Роузи подскочила к дочери.
— Нет! Сэм, нет! — вырвалось у нее. — Нет!
Сэм отвернулась от двери. Она увидела маму, и большой зал, и саму себя — тело ее яростно дернулось, и глаза были огромными.
— Что это? — спросила она, уставившись перед собой.
Ее снова затрясло: беспрерывно. Она рухнула на пол, прежде чем мама успела подхватить. Роузи пыталась поднять ее, но Сэм всю скрутило, зрачки закатились, зубы стиснуты, из горла вырывается дикий вой.
Буря в мозгу — вот как называл это доктор Бок. Будто гроза.
— Боже, — повторяла Роузи, пытаясь прижать Сэм к себе. — Боже.
Была ровно полночь двадцать первого сентября. Приступ продолжался почти минуту. Вечно.
— Боже, — молила или шептала Роузи. — Господи, Господи Иисусе.
Глава девятая
— У сердца, — сказал Фрэнк Уокер Барр Пирсу Моффету, — есть история. — И он постучал по груди, внутри которой, вероятно, находилось его собственное.
— Да? — сказал Пирс.
— В наше время сердце — просто насос. Мышца. С ней могут случиться неприятности, и она нуждается в заботе. Но на протяжении веков оно было — и в самом деле было — обителью чувств, истолкователем мира, источником эмоциональной жизни.
Они шли по аллее меж двух рядов чахлых пальм, чьи верхушки указывали на то, что ветер — западный. В конце аллеи стояла пирамидка, охраняемая сфинксами с нарисованными кошачьими глазами и ртами-бутонами.
— Когда-то, давным-давно, — продолжал Барр, — человек был устроен иначе, нежели теперь. Когда-то его составляли различные, несоизмеримые части. Душа и тело. Тело и душа.
— Да, — сказал Пирс.
— Душа была нематериальна; она не имела размера, формы, плотности, веса, ничего такого. Она сама делилась на части, но сейчас это не важно. Тело было полностью материально и состояло из четырех элементов: воздух огонь земля и вода, в нескольких, весьма немногих сочетаниях.
Пирс кивнул. Он вынул из кармана и надел коричневые солнечные очки, которые купил в свой первый приезд в Дальние горы, в прошлую мировую эпоху, до времени перехода. Песок и море потемнели.
— Ну так вот, проблема заключалась, — говорил Барр, — в отношениях между этими частями. Душа полностью нематериальна, тело — наоборот; так как же душа может постигнуть тело и материальный мир? Как может тело отвечать на приказы и стремления души? Что вообще может их связывать?
Он махнул рукой в сторону пирамиды, показывая, что надо не обходить, а направиться прямо к ней. Человек он был низенький, но казался крупным, будто сделан из какого-то тяжелого и крепкого материала; но все же его поступь была нерешительна, а руки в промокшей от пота рубашке — немного искривлены в локтях. Он был стар уже в пору Пирсова студенчества.
— Но ведь эта проблема вовсе не обязательно возникает, — вставил Пирс, которого охватило знакомое беспокойство. — Если не делить человека на части, то и думать не о чем.
— Правильно, — сказал Барр. — Греки так и делали. Ставили проблему так, чтобы ее мог решить любой, кто согласен, что греки во всем — последняя инстанция. И вот к чему в конечном счете пришли; установили, что существует и нечто третье, а именно — дух, pneuma по-гречески; у этого слова множество туманных значений, в том числе и «дыхание».
Душа, дух: Пирс сказал, что встречал эти слова в трудах старых авторов и с детства слышал их в церкви, но никогда не понимал разницы, если она вообще есть.
— Что ж, — сказал Барр. — Оказалось, что есть. Ты, конечно, читал Фичино. «De vita coelitus comparanda».
— Ну, почитывал, — сказал Пирс, мучительно краснея если не порозовевшим от солнца лицом, то сердцем.
— Ты помнишь, как он определяет дух; его определение было вполне самостоятельным и оказало влияние на всех, кто в дальнейшем писал на эту тему. Разница между душой и духом в том, что дух — это материя, а душа — нет; дух — это чрезвычайно тонкая, тончайшая, сверхтонкая материя, жидкая воздушная огненная штуковина. Он растекается по телу, и очень быстро, он горяч и как-то так блестит, или серебрится, или отражает свет, что ощущения, воспринимаемые телом, отражаются в нем.
Барр обвел рукой мир, растения, пару носящихся кругами бабочек, босых людей, которые бродили туда-сюда или, затенив рукою глаза, сидели, уставясь на пески.
— Звук воспринимается ухом, — сказал он. — Глазами мы видим. Звук и вид ударяют в блестящий дух, который от этого приходит в движение и загорается эмоцией — а она нематериальна. И душа, которая не может воспринимать материю, потому что у нее нет органов чувств, может воспринимать отражения, которые нематериальны, как свет. И таким образом душа воспринимает то же, что и тело, потому что источник впечатлений врезается в дух, запечатляется или отражается им.
— Тогда я не понимаю, как все это связано с сердцем, — сказал Пирс.
Разговор начался с того, что Барр упомянул свое собственное сердце — оно было не в лучшей форме.
— Сердце, — сказал Барр. — Ах, да. Видишь ли, дух растекается по всему телу. Он составляет некое второе тело, которое тесно связано с физическим — вот с этим.
— Астральное тело, — сказал Пирс, думая о Бо Брахмане.
— Да, — отвечал Барр. — Вот именно. Но именно в сердце создается дух, и оттуда начинается его циркуляция; именно оттуда исходит вещество, благодаря которому работают органы чувств.
— Вот оно что, — сказал Пирс.
В свете этой идеи он начинал различать очертания старых философских проблем; начинал понимать, почему люди некогда говорили то, что говорили, делали то, что делали. Бруно. Ди.
— Я вижу, — сказал он, хотя видел не вполне отчетливо.
— Дух вытекал из сердца и возвращался в него; отчасти он управлялся душой, отчасти же — телом, чувствам которого служил. Органы чувств получали исходные данные, те, в свою очередь, воспламеняли дух, сердце создавало образ из всех ощущений, а душа воспринимала нематериальное отражение объекта и размышляла: хороша ли эта вещь? или дурна? Воля — а она есть часть души — могла принять или отвергнуть этот образ.
— Угу, — сказал Пирс.
— Возьмем секс, — сказал Барр. — Или, скорее, любовь.
— Угу, — повторил Пирс, будто заранее знал, что к этому все придет, а он и вправду смутно догадывался.
— Ты видишь человека. Его физические свойства воспринимаются твоими органами чувств. Они отражаются в твоем духе, который разогревается по мере того, как просыпаются твои чувства. Душа смотрит в это зеркало — дух, — и видит отражение, и очаровывается или не очаровывается. Любовь.
У пирамиды собралось десятка полтора народу — загорелые старики, родители, взявшие детей за руку, — и все терпеливо ждали на мягком солнце.
— Она входит через глаза, — сказал Барр. — Не во плоти, конечно, только ее образ, который как-то проецируют ее глаза — и в этом источник ее власти вызывать любовь.
— Беатриче и Данте, — сказал Пирс. Пот прохладным кольцом окружал его лоб. — Петрарка и Лаура.
— Помни, что душа — единственная часть человека, способная любить, — никогда не может ощутить тело другого человека; она может видеть — и любить — только его отражение в твоем сердце, в твоем духе.
— Так что на самом-то деле влюбляешься не в человека, — запинаясь, сказал Пирс. — Любишь идею.
— Не так уж и глупо, в конце-то концов, а? — улыбнулся Барр. Он снял соломенную шляпу и вытер тесьму платком. — Ренессансные платоники весь механизм личности толковали по-другому, но жизнь понимали не хуже нас.
Теперь пришел их черед. Они подошли к широкому окну и белому прилавку, где на манер пушечных ядер были сложены апельсины — тоже пирамидами, только маленькими; черный юнец в белой кепке небрежно улыбнулся им. Над его окошком полукругом шли толстые, убедительные буквы: СВЕЖЕЕ.
— Большой или маленький? — спросил Барр у Пирса.
— А. Маленький, — ответил Пирс; Барр показал два пальца продавцу.
— У них сорт «Валенсия», — сказал Барр. — Я это выяснил. Из них самый лучший сок. — Он дал Пирсу стакан, наполненный пенистым соком и парящим льдом, вовсе не маленький. — Эта схема объясняет — или несет ответственность — и еще кое за что, — продолжал Барр, отворачиваясь от прилавка. — Что в любви может пойти не так? А в те времена такое нередко случалось.
— Amor hereos — сказал Пирс. — Об этом Бертон писал.
— Да. Составная часть меланхолии. Что ж, ее этиология — часть теории духа. Смотри, что происходит. Представь, что твой дух особенно горяч, блестящ, нестоек, подвижен. И вот ты видишь или встречаешь кого-то, кто по всяким причинам — в основном из-за звезд — абсолютно соответствует способности твоего духа к отражению. И что тогда? Дух подхватит образ возлюбленного и безудержно пронесет по всему телу; это может оказаться болезнью.
— Любовное томление, — сказал Пирс.
Его сердце забилось ровными быстрыми толчками — твердый кулачок колотит в тюремную дверь; чувство это, привычное, почти постоянное, так напугало Пирса, что он стал подыскивать доктора — настоящего, современного, — который выслушает и велит расслабиться и отдохнуть.
— Душа не в силах думать о чем бы то ни было еще, потому что дух больше ничего не может отражать. Фантомное отражение другого человека, безудержное в твоем духе, обретает мнимую независимость. Это не человек, помни, это твое собственное творение, но оно может превратиться в человека. И вот бедная душа ни о чем больше не думает, и призрак вытесняет твою подлинную личность, так что фантом возлюбленного окажется там, где должен быть ты. Ты отдал ей свое сердце.
— А что случилось с вами? — спросил Пирс.
— Всё, прошло. — Барр допил сок. — Если не обретешь себя снова — умрешь. Не будешь ни есть, ни одеваться, ни.
На миг Пирс почувствовал слабость в коленях, яркий день потемнел, и он подумал, что еще немного — и он упадет в обморок прямо на тротуар, покрыв себя позором и до смерти напугав старого учителя.
Он бы мог сказать, что не впервые подхватил эту болезнь; что в период после полового созревания он постоянно то страдал, то поправлялся от хвори, то неустанно пытался вновь ее подхватить. Но теперь все иначе, о, совсем иначе. Человек, который брел рядом с Барром, посасывая сок через соломинку, — некто, похожий на давнего Баррова студента, по странной случайности встретивший старика на захолустном флоридском курорте, — на самом деле был големом, который собою больше не управлял, раковиной, которую опустошила болезнь, подозрительно напоминающая смертельную; и пустоты внутри него были наполнены страшными детищами воображения, черной материей, в которую не могло проникнуть солнце.
— Так есть ли, — спросил он по возможности спокойным голосом, — лекарство? — Барр посмотрел на него с любопытством, и Пирс широко улыбнулся в ответ: простое любопытство. — Ну, то есть, если они думали, что это болезнь, может, они знали и лекарство. Я, правда, о таком не слышал.
— Пытались они лечить, — сказал Барр. — Укладывали в постель — лежи, сам разбирайся. Молитва. Отдых в каком-нибудь скучном краю. Иногда случались спонтанные ремиссии, бывало, да.
Конечно, бывало. Ведь и сам Пирс не раз выкарабкивался из этого недуга — далеко не один раз. Ослабелый, но живой, еще живой.
Но в этот раз.
— Я, — сказал он, и Барр умолк в ожидании. — Я.
Но Пирс остановился и отвернулся — якобы взглянуть на крохотный пляж (созданный руками человека) и нестойкий облик облаков. На самом-то деле — чтобы скрыть от старого учителя пугающе-нездоровое лицо (он знал, как выглядит со стороны) с застывшей улыбкой. Он пережил ужас безумца: нужно просить о помощи, но другим не понять, в какую духовную яму ты попал; а значит, и помочь они не помогут; и ты уходишь все глубже во тьму под их добрыми озадаченными взглядами.
Бо, и Роузи Мучо, и Споффорд — умные, нераздвоенные, обычные люди, они даже вообразить не могли, что случилось с Пирсом, хотя он и пытался им объяснить. Дитя в тисках ночных кошмаров, которого утешают большие, надежные взрослые, ребенок, знающий, что взрослые избавлены от страхов, — и от этого он еще более одинок и напуган. Конечно, им трудно поверить ему или хотя бы посочувствовать. Пирсу и самому было трудно верить, ужасно, совершенно невозможно; его собственное «я» беспомощно, изумленно, тревожно глядело на Пирса из серого, холодного, небывалого узилища.
Он шел вместе с Барром по дорожке вдоль пляжа, мимо сувенирных киосков и продуктовых ларьков к железной ограде отеля, где старик обитал. Какое совпадение, вновь заметили они, довелось же встретиться не где-нибудь, а здесь, вдали от родных домов, и Барр сказал — мир тесен; но Пирс уже не изумлялся вешим встречам — не более, чем странствующий рыцарь удивляется встрече с отшельником в огромном, диком лесу, именно с тем, кто ему и нужен. Нет, Пирс не был удивлен; ему казалось, что теперь он будет встречать старого ментора и проводника на каждой безнадежной развилке своего пути, а если и не его, то кого-нибудь похожего; и все же он еще не знал, какой вопрос надо задать, чтобы освободиться, он даже не знал, есть ли такой вопрос.
Господи, не дай мне умереть от этого, думал он, возвращаясь в дом матери: тогда все будет тщетно, все — постыдно и он не сможет посмотреть в глаза другим мертвым.
— Она работала в центре психотерапии, — сказал Пирс матери. — Там она и связалась с этой. Группой.
Пришел вечер, и они снова сидели на пристани для яхт при маленьком мотеле, в котором у Винни была доля. Зимний воздух был мягок.
— Они называются «Пауэрхаус интернешнл», — сказал Пирс и сдавленно усмехнулся. — Пауэрхаус, да уж. Псевдохристианский библейский культ. Специализируются на исцелениях, во всяком случае, их элита. Заявляют, что достигли большого успеха в излечении душевнобольных.
Винни обеспокоенно покачала головой.
— Я думаю, тут замешан ее прежний любовник, — сказал Пирс.
Он отчетливо видел их — агентов новой веры, ночных птиц, что с открытыми глазами угнездились во тьме его души: Мучо — орудие, Рэй Медонос — вялый чародей, а за ними, где-то на Среднем Западе, где стоял их храм, — основатель и глава секты, пророк-дракон, который появлялся на видеопленках, как волшебник страны Оз, чтобы проинструктировать последователей и новобранцев. Роз описывала ему собрания: она решила, что Пирсу там будет интересно.
— Из тех, кто попал в секту, многие с этим справляются, — сказала Винни. — Ты думаешь — раз проглотили, оттуда уже не выбраться. Но выбираются же, и многие.
Тогда повсюду сновали секты — так, во всяком случае, казалось: на тропках, прельщая юных, возникали пряничные домики — и дети шли тысячами. Секты суть твари, что живут во время перехода, быть может, сложносоставные чудовища, которые сами дивятся внезапному прибытку сил; или не твари, а безнадежные беженцы на сломе времен, которые, как пассажиры тонущего лайнера, устремляются на задравшуюся корму, чтобы сгрудиться там; или же — симптомы социального и психического расстройства, которые были всегда, но только сейчас их впервые — или вновь — заметили. А может, ни то, ни другое, ни третье. Но Пирс видел их в вещих снах, и особенно часто — в последние годы; грезы о собственной секте нередки среди сновидцев, но до сих пор он всегда мог уверенно сказать, спит или нет.
— Они верят, что могут изменить мир в нужном направлении. Не просто исцелить. Они могут, ну, скажем, получить что-то молитвой. Найти потерянные вещи. Получить что хотят.
— О господи.
— Если ты просишь хлеба, не получишь камня. Так Иисус говорил.
Он пытался объяснить Роз, спокойно и откровенно, что у него долгие и сложные отношения с религией, что он много размышлял о ней, не только о предпосылках и догмах, но и о религиозной страсти. Но ты ведь не христианин, Пирс, сказала она удивленно. Ты католик.
— Если они все-таки позволят тебе увидеть ее, — сказала Винни, — ты должен проявить понимание, и не судить, и не впадать в истерику. Я об этом читала. А не то она еще глубже завязнет. — Винни немножко посмеялась и искоса посмотрела на Пирса. — Ты на такое способен?
— Не пробовал, — сказал Пирс.
Нет, он взъярился на нее, яростный деревенский атеист, забыв всю свою мудрость, своего нового бесконечного Бога в бесконечно малом сердце вещей; в невыразимом ужасе наблюдал, как она беспомощно погружается в сон под властью чар, — а она только смеялась, когда он так ей и говорил. Он разъярился и на себя, ужаснувшись своей злости, отсутствию такта и тактики. В конце концов у него и вовсе крыша поехала, хотя он не смог бы сказать отчего. Он не собирался говорить матери, что сам видел чудеса, из самых малых, — крохотные исчезновения или изменения времени и пространства, по большей части бессмысленные, но ужасающие: маленькие несомненные знаки, которые во сне обозначают, что реальность — вовсе не та, какой представлялась.
Ну, может, чудес-то он и не видел. Он вроде как видел чудеса, так ясно, что не поспорить. Он теперь все время жил в мире «вроде как». А может, не только он один, может быть, по всему свету различия начинали стираться, метафоры схлопывались, средства поглощали цель.
Он ногой отпихнул стул к ограде пристани. Огромные птицы бороздили вечер над его головой, медленно взмахивали крыльями в движении на запад, ноги волочились позади. Розовый ибис, так было сказано в его книге о птицах, отнюдь не родня ибису Старого Света, птице, священной в Египте и Эгипте.
— В Кентукки, — сказал он. — Та девочка-сирота, которую мы приютили, когда ты уезжала?
— Да?
— Она верила в тайное евангелие, — сказал Пирс. — Которое создал ее папочка. О конце света.
— Да ну? — Винни изумленно смотрела на него: с чего бы ему вдруг вспомнилось; правда, у нее самой тоже сохранялась пара бесполезных воспоминаний.
— Дьявол бросил большой камень в дом ее дедули, — сказал Пирс.
— Ах вот как?
— Чтобы тот не смог поделиться вестью. Ну, что грядет конец света. Чтобы дьяволово собственное воинство не утратило мужество. Кто знает.
— Ой, люди, — сказала Винни.
Вот оно какое чувство, понял Пирс: вроде как сидишь на ступеньках крытого перехода, летом, в последний год перед концом света, и нельзя спасти Бобби, нельзя отогнать от своего уже обжитого сердца тьму, в которой она совершенно, казалось бы, сознательно позволила себе заплутать. Нет, это не вроде как, это именно так, словно никогда и не прекращалось.
Но теперь он знал: ничто не случается только однажды, все повторяется, все циклично, и каждый цикл — в точности как предыдущий, только иначе оформленный, и с каждой эпохой то же самое, сомнений нет; совсем как в тех романах, где все персонажи — аватары мифических героев, их повседневные дела воспроизводят все повороты древней истории, а их имена — отзвук старых прозваний, хотя и этого им не понять; они думают, что сами строят свои жизни, даже когда их бросает туда-сюда неусыпная сила Совпадений, обязанная довести все до конца — до убийства, до потери рассудка, до последней страницы.
— Пирс? — сказала Винни. — Ты как?
Он понял, что сидит скрючившись на стуле, держа руку у груди.
— Тебе больно?
— Нет. Нет. — Он попытался выпрямиться и принять обычный вид. — Я все думаю — у меня что-то с сердцем. Да нет, не волнуйся, доктор говорит, ничего такого.
— Даже не разбито? — спросила Винни и накрыла его руку своей. — Как странно, что именно здесь ты это чувствуешь. Вроде как.
Вот именно: вроде как. Но что же связует голову с сердцем, орган мысли с органом кровообращения, отчего такая страшная боль посреди груди? Почему именно здесь?
— Это раньше, — сказал он, — это раньше люди верили, что оно может разбиться. И погубить тебя.
— Люди до сих пор в это верят, — сказала Винни. — Многие.
— Ну да, конечно, — сказал Пирс. — Такие образы по-настоящему никогда не исчезают. Вот в книге, которую я пишу.
Он умолк, и его сердце в изумлении перестало биться. Вечер помедлил и замер на миг.
Господи, нашел.
Он обрел знание — и сердце заполнило всю его грудь, и Пирс вскрикнул, не то всхлипнул, и остановиться не мог, и слезы лились из самого сердца, нескончаемо.
Он нашел. Он поклялся, что найдет, и выполнил обещание.
Что мы наследуем из давнего прошлого, что, единственное из прежнего порядка вещей, выживает и остается неизменным? Что сохраняет свою старую природу и могущество?
Бони хотел, чтобы это был Эликсир, который позволит ему жить вечно. Но это не Эликсир.
Оно внутри него, как и было всегда; внутри Пирса, внутри каждого, всегда с нами, на задворках, и это ведомо всякому, кроме дурака, который уходит из дому на поиски. Нельзя ни мыслить, ни говорить без того, чтобы оно не пробудилось, чтобы не помянуть его силу и резоны; когда хирурги вскрывают грудную клетку, все знают, с чем им придется иметь дело и какую работу оно выполняет: именно там хворост реальности преобразуется в смысл, коим питается душа. Даже хирурги знают это.
Сердце. Сердце в груди, где же еще ему быть, это не метафора, оно здесь, здесь, здесь, и Пирс трижды стукнул себя в грудь. Сила была здесь, и здесь обретается, и пребудет всегда; в точности как и гласила магия.
— Ох, сынок, — сказала Винни. Она потерла указательным пальцем под носом и втянула воздух. Снова взяла его за руку. — Черт бы все побрал.
Он только что дошел до конца своей книги. Его дурацкие всхлипы перешли в безумный смех. Да, его книга. Лучше бы он никогда не добрался до конца, но ведь пришел-таки к неожиданному финалу — теперь, когда был уверен, что книгу не напишет никогда, никогда.
Ему предстояло потерять все, разум — вслед за сердцем, и работу в том числе; все у него отнимется. Изрядная расплата — и он ее вполне заслужил. Проклятой неуемной сатурнианской скукой и страстным томлением он исказил свое магическое сердце, обратил его к ложным целям в поисках переживаний, которые могли бы заставить его биться живее, — и вот оно расшаталось, сжалось и сократилось в его груди, и больше не будет выполнять свое назначение, лишь перекачивать кровь да всхлипывать.
Когда наступила зимняя ночь, на Севере похолодало; Винни, Дорис, компаньонка Винни, и он смотрели по телевизору, как люди в пальто и галошах сгибаются под снежным ветром северных городов или беспомощно раскапывают занесенные снегом машины. Пирс представил, как буря обволакивает его маленький дом с закрытыми ставнями, приткнувшийся в конце стертой снегом дорожки. Дважды с начала зимы вода в пластиковых трубах начинала замерзать, и дважды он освобождал трубы ото льда, пока не поздно. Теперь его там нет.
Снег и лютый холод, видимо, овладели всей Европой; глубокие сугробы встали там, где прежде землю чуть примораживало, и снег падал большими театральными хлопьями на средиземноморские города, которые вообще были с ним плохо знакомы, и дети поднимали ладони, чтобы встретить крохотных существ, которые, приземляясь, исчезали. Телеведущие говорили: вероятно, это начало глобального похолодания, может быть, возвращение Малого ледникового периода семнадцатого века, когда Темза вставала каждый год и праздники проходили на льду.
Все было тихо и мягко у Винни на островке и в водах бухты за маленькой пристанью мотеля. Высокая цапля стояла на одной ноге среди меч-травы и спала, засунув голову под крыло. Если бы Пирс поднял голову и выглянул наружу, он увидел бы силуэт на фоне серебристой воды.
Но он лежал без сна на влажной подушке, глядя на квадраты потолка, которые, казалось, строили ему рожи: щербатые головорезы в канотье косятся невесть на что.
Сердце, Джулия, сердце. Уже что-то. Последний волшебный движитель, которого не коснулись перемены, все еще способный на чудеса, Джулия, если ты осмелишься испытать его; но способный творить и ужасное.
Магия — это любовь, Джулия. Любовь — это магия. Разве не знала она этого с самого начала? Лучший сюрприз — тот, о котором ты догадался, о котором знал и все же не ожидал его. Хотя то, что Джулия понимала под любовью, было, конечно, не той ужасной кер, которая осенила крылами Пирса; сердце в ее представлении — вовсе не страшный котел сплетающихся образов, взращенных могущественными меланхоликами-сатурнианцами вроде Бруно.
Бруно — о, как ясно это было теперь, как ясно, — пытался заполучить эту сердечную болезнь, amor hereos, с тайной целью: его личность должен был низвергнуть, изгнать, истребить фантазм возлюбленной, которая станет править вместо него. Вот только его возлюбленной была не женщина из плоти и крови, но богиня Диана: самосозданный образ Вселенной, который породил и сердце, и мозг, и личность. Отточив в эротическом жаре кузни своего сердца образ столь роскошный, столь слепящий, что Бруно ничего не оставалось, как только влюбиться в него, — он собирался пройти через смерть, чтобы заменить этим образом свое собственное сознание: обрести духовное сродство со всей видимой Вселенной, все внутри него и одновременно — вовне, и в его воле. Так он станет богом.
Псих. Запутавшийся псих. Пусть отправляется в Рим и объясняет это инквизиции. Тогда он поймет, где подлинное могущество, в руках какого бога.
Сердце Пирса вновь начало колотиться о грудную клетку ужасными мелкими толчками.
Когда в ту страшную ночь он сказал Роз Райдер, что, кажется, теперь не сможет написать книгу, которую обещал своему агенту и издателю, — может быть, и вовсе оставит ее, — Роз ответила: Что ж. Пирс, ведь это все равно вранье. Все вранье. Он вовсе не сковал ее чарами, и теперь она нашла магию посильнее, чем у него.
Не дай бог с ней что-то станется. Господи, пусть она не пострадает.
Может быть, если бы он сейчас поднялся и позвонил ей, сказал, что сожалеет о своих поступках, что теперь-то попытается по-настоящему понять, по-настоящему.
Нет, она сейчас крепко спит и не обрадуется, если ее разбудят. Сон, мирный сон — один из даров, обещанных верующим.
Сладкий сон без снов, без видений.
Чего он не ожидал, даже возможности не допускал, — что его старый Бог, жалкая деистическая структура, составленная из плохой метафизики, схоластических уверток, претензий на абсолют, которые ей приписала абсолютистская детская логика, — вдруг оживет: существо, искусственно созданное, но одушевленное, шевелящееся, как безглазый комок грязи во сне; Он будет прозревать сквозь Пирсовы уловки и казуистику, подобно тому как давным-давно для Сэма не было преградой Пирсово нахальство; Он жив, могуч, глух к извинениям и заявляет Свои права на женщину, которую Пирс спрятал в Ею доме.
И ему нечем бороться за нее — ни меча, ни щита, они потеряны, исчезли, сломались; и душа его не чиста. У него нет ничего, кроме способности к убеждению. Он начал с нею рациональный спор о существовании Бога, о правде ее Книги, о притязаниях ее иерофантов — он вступил в спор, как в лес терний, и ветви немедленно сомкнулись за его спином.
Hypnerotomachia.
И к добру это не привело; он мог ранить ее безжалостными нападками, довести ее до слез, но не мог отвратить от того великого и благого (по ее словам), что ее сердцем завладело. Он убеждал только себя, споря даже тогда, когда ее не было рядом, в одиночестве, днями и ночами, не поднимаясь из кресла, в котором он впервые сформулировал свои доводы: до тех пор, пока в полночь или на рассвете его губы не замирали в ужасе и он не понимал, что часами, днями жил в их вселенной и смотрел на их Бога, своими рассуждениями делая его все более живым.
Где бишь Барр говорил об этом, не в Теле ли Времени, или в другой книге, — о том, что в истории западных религий старые боги всегда превращаются в бесов, низвергаются с престолов в темные подземелья, дабы там править мертвецами и злодеями? Так случилось с древними титанами, когда пришли греческие небесные боги; своим чередом эта судьба постигла dives Греции и Рима, а там и северных богов, которые стали рогатыми дьяволами, на устрашение христианам.
И вот — внимание! — колесо поворачивается, Иегова становится дьяволом. Старый Ничейпапаша, в склеротических бляшках, грязнобородый, ревнивый бог, возлежащий, подобно Дракону, на целой горе своих благословений, окруженный сикофантами, поющими хвалы, хотя ему всегда мало: Пирс явственно видел, закрывая глаза, как он царит в своем темном и закопченном раю. Может быть, в конце концов Пирсовым уделом будет вечно видеть одну лишь эту картину.
Винни сказала: Я не понимаю, почему ты просто все не бросишь. Прежде он и сам не понимал, но теперь понял.
В домике возле Блэкбери они, она и он, сговорились создать иероглиф Любви в ее облике (тысячелепестковая Роза) и в духе Пирса — посредством алхимической силы Эроса. И теперь он не мог исчезнуть, это был только образ, но он управлял сердцем Пирса вместо него самого, а она продолжала жить трагикомической реальной жизнью, из которой они поначалу и извлекли тот иероглиф.
Странно, потому что история, созданная ими в маленькой спальне у реки, была о том, как она отдаст свой трон ему.
О, вернись, вернись, душа, вернись, «я», — как же ему теперь вернуться назад, каким страшным путем вернуться в пустую тронную залу сердца?
Как бы он хотел заплакать.
Гермес, взмолился он, старый бес, бог сплетающий и расплетающий: освободи меня от чар, которые я же и сотворил. Я не так уж и умен, я думал, что умен, но нет. Бруно, ты заманил меня сюда, приди ко мне, если можешь, научи, как повернуть вспять мою магию. Ты, сволочь.
Он лежал недвижно, стараясь уверить себя, что для него еще не все потеряно, если он поверит в то, что помощь придет, — но надежды не было. И с чего бы ей быть?
Нет, единственная надежда — пережить это; живым перейти в следующую эпоху, новый мир, когда омерзительные и прекрасные создания переходного времени уничтожатся, унесенные ветром. Все, что он видит и чувствует (вцепившись в края кровати, ощущая на губах соленый пот), тогда станет обычным безумием, ошибкой сознания или морального чувства. Вот это понятно. Излечимо. Может, он сядет на лекарства. Тихая клиника, такая отчетливая; входит сиделка, на подносе — стакан прохладной воды, и пилюля, розовая, поделенная пополам нежным желобком.
О мир, перестань вращаться. Как шарик в колесе рулетки, ищущий, где успокоиться.
Это может произойти годы, десятилетия спустя. Ему придется поддерживать в себе жизнь, пока время не настанет, в одиночку идти по бескрайним пустошам, и даже Добрые Дела не станут его спутниками, потому что он ни одного не совершил; ни одного не мог вспомнить, ни одного.
Пусть только не исчезнет надежда на то, что новый мир и вправду придет. Да не иссякнет это стремление, не то новая эпоха никогда не настанет; не от его ли тоски, не от его ли желания зависит ее приход?
Он сел в постели. Нет смысла лежать в темноте. Почитать что-нибудь? Но он боялся тех книг, что привез с собой, книг по истории, магических книг. Вранье. Вот бы привезти сюда Еноса, хотя бы один том, чтоб лежал у изголовья.
Он решил: вернется домой — сразу позвонит Роузи Расмуссен. Скажет ей, что готов отправиться в Европу, готов написать заявку, что угодно; и готов уехать совсем скоро. Другое небо, долгие каникулы; там тоже найдется что поискать, и есть причина для поисков; апотропеический, шикарное черное слово, — то, что отгоняет зло. Он порылся в кармане штанов и отыскал папиросы, закурил, хотя и знал, что теперь не заснет до рассвета. Он сидел в шортах на краю кровати, поставив пепельницу между ног, и его спина сгибалась под тяжестью суккуба, прицепившегося к ней, — его собственное искусное творение, созданное в кузнице его сердца, которое ныне захлопнулось и более творить не способно.
Но тем временем, тем временем: не близится ли помощь откуда-то из Царств Света?
Не отправился ли в путь посланец, крохотный, бесконечно малый на первых порах, но теперь уже подросший? Тот, что идет внутрь или наружу, из эона в эон, с посланием для Пирса?
Что ж, он потерялся; терялся не раз, на самом-то деле, — его отвлекали, уводили в сторону, посылали не в том направлении или даже назад, он бродил в сферах смятения и забвения, запаздывал, сам того не сознавая, запаздывал страшно, словно следуя изгибам сюжета какого-то древнего фарса. Теперь, когда древние силы старой эпохи ковыляют прочь со сцены, так и не завершив работу (ее никогда не завершить, никому и никогда, ни в одну из прежних эпох это не удавалось), он — или она — стоит на границе пустого и быстро исчезающего круга, пытаясь вспомнить, куда же она — или он — направляется, в какой край, с каким словом и к кому; недовольная — или недовольный, — как путешественник, который бродит в полночь по перрону, подозревая, что последний поезд уже ушел.
Но явится ли она вовремя? Да, как раз вовремя; когда бы ни пришла, это будет вовремя; когда в тысячную полночь мы совсем отчаемся увидеть хоть кого-то, она придет в неистовой спешке, вторгаясь в последние сферы воздуха, огня, воды, земли или вырываясь из них, словно распахивая на бегу череду дверей в длинном коридоре, ее волосы льются потоком, а брови нахмурены, и руку она поднесла ко рту, чтобы закричать в уши наших душ: Пробудитесь.