Книга: Сластена
Назад: 14
Дальше: 16

15

В конце октября время, как обычно, отодвинули назад, сумерки опускались раньше, и настроение в стране стало еще хуже. Ноябрь начался с похолодания, и зарядили дожди. Все говорили о «кризисе». Правительство печатало талоны на нормированный бензин. Со времен войны ничего подобного не происходило. Было общее ощущение, что мы катимся к чему-то нехорошему, неизвестному пока, но неизбежному. Были опасения, что вот-вот разрушится «структура общества», но опять же никто не понимал, к чему это может привести. Я же была счастлива и занята работой; у меня наконец появился любовник, и я старалась не думать о Тони. Злость на него сменилась — или, по крайней мере, смягчилась — раскаянием от того, что я так сурово его осудила. Неправильно было забывать о той далекой идиллии — о нашем лете в суффолкском коттедже. Теперь я была с Томом, чувствовала себя защищенной и могла уже не трагически, а с ностальгией вспоминать тогдашнюю жизнь. Тони, может, и предал страну, но задал мне направление в жизни.
Я вернулась к чтению газет. Меня занимали страницы с комментариями, жалобами и сетованиями — я узнала, что у журналистов они зовутся «почему, ну почему». Почему, ну почему университетские интеллектуалы приветствуют бойню, учиненную Временной ИРА, и романтизируют Сердитую бригаду и Фракцию Красной Армии? Воспоминания об империи и о нашей победе во Второй мировой войне преследуют нас и укоряют: почему, почему мы должны прозябать в застое среди руин былого величия? Преступность стремительно растет, повседневная вежливость уходит, улицы в грязи, экономика и моральный дух надломлены, уровень жизни ниже, чем в коммунистической Восточной Германии, мы разделены, воинственны, ничего не значим в мире. Бунтари, нарушители гражданского мира разрушают наши демократические традиции, телевидение истерично и тупо, цветные телевизоры слишком дороги — и все сходятся на том, что надежды нет, что страна кончена, что наше время в истории прошло. Почему, ну почему?
Следила я и за ежедневными печальными вестями. В середине месяца импорт нефти снизился, Национальный совет по углю предлагал шахтерам шестнадцать с половиной процентов, но они, воспользовавшись тем, что ОПЕК подняла цены, требовали тридцать пять и запретили сверхурочные. Детей отправляли домой, потому что школы не отапливались, уличные фонари гасили, экономя энергию, ходили дикие слухи, что из-за нехватки электричества все будут работать три дня в неделю. Правительство в пятый раз объявило чрезвычайное положение. Одни говорили: заплатите шахтерам, другие — долой вымогателей и шантажистов. Я следила за всем этим. Я обнаружила в себе вкус к экономике. Я знала цифры и знала, как одолеть кризис. Но мне было все равно. Я была занята Заступом и Гелием, пыталась забыть Вольта, и сердце мое принадлежало «Сластене», моей личной роли в ней. Это означало поездки ex officio в Брайтон, где у Тома была двухкомнатная квартира в узком белом доме поблизости от вокзала. Клифтон-стрит походила на рядок рождественских тортов с глазурью, воздух был чистый, нам никто не мешал, кровать была современная, сосновая, матрас бесшумный и твердый. Через несколько недель для меня это место стало домом.
Спальня оказалась чуть-чуть больше кровати. Дверцу гардероба можно было открыть только на четверть метра. Приходилось лезть туда рукой и нашаривать нужную одежду. Иногда я просыпалась утром под стук пишущей машинки за стеной. Рабочая комната Тома служила также кухней и гостиной и была попросторнее. Сверху открыта до стропил амбициозным строителем — хозяином дома. Неровный стук клавиш и крики чаек — я просыпалась под эти звуки и нежилась с закрытыми глазами, наслаждалась переменой в моем существовании. До чего одиноко мне было в Камдене, особенно после увольнения Шерли! И какое удовольствие — приехать в пятницу в семь часов, после трудовой недели, и пройти несколько сотен шагов вверх по склону под уличными фонарями, вдыхая запах моря, с ощущением, что от Брайтона до Лондона так же далеко, как до Ниццы или Неаполя, а у Тома в холодильничке ждет бутылка белого вина, а на столе в кухне — два бокала. Выходные мы проводили просто. Мы лежали в постели, мы читали, гуляли по берегу моря, иногда по холмам, ели в ресторанах — обычно в Лейнсе, на узких улочках восемнадцатого века. И Том писал.
Он работал на портативной машинке «Оливетти», в углу, за ломберным столиком с зеленым сукном. Он вставал ночью или на рассвете и работал часов до девяти, потом возвращался ко мне в постель, а потом засыпал до полудня. Я тем временем шла выпить кофе с круассаном около Открытого рынка. Тогда круассаны были в новинку в Англии, и это придавало экзотики моему уголку Брайтона. Я прочитывала газету от первой полосы до последней, за исключением спорта, и шла в магазин купить бекон, сосиски и яйца для позднего завтрака.
Деньги из фонда поступали — иначе как бы мы позволили себе обедать в ресторане «Уилерс» и набить холодильник бутылками шабли. В ноябре и декабре Том заканчивал преподавание и работал над двумя рассказами. В Лондоне он познакомился с издателем и поэтом Иэном Гамильтоном, который затеял литературный журнал «Нью ревью» и попросил прозу для какого-нибудь из первых номеров. Он прочел все опубликованное у Тома и, выпивая с ним в Сохо, сказал, что это «вполне хорошо» или «неплохо» — очевидно, высокая похвала в этих кругах.
В легком самоупоении, свойственном недавним влюбленным, мы обзавелись собственными уютными ритуальчиками, собственными условными фразами и фетишами, и субботние вечера проходили у нас по одному и тому же заведенному порядку. Ранним вечером — постель, наше «главное дежурное блюдо». «Примоститься» ранним утром — не в счет. В приподнятом настроении, с посткоитальной ясностью в мыслях, к вечеру мы одевались и, прежде чем выйти на улицу, выпивали почти целиком бутылку шабли. Ничего другого мы дома не пили, хотя оба ничего не смыслили в вине. Шабли выбрали в шутку, потому что его, кажется, любил Джеймс Бонд. Том ставил музыку на своем первоклассном проигрывателе, обычно — бибоп; для меня это был всего лишь аритмичный поток произвольных нот, но звучало изощренно и чрезвычайно продвинуто. Затем мы выходили на пронизывающий морской ветер и шли вниз, в Лейнс, обычно в рыбный ресторан «Уилерс». Полупьяненький Том часто перебарщивал с чаевыми, так что официанты нас признали и с некоторой торжественностью провожали к «нашему» столику в стороне, откуда мы могли наблюдать за другими посетителями и подсмеиваться. Наверное, мы были невыносимы. Для начала мы с важностью заказывали «наше обычное» — два бокала шампанского и дюжину устриц. Не уверена, что они нам нравились, но нравилась самая идея, что мы их едим, — разложенные овалом древние морские существа среди петрушки и располовиненных лимонов, зажиточно блестящая при свечах подушка колотого льда, серебряное блюдо, полированный графинчик с соусом чили.
Когда мы говорили не о себе, к нашим услугам была вся политика: кризис в стране, Ближний Восток, Вьетнам. Теоретически мы должны были бы занимать более расплывчатую позицию касательно войны во имя сдерживания коммунизма, но держались ортодоксальной точки зрения, распространенной среди наших сверстников. Борьба убийственно жестокая и явно проигранная. Мы также следили за мыльной оперой вокруг превышения власти и недомыслия — Уотергейтом. Том, как и большинство моих знакомых мужчин, был отлично осведомлен о составе участников, датах, обо всех поворотах сюжета и мельчайших конституционных нюансах и потому не мог найти во мне полноценного союзника, способного разделить его негодование. Другим полем была литература. Он показывал мне любимые стихотворения, и тут затруднений не было — я их тоже полюбила. Но он не мог пробудить во мне интерес к романам Джона Хоукса, Барри Ханны и Уильяма Гэддиса и был равнодушен к моим героиням — Маргарет Дрэббл, Фэй Уэлдон и последнему моему предмету страсти — Дженнифер Джонсон. Его любимцы казались мне слишком сухими, мои ему — слишком чувствительными, хотя с приговором Элизабет Боуэн он согласился повременить. Единственное, на чем мы сошлись за это время, — новелла Уильяма Котцвинкла «Пловец в тайном море» (у Тома был сигнальный экземпляр). Он находил, что у нее чудесная композиция; мне казалось, что она мудрая и грустная.

 

Поскольку он не любил говорить о незаконченной работе, я полагала разумным и даже своим долгом заглядывать в страницы, когда он по субботам уходил заниматься разысканиями в библиотеке. Дверь я держала открытой, чтобы услышать, когда он будет подниматься по лестнице. Один рассказ, вчерне законченный к концу ноября, был написан от лица говорящей обезьяны, занятой тревожными размышлениями о своей возлюбленной, писательнице, которая бьется над вторым романом. За первый ее хвалили. Получится ли второй таким же хорошим? Она сомневается. Негодующая обезьяна толчется за спиной — она обижена, из-за работы ей не уделяют внимания. Только на последней странице выяснилось, что рассказ этот на самом деле пишет сама женщина. Обезьяны не существует, она призрак, плод воспаленного воображения. Нет. Нет и нет. Не то. Помимо натянутой и нелепой темы межвидового секса, мои инстинкты восставали против такого рода беллетристических фокусов. Мне надо было чувствовать почву под ногами. На мой взгляд, между писателем и читателем существует неписаный договор, и писатель должен его уважать. Ни единый элемент воображаемого мира, ни его персонажи не должны приноситься в жертву авторской прихоти. Выдуманное должно быть таким же прочным и внутренне непротиворечивым, как реальное. Этот договор основан на взаимном доверии.
Если первый рассказ меня разочаровал, то вторая вещь удивила еще до прочтения. В ней было сто сорок страниц, и после последней фразы проставлена дата прошлой недели. Черновой вариант повести — он скрывал его от меня. Я принялась было за рукопись, но тут из-за сквозняка захлопнулась дверь на площадку, так громко, что я вздрогнула. Я встала, открыла дверь и подперла мотком масленой веревки, при помощи которой Том когда-то втаскивал наверх в одиночку шкаф. Потом зажгла лампочку, подвешенную к стропилам, и воровато приступила к скорочтению.

 

В повести «С равнин и болот Сомерсета» описывалось путешествие отца с девятилетней дочерью по опустошенной стране, среди сгоревших деревень и городков, где жизни постоянно угрожают холера, крысы и бубонная чума, где вода отравлена, и соседи бьются насмерть за древнюю банку сока, и местные считают себя счастливцами, если их пригласили на праздничный обед из собаки и пары тощих кошек, поджаренных на костре. Когда отец с дочерью добираются до Лондона, там запустение еще мерзее. Среди осыпающихся небоскребов и ржавых машин, на уступчатых улицах, кишащих крысами и одичалыми псами, шайки бандитов с раскрашенными лицами терроризируют нищее население. Электричество — в незапамятном прошлом. Функционирует — и то еле-еле — только само правительство. Его высотный дом торчит над равниной потрескавшегося, проросшего травой бетона. На рассвете по дороге к очереди перед правительственным домом отец и дочь проходят по равнине между «гнилыми растоптанными фруктами, картонными коробками, превращенными в постели, кострищами и скелетами поджаренных голубей, ржавыми жестянками, следами рвоты, зелеными химическими лужами, человеческими и животными экскрементами. Старый сон о горизонтальных линиях, сходящихся к громадному перпендикуляру из стекла и стали, — теперь его невозможно было вспомнить».
Эта площадь, где разворачивается действие средней части, — гигантский микрокосм печального нового мира. Посреди — бездействующий фонтан, воздух над ним «серый от мух. Каждый день сюда приходят мужчины и мальчики, чтобы присесть на широкий бетонный борт и опорожниться». На этом насесте «они похожи на бесперых птиц». Позже, днем, площадь превращается в людской муравейник, в воздухе висит густой дым, стоит оглушительный шум, люди раскладывают свой жалкий товар на цветных одеялах, отец торгуется за обмылок, хотя чистой воды не найти. Все, что продается здесь, сделано давным-давно и способами, которые уже непонятны. Позже мужчина (имя его, к вящей досаде, так и не сообщается) встречает старую подругу, счастливую обладательницу комнаты. Она коллекционерка. На столе — телефон, «от шнура осталось десять сантиметров, а позади него была прислонена к стене катодная лучевая трубка. Деревянный корпус телевизора, стеклянный экран и ручки регуляторов давно оторваны, и только разноцветные проводки обвивали тусклый металл». Она, по ее словам, дорожит такими предметами, потому что это «продукты человеческой изобретательности и расчета. А от нелюбви к предметам один шаг до нелюбви к людям». Он же не видит смысла в этом собирательстве. «Без телефонной сети телефоны — никчемный мусор».
От промышленной цивилизации и всех ее систем, от культуры скоро не останется и воспоминаний. Человек бредет по времени вспять, к животному существованию, когда непрерывная борьба за скудные ресурсы не оставляла места для доброты и изобретательности. Былые дни не вернутся. «Все настолько изменилось, что мне уже не верится, что это мы там были», — говорит ему женщина об их общем прошлом. «К этому мы все время и шли», — говорит отцу какой-то босой философствующий персонаж. В другом месте объясняется, что крушение цивилизации началось с несправедливостей, конфликтов и противоречий двадцатого века.
Читатель до самых последних страниц не знает, куда держат путь отец с дочерью. Оказывается, они разыскивают его жену, мать дочери. Никаких средств связи нет, от бюрократии тоже нет помощи. Есть только ее детская фотография. Они руководствуются подсказками встречных, но всякий раз след оказывается ложным, и, конечно, они ее не найдут, это становится окончательно ясно, когда их настигает бубонная чума. Отец и дочь умирают, обнявшись, в зловонном подвале разрушенного, некогда знаменитого банка.

 

Я прочла повесть до конца за час с четвертью. Потом положила страницы около машинки неаккуратной стопкой, как они лежали первоначально, убрала веревку и закрыла дверь. Уселась в смущении за кухонный стол и попробовала разобраться. Я могла с легкостью перечислить возражения Наттинга и его коллег. Вот перед нами мрачная дистопия, которая нам вовсе не нужна, модненький апокалипсис, осуждающий и отвергающий все, что мы изобрели, построили, любили, описывающий со смаком, как здание цивилизации рассыпается в пыль. Вот сытый человек позволяет себе роскошь глумиться над чаяниями прогресса для остальных людей. Т. Г. Хейли ничем не обязан миру, который заботливо вскормил его, щедро и бесплатно обучил, не посылал на войну, принял как взрослого без мучительных ритуалов, без испытаний голодом, не стращая мстительными богами, одарил приличной пенсией в двадцать с чем-то лет и не поставил границ его самовыражению. Дешевый нигилизм: он не сомневается, что все нами созданное — гниль, и даже мысли нет о том, чтобы предложить альтернативу; ни в чем он не видит надежды — ни в дружбе, ни в любви, ни в свободном рынке, ни в промышленности, ни в технике, ни в каких искусствах и науках.
Его картина (я заставила моего призрачного Наттинга продолжать) написана по лекалам Сэмюеля Беккета: человек на краю существования, лежит один, от всего и всех оторванный, без надежды, и сосет камешек. Он ничего не знает о трудностях демократического управления, руководства миллионами требовательных, полноправных, свободно мыслящих индивидуумов; он знать не хочет о том, как далеко мы ушли всего за пять веков от жестокого, нищего прошлого.
С другой стороны… что в этом хорошего? Повесть раздражит всех, и особенно Макса — и это одно уже роскошь. Раздражит потому хотя бы, что подтвердит его правоту: привлекать романиста — ошибка. Парадоксально, но позиции «Сластены» это укрепит — мы увидим, насколько независим писатель от чужого кошелька. «С равнин и болот Сомерсета» была материализацией призрака, маячившего за каждым газетным заголовком, взглядом в бездну, театрализацией худшего варианта — превращения Лондона в Герат, Сан-Паулу, Дели. Но сама я как отнеслась к повести? Она угнетала меня, она была мрачная, без намека на надежду. Хотя бы ребенка он мог пожалеть, оставить читателю хоть каплю веры в будущее. Я подумала, что фантомный Наттинг, возможно, прав — пессимизм этот попахивал модой, он был всего лишь эстетическим, литературной маской или позой. В этом был не сам Том — или только крохотная его часть, — и потому он был неискренним. А Т. Г. Хейли будет воспринят как мой выбор, и ответственность ляжет на меня. Еще одна черная метка.
Я смотрела на пишущую машинку в другом конце комнаты, на пустую чашку из-под кофе рядом с ней и размышляла. Что, если человек, с которым я вступила в связь, не оправдает ожиданий, как та писательница с обезьяной? Если все лучшее написано им в прошлом — это моя прискорбная ошибка. Меня обвинят; на самом же деле мне поднесли его на тарелочке — в папке. Меня привлекли его рассказы, а потом и он сам. Можно сказать, без меня меня женили — женили на пятом этаже, а теперь поздно, молодая уже не может сбежать. Даже разочаровавшись, я все равно буду с ним или при нем, и не только из корысти. Ведь я все равно в него верила. Пара слабых рассказов не подорвет моего убеждения, что это — оригинальный голос, блестящий ум… и он мой замечательный любовник. Он мой проект, мое дело, моя миссия. Его искусство, моя работа и наш роман — одно целое. Если Том не состоится, тогда и я не состоялась. Итак, все просто: мы расцветем вместе.

 

Было почти шесть часов. Том еще не вернулся, его листки были убедительно сложены около машинки, и нас ожидал приятный вечер. Я приняла ароматизированную ванну. Ванная комната была размером метр пятьдесят на метр двадцать (мы измерили) и для экономии места оборудована сидячей ванной, так что приходилось сидеть на ступеньке в позе микеланджелевского Il Renseroso . Я сидела, отмокала и продолжала думать. Один благоприятный вариант — издатель Гамильтон (если он такой толковый, как описал Том) отвергнет обе вещи и успешно это обоснует. Тогда мне ничего говорить не надо, а просто ждать. В чем вся и суть — дать ему деньги, свободу, не путаться под ногами и надеяться на лучшее. И все же… все же я считала себя хорошим читателем. Я была убеждена, что он совершает ошибку, этот серый пессимизм не дает развернуться таланту, не допускает остроумных поворотов, как в рассказе о лжевикарии или с раздвоенностью человека, воспылавшего плотской страстью к жене после того, как узнал, что она воровка. Я подумала, Том достаточно любит меня, чтобы выслушать. Но опять-таки, задание у меня ясное. Я не должна позволять себе вмешиваться.
Двадцатью минутами позже, когда я выбиралась из ванной, так ничего и не решив, все еще в сомнениях, на лестнице послышались шаги. Он постучал в дверь, вошел в мой парной будуар, и мы, ни слова не говоря, обнялись. Я ощутила холодный уличный воздух в складках его одежды. Идеальный момент. Я голая, душистая и готова. Он проводил меня в спальню, все было прекрасно, все утомительные вопросы отпали. А через час или около того, уже одетые для вечернего выхода, мы пили шабли и слушали «My Funny Valentine» в исполнении Чета Бейкера, мужчины, который пел, как женщина. Если и было что-то от бибопа в его соло на трубе, то очень мягкое и нежное. Я подумала, что могу даже полюбить джаз. Мы чокнулись, поцеловались, а потом он отвернулся, подошел с бокалом к ломберному столу и несколько минут смотрел на свою рукопись. Он поднимал страницу за страницей, искал какое-то место, нашел, взял карандаш и сделал пометку. Потом, нахмурясь, провернул валик каретки с медленными, многозначительными щелчками, чтобы прочесть страницу в машинке. Потом с серьезным видом повернулся ко мне.
— Я должен тебе что-то сказать.
— Что-то приятное?
— Скажу за ужином.
Том подошел ко мне, и мы опять поцеловались. Он был еще без пиджака, в рубашке, одной из трех, которые он купил на Джермин-стрит. Они были одинаковые, из египетского хлопка, просторные в плечах и в рукавах, что придавало ему несколько пиратский вид. Он когда-то сказал мне, что у каждого мужчины должна быть «коллекция» белых рубашек. Насчет покроя у меня были сомнения, но мне нравилось чувствовать его тело под этой тканью и нравилось, как он осваивается с деньгами. Классный проигрыватель, рестораны, чемоданы «Глобтроттер», электрическая пишущая машинка в проекте — он стряхивал с себя студенческий быт со вкусом и без угрызений. В те месяцы перед Рождеством он еще получал преподавательскую зарплату. Он был щедр, с ним было приятно. Он покупал мне подарки — шелковый жакет, духи, мягкий кожаный портфель для работы, стихи Сильвии Плат, романы Форда Мэдокса Форда — все в переплетах. Платил за мой железнодорожный билет в оба конца, а билет стоил фунт с лишним. По выходным я забывала свою экономную лондонскую жизнь, жалкий складик продуктов в моем углу холодильника, утреннее подсчитывание монеток на метро и обед.
Мы допили бутылку и покатили вниз по Куинс-роуд, мимо башни с часами, в Лейнс, остановившись только раз, когда Том объяснял дорогу индийской чете, несшей маленького ребенка с заячьей губой. Узкие улочки, насыщенные солоноватой сыростью, выглядели по-осеннему заброшенными, безлюдными, булыжник под ногами был предательски скользок. Том добродушно поддразнивал меня, расспрашивая о других «моих» писателях на содержании у фонда. Происходило это не в первый раз и чуть ли не вошло в обыкновение. В нем говорила и мужская, и писательская ревность или соперничество.
— Вот что мне скажи. Они в большинстве молодые?
— В большинстве бессмертные.
— Перестань. Ты можешь сказать? Пожилые знаменитости? Энтони Берджесс? Джон Брейн? Женщины?
— Что мне толку в женщинах?
— Они получают больше меня? Это ты можешь сказать?
— Все получают как минимум вдвое больше.
— Сирина!
— Ладно. Все получают одинаково.
— Как я.
— Как ты.
— Я один только не публиковался?
— Я все сказала.
— Ты спала с кем-нибудь из них?
— Кое с кем.
— И продолжаешь двигаться по списку?
— Видишь ведь, что да.
Том рассмеялся, втащил меня в подъезд ювелирного магазина и поцеловал. Он был из тех мужчин, которые, бывает, возбуждаются от мысли, что их возлюбленная спит еще с кем-то. Когда он был в настроении, это его забавляло — вообразить себя рогоносцем, но в реальности он, конечно, был бы уязвлен, взбешен, испытывал бы отвращение. Ясно, откуда взялись фантазии Кардера насчет манекена. Я этого совсем не понимала, но научилась подыгрывать. Иногда в постели он задавал мне шепотом наводящий вопрос, и я одалживала его рассказом о мужчине, с которым встречаюсь, и что ему делаю. Том предпочитал, чтобы это был писатель, и чем неправдоподобнее оказывался мой партнер, чем знаменитее, тем сильнее были его утонченные мучения. Сол Беллоу, Норман Мейлер, Гюнтер Грасс с его трубкой — я путалась с самыми лучшими. Или лучшими на его взгляд. Уже тогда я осознала, что эти совместно выстроенные фантазии удачно разбавляют мое вынужденное вранье. Нелегко рисовать свою работу в фонде человеку, с которым ты так близка. Мои ссылки на конфиденциальность были одной уверткой, эти полукомические сексуальные вымыслы — другой. Но обеих было недостаточно. Только это и лежало черным пятнышком на моем счастье.
Конечно, мы понимали, почему нас тепло встречают в «Уилерсе», осведомляются об успехах мисс Сирины, о здоровье мистера Тома, о нашем аппетите, проворно отодвигают стулья и кладут салфетки на колени, но все равно были очень довольны и почти уверены, что нас на самом деле любят и уважают — гораздо больше, чем остальную публику, скучную и немолодую. В то время, за исключением немногих поп-звезд, молодые еще не добрались до денег. Так что хмурые взгляды посетителей, провожавшие нас к столу, только добавляли нам удовольствия. Мы были особенные. Если бы еще они знали, что мы платим за еду их налогами. Если бы и Том знал. Через минуту, когда другие, пришедшие раньше нас, еще сидели за пустыми столами, нам уже несли шампанское, а за ним на серебряном блюде со льдом, на раковинах — лоснистые коровьи лепешечки соленых упругих потрохов — мы так и не отважились перестать притворяться, будто их любим. Главное было — заглотать их до того, как почувствуешь вкус. Шампанское тоже заглатывали и просили долить. Как и в прошлые разы, мы напомнили себе заказать в следующий раз бутылку. Выйдет много дешевле.
В ресторане было тепло и влажно, и Том снял пиджак. Он протянул руку через стол и накрыл мою ладонь. При свете свечей его глаза казались еще зеленее, а бледное лицо приобрело здоровый коричневато-розовый оттенок. Голова, как обычно, была чуть наклонена набок, губы чуть приоткрыты и напряжены — не столько от желания заговорить, сколько в ожидании моих слов, как будто он намеревался их повторять. В эту минуту, уже захмелев, я подумала, что никогда не видела более красивого мужчины. Я прощала ему пиратскую рубашку. Любовь набирает силу не равномерно, а нарастает рывками, толчками, неожиданными скачками, и тут случился как раз один из них. Первый произошел в «Белой башне». Но этот был гораздо сильнее. Сидя со скромной улыбкой в брайтонском рыбном ресторане, я проваливалась, подобно Себастьяну Морелю, в безразмерное пространство. Но всегда на дальней окраине сознания чернело это крохотное пятнышко. Обычно я пыталась забыть о нем; в моменты душевного подъема это часто удавалось. А потом, как женщина, съезжающая со скалы, хватается за кустик травы, который все равно ее не удержит, снова вспоминала, что Том не знает, кто я такая и чем на самом деле занимаюсь, и что надо вот сейчас ему сказать. Последняя возможность! Ну же, скажи ему! Но поздно. Правда чересчур тяжела, она нас раздавит. Он возненавидит меня на всю жизнь. Я уже съезжаю по скале и не смогу вернуться наверх. Я могла напоминать себе, какие блага внесла в его жизнь; со мной он получил свободу творить, но факт заключался в том, что если я буду и дальше с ним видеться, то должна держаться этой не совсем святой лжи.
Пальцы его добрались до моего запястья и крепко его сжали. Подошел официант, чтобы наполнить нам бокалы. Том сказал:
— Ну вот, пора объяснить. — Он поднял бокал, я послушно подняла свой. — Знаешь, я писал для Иэна Гамильтона. Но одна вещь стала разрастаться, и я понял, что получается короткий роман, над которым я уже год думал. Я разволновался и захотел сказать тебе — показать его. Но не решался, вдруг он не удался. Я закончил его вчерне на прошлой неделе, сделал фотокопию части и послал этому издателю, про которого мне все говорили. Том Мишлер. Нет, Машлер. Утром от него пришло письмо. Я не ожидал такого быстрого ответа. Открыл только днем, когда ушел из дому. Сирина, он хочет его! Срочно. Хочет окончательный вариант к Рождеству.
У меня уже занемела рука с поднятым бокалом. Я сказала:
— Том, изумительная новость! Поздравляю. За тебя.
Мы отпили по большому глотку. Том сказал:
— Он мрачноватый. Действие — в близком будущем, все развалилось. Немного в духе Балларда. Но думаю, тебе понравится.
— Чем он кончается? Дело идет на лад?
Он снисходительно улыбнулся.
— Нет, конечно.
— Прекрасно.
Принесли меню; мы сделали заказ. Камбала и красное вино вместо белого, основательное риоха — продемонстрировать, что мы не рабы условностей. Том продолжал говорить о своем романе и о своем новом издателе, печатавшем Хеллера, Рота, Маркеса. А я думала о том, как поднесу эту новость Максу. Антикапиталистическая дистопия. Когда другие писатели «Сластены» выдают эссеистику в духе «Скотного двора». Но, во всяком случае, мой писатель — творческая сила, он идет своим путем. И я пойду — когда уволят.
Глупо. Праздновать надо, поскольку с произведением я сделать ничего не могу, — теперь мы именовали его «новеллой». Поэтому мы ели, пили, разговаривали и поднимали бокалы за тот или иной успешный исход. Под конец ужина, когда в ресторане оставалось полдюжины посетителей, а наши официанты зевали и слонялись поблизости от стола, Том шутливо упрекнул меня:
— Я без конца рассказываю тебе о стихах и романах, а ты ничего не рассказываешь о своей математике. Пора уже.
— Я не сильно в ней преуспела. Она для меня в прошлом.
— Все равно. Расскажи мне что-нибудь… что-нибудь интересное, нет, парадоксальное, противоречащее интуиции. За тобой — хорошая математическая история.
Для меня в математике ничто не противоречило интуиции. Либо я понимала что-то, либо не понимала, и, начиная с Кембриджа и далее, последнего было несравненно больше. Но задание мне понравилось, и я сказала:
— Дай мне несколько минут.
Том тем временем заговорил о новой электрической машинке и насколько она может ускорить работу. Потом я вспомнила.
— Тогда математики это обсуждали в Кембридже. По-моему, никто об этом не написал. Это — о вероятности и в форме вопроса. Происходит от американской телевизионной игры «Давайте заключим сделку». Несколько лет ведущим был Монти Холл. Предположим, ты участник его игры. Перед тобой три закрытых коробки, первая, вторая и третья. В одной из них — ты не знаешь, в какой — замечательный приз, скажем…
— Красивая женщина и богатая пожизненная пенсия.
— Точно. Монти знает, в какой коробке твоя пенсия, а ты — нет. Ты делаешь выбор. Скажем, выбрал коробку номер один, но мы ее пока не открываем. Затем Монти, знающий, где пенсия, открывает пустую коробку. Пусть — третью. Теперь ты знаешь, что богатая пенсия — либо в первой коробке, которую ты выбрал, либо во второй. Теперь Монти предоставляет тебе возможность выбрать вторую коробку или по-прежнему держаться первой. Где больше вероятности найти твою пенсию? Надо ли тебе поменять выбор или держаться первого?
Официант принес нам счет на серебряной тарелке. Том полез было за бумажником, но передумал. Несмотря на вино и шампанское, он вел себя вполне трезво. Я тоже. Мы хотели показать друг другу, что пить умеем.
— Очевидно же. С первой коробкой у меня один шанс угадать из трех. Когда открыта третья коробка, шансы мои увеличились — один из двух. То же относится ко второй коробке. Моя богатая пенсия с равной вероятностью в одной из двух коробок. Неважно, переменю я свой выбор или нет. Сирина, ты нестерпимо красива.
— Благодарю. У тебя было бы много единомышленников. Но ты ошибся бы. Если ты выберешь вторую коробку, то удвоишь свои шансы обходиться без работы до конца жизни.
— Чепуха.
Я смотрела, как он вынимает бумажник и расплачивается. Почти тридцать фунтов. Он шлепнул двадцать фунтов на чай, и по размашистому его жесту я поняла, до чего он пьян. Это было больше моего недельного жалованья. А он уже не мог сдавать позиций. Я сказала:
— Твои шансы угадать коробку с пенсией — один к трем. Сумма вероятностей должна быть равна единице. Поэтому вероятность того, что пенсия находится в одной из двух других коробок, — две третьих. Третья коробка открыта и пуста, так что с вероятностью две третьих пенсия — во второй коробке.
Он смотрел на меня с жалостью, как на фанатичную приверженницу какой-то тоталитарной секты.
— Открыв пустую коробку, Монти дал мне дополнительную информацию. Мои шансы были один из трех. Теперь — один из двух.
— Так было бы, если бы ты вошел в комнату после того, как он открыл коробку, и тогда тебе предложили бы выбрать между двумя коробками. Тогда, действительно, один шанс из двух.
— Сирина, я удивляюсь, как ты не понимаешь очевидного.
У меня возникло приятное чувство, отчетливое и непривычное, — чувство освобождения. В какой-то области интеллектуального пространства, быть может, довольно большой области, я умнее Тома. Странно. То, что для меня было совсем простым, у него не укладывалось в голове.
— Посмотри на это так, — сказала я. — Перейти от первой коробки ко второй — только тогда плохое решение, когда твой выбор был правильным и пенсия — в первой коробке. Шансы на это — один к трем. Так что вероятность ошибки, когда отказываешься от первоначального выбора, — одна третья. Значит, с вероятностью две третьих ты поступишь правильно, предпочтя вторую коробку.
Он хмурился, напрягал ум. Истина забрезжила на секунду, но потом он моргнул — мысль ускользнула.
— Я знаю, что я прав, — сказал он. — Только не могу это четко объяснить. Этот Монти произвольно положил мою пенсию в одну из коробок. Осталось только две коробки, где она может быть, значит, с равной вероятностью она в одной либо в другой. — Он хотел встать, но опять опустился на стул. — Голова кружится от этих мыслей.
— Можно подойти к этому иначе, — сказала я. — Пусть у нас миллион коробок. Правила те же. Скажем, ты выбрал коробку номер семьсот тысяч. Монти идет вдоль коробок, открывает одну за другой, пустые. Когда остались только две коробки — твоя и, скажем, девяносто пятая, — он останавливается. Какие теперь шансы?
— Равные, — глухим голосом ответил он. — Пятьдесят на пятьдесят.
Я постаралась говорить не таким тоном, каким говорят с ребенком.
— Том, один шанс из миллиона, что приз в твоей коробке. И почти наверняка он — в другой.
Опять что-то будто мелькнуло у него в уме — и исчезло.
— Ну… Нет, не думаю, что это правильно, то есть… Думаю, меня сейчас стошнит.
Он вскочил и торопливо прошел мимо официантов, не попрощавшись. Когда я догнала его на улице, он стоял, прислоняясь к машине, и смотрел на свои туфли. Холод его взбодрил, его даже не стошнило. Мы под ручку направились к дому.
Решив, что голова у него достаточно прояснилась, я сказала:
— Если это поможет, попробуем проверить это эмпирически на картах. Можем взять…
— Сирина, дорогая, хватит. Если опять стану ломать голову, меня вырвет.
— Ты просил чего-то парадоксального.
— Да. Извини. Больше не попрошу. Будем держаться подальше от парадоксов.
Тогда мы стали говорить о другом и, добравшись до квартиры, легли и крепко уснули. Но рано утром в воскресенье взволнованный Том растряс меня, оборвав какой-то путаный сон.
— Я понял! Сирина, я понял, как это получается. Это же так просто — все, что ты говорила. Все вдруг встало на место, знаешь, как этот рисунок куба… как его.
— Некера.
— Я могу что-то из этого сделать?
— Да, почему бы и нет.
Я уснула под треск клавиш за дверью и проснулась только через три часа. В воскресенье мы почти не вспоминали Монти Холла. Пока Том работал, я приготовила на обед жареное мясо с картошкой. Может быть, сказывалось похмелье, но я с особенной грустью думала о возвращении на Сент-Огастин-роуд, в свою комнату-одиночку, о том, как включу электрический камин с одной трубкой, буду мыть голову в раковине и гладить юбку перед работой.
В ранних сумерках Том проводил меня на вокзал. Мы обнялись на платформе, я чуть не плакала, но виду не подала, и, наверное, он ничего не заметил.
Назад: 14
Дальше: 16