14
В субботу, к пяти часам мы уже были любовниками. Прошло не гладко; не было ни взрыва, ни облегчения, ни восторга от встречи двух тел и душ. Экстаза не было, как у Себастьяна и Моники, жены-воровки. Поначалу, во всяком случае. Была неловкость, скованность, будто мы ощущали ожидания невидимой аудитории. И аудитория присутствовала. Когда я открыла парадную дверь дома семьдесят и ввела Тома, перед лестницей стояли три юристки с кружками чая в руках, явно теряя время перед тем, как разойтись по комнатам и засесть за юридическую долбежку. Я громко захлопнула за собой дверь. Северянки с нескрываемым интересом смотрели на моего нового друга, стоявшего на коврике. Пока я неохотно представляла их друг другу, были многозначительные улыбки и легкое шарканье подошв. Приди мы на пять минут позже, никто бы нас не увидел. Обидно.
Вместо того чтобы проводить Тома в мою спальню под взглядами подталкивающих друг дружку соседок, я отвела его на кухню, ждать, когда они рассеются. Но они не торопились. Я заваривала чай и слушала, как они перешептываются в прихожей. Хотелось их не слышать и самой о чем-то поговорить, но в голове было пусто. Чувствуя мою неловкость, Том заполнил тишину рассказом о Камден-тауне в «Домби и сыне» Диккенса — о дороге от Юстонского вокзала на север, о колоссальной выемке, сделанной землекопами-ирландцами в беднейшем районе города. Он даже прочел наизусть несколько строк, которые перекликались с моей растерянностью. «Здесь были сотни, тысячи незавершенных вещей всех видов и форм, нелепо сдвинутых с места, перевернутых вверх дном, зарывающихся в землю, стремящихся к небу, гниющих в воде и непонятных, как сновидение».
Наконец, соседки вернулись к своим письменным столам, и через несколько минут мы поднялись по скрипучей лестнице, тоже с кружками чая. Тишина за их дверьми, когда мы проходили мимо, казалась чуткой. Я пыталась вспомнить, скрипит ли моя кровать и толсты ли стены — не слишком чувственные мысли. Когда Том расположился в моем кресле для чтения, а я — на кровати, естественнее всего было продолжать разговаривать.
Это, по крайней мере, нам хорошо удавалось. Мы провели в портретной галерее час и показывали друг другу свои любимые картины. Я — акварельный набросок Кассандры Остен — портрет сестры, Том — портрет Харди работы Уильяма Стрэнга. Разглядывание картин с малознакомым спутником — ненавязчивая форма взаимного изучения и скромного соблазнения. С эстетики легко было соскользнуть на биографии: разумеется, портретируемых, а потом и художников, по крайней мере, в обрывках, которые нам известны. Том знал намного больше меня. В сущности, мы сплетничали. Был в этом элемент хвастовства — вот что мне нравится, вот я какая. Заметить, что Брануэлл Бронте изобразил своих сестер весьма нелестным образом, а Харди говорил, что его часто принимают за сыщика, — такими замечаниями ты особой ответственности на себя не берешь. В какой-то момент между картинами мы взялись за руки. Неясно, по чьей инициативе. Я сказала: «К тесному общению перешли», — и он засмеялся. Когда наши пальцы переплелись, тогда, вероятно, мы и предположили, что закончим у меня в спальне.
С ним было легко. У него не было, как у многих мужчин на свидании (а это уже было свиданием), непреодолимого желания смешить на каждом шагу, или указывать на вещи и строго их объяснять, или стеснять тебя непрерывными вежливыми вопросами. Он был любопытен, он слушал, он мог рассказать историю, мог выслушать. В обмене репликами был непринужден. Мы разминались как два теннисиста — с задней линии, обмениваясь легкими мячами по центру корта, под форхенд, гордясь своей вежливой точностью. Да, почему-то вспомнился теннис. Я уже год не играла.
Мы пошли в кафе при галерее съесть по сэндвичу, и тут все могло распасться. Разговор о живописи иссяк (мой репертуар был беден) — Том заговорил о поэзии. Некстати. Раньше я сказала, что у меня степень по английской литературе, а теперь не могла припомнить, когда последний раз прочла стихотворение. Никто из моих знакомых не читал стихов. Даже в школе я как-то этого избежала. Мы «не проходили» поэзию. Романы — конечно, две-три пьесы Шекспира. Я ободряюще кивала, когда он рассказывал мне, кого перечитывает. Я понимала, к чему это ведет, и пыталась придумать удачную реплику — в результате перестала его слушать. Если бы он спросил, могла я сказать «Шекспир»? В эту минуту я не могла вспомнить ни единого его стиха. Да, были Китс, Байрон, Шелли, но что они написали такого, что должно мне нравиться? Были современные поэты, и, конечно, я знала их имена, но от нервозности их сдуло из памяти. В голове разыгрывалась пурга испуга. Смогу ли я выдвинуть аргумент, что рассказ — это в некотором роде стихотворение? А если назову поэта, то надо будет назвать и конкретное произведение. Ну вот. Ни единого стишка не могу вспомнить. В эту минуту он что-то у меня спросил — смотрит, ждет. «Мальчик стоял на горящей палубе» . Он повторил вопрос.
— Как оно вам?
— Это не совсем в моем вкусе… — Тут я осеклась. Было только два варианта: или выяснится, что я обманщица, или самой признаться. — Слушайте, я должна сказать правду. Я собиралась это сделать. Можно и сейчас. Я вам солгала. У меня нет степени по литературе.
— Вы после школы сразу пошли работать?
В его голосе слышалось одобрение, и он смотрел на меня так же, как при нашей первой встрече — добродушно и чуть насмешливо.
— У меня степень по математике.
— В Кембридже? Ничего себе. Почему вы скрывали?
— Думала, что мое мнение о ваших рассказах будет для вас не так важно. Понимаю, глупость. Притворялась тем, кем хотела когда-то стать.
— И кем же?
Тогда я рассказала о своем скоростном чтении прозы, о том, как мать не дала мне заняться литературой, о моем несчастном учении в Кембридже, о том, что я все равно продолжала читать и продолжаю до сих пор. И я надеюсь, что он меня простит. И я на самом деле восхищаюсь его рассказами.
— Но математика ведь гораздо более сложное дело. Теперь вы должны читать поэзию до конца жизни. Можем начать с поэта, о котором я сейчас говорил.
— Я уже забыла фамилию.
— Эдвард Томас. А стихотворение — милая, старомодная вещь. Не революция в поэзии. Но оно красивое, одно из самых известных и любимых английских стихотворений. Чудо, что вы его не знали. У вас столько интересного впереди.
Мы уже расплатились за еду. Вдруг он встал, взял меня под руку, вывел на улицу и повел по Чаринг-кросс-роуд. То, что могло обернуться катастрофой, сблизило нас, хотя в данном случае кавалер что-то объяснял слушательнице. Мы стояли в углу букинистической лавки в цокольном этаже на Сент-Мартинс-корт, и Том открыл мне сборник стихотворений Томаса на требуемой странице.
Я послушно прочла стихотворение и подняла голову.
— Очень мило.
— Вы не могли прочесть его за три секунды. Вчитайтесь медленнее.
Долго вчитываться не было нужды. Четыре строфы, шестнадцать коротких строчек. Поезд случайно остановился на неприметной станции; никто не входит и не выходит; кто-то откашлялся; поет птица; жарко; цветы и деревья; в поле сушится сено; множество других птиц. И все. Я закрыла книгу и сказала:
— Прекрасно.
Он терпеливо улыбался, наклонив голову к плечу.
— Вы не восприняли.
— Восприняла.
— Тогда перескажите мне.
— В каком смысле?
— Расскажите все, что вы из него запомнили.
Я рассказала все, что запомнила — почти строка за строкой; запомнила даже копенки, высокие облачка, ивы, таволгу, а также Оксфордшир и Глостершир. На него это, кажется, произвело впечатление, но смотрел он на меня странно, как будто сделал открытие. Он сказал:
— Память у вас в полном порядке. Теперь попробуйте вспомнить чувства.
Мы были единственными посетителями в полуподвальной лавке без окон, с двумя тусклыми голыми лампочками. Усыпляюще пахло пылью, как будто книги вобрали в себя почти весь воздух.
Я сказала:
— Там ни слова о чувствах, это точно.
— Какое первое слово в стихотворении?
— «Да».
— Хорошо.
— Дальше так: «Да, я помню Эдлстроп».
Он подошел ближе.
— Вспомнил название и больше ничего; неподвижность, красота, непредусмотренная стоянка, птичье пение раздается над двумя графствами, чувство чистого существования, остановки в пространстве и времени — времени перед истребительной войной.
Я наклонила голову, и его губы коснулись моих. Я очень тихо сказала:
— Там ничего не сказано о войне.
Во время поцелуя он взял книгу у меня из рук. Я вспомнила, как Нил Кардер впервые поцеловал манекен — «ее губы были твердыми и холодными оттого, что всю жизнь она никому не верила».
Я постаралась, чтобы мои были мягкими.
Потом мы шли обратной дорогой через Трафальгарскую площадь к Сент-Джеймс-парку. Там, когда шли среди малышей, ковыляющих к озеру с горстями крошек для уток, мы заговорили о наших сестрах. Его сестра Лора, в прошлом красотка, семью годами старше его, училась на адвоката, и перед ней открывалось блестящее будущее. Потом, постепенно, то одно, то другое, то трудное дело, то трудный муж, стала алкоголичкой и потеряла все. Ее падение осложнялось почти успешными попытками исправиться, героическими возвращениями к работе, но алкоголь брал свое, и падение продолжалось. Происходили разнообразные драмы, полностью истощившие терпение семьи. И, наконец, автомобильная авария, в которой младшая из детей, пятилетняя дочь, лишилась ступни. Детей было трое, от двух отцов. Лора проваливалась сквозь каждую страховочную сетку, которую только могло обеспечить современное либеральное государство. Теперь она жила в общежитии в Бристоле, но дирекция уже готова была ее выставить. Детей воспитывали отцы и мачехи. Была еще младшая сестра, замужем за англиканским викарием, она тоже о них заботилась, а несколько раз в году, на выходные, забирала к себе племянниц и племянника Тома.
Его родители тоже прекрасно относились к внукам. Но для мистера и миссис Хейли это были двадцать лет потрясений, неоправдавшихся надежд, растерянности и ночных тревог. Они жили в страхе перед очередным ее звонком, жизнь их была омрачена печалью и угрызениями. Хоть и любили они Лору, хоть и берегли память о том, какой она была, — в серебряных рамках фотографии над камином: день ее десятилетия, торжественное вручение диплома, первая свадьба, — они отдавали себе отчет, что она стала ужасной, ужасной с виду, ужасной в разговоре, ужасной для обоняния. Ужасно было вспомнить спокойную умницу, а потом слышать ее жалкое нытье, ложь, пьяные обещания. Семья испробовала все — и уговоры, и мягкую укоризну, и прямые обвинения, и клиники с психотерапевтами, и обнадеживающие новые лекарства. Хейли истратили почти все запасы слез, времени и денег, и теперь не оставалось ничего другого, как сосредоточить свою любовь и ресурсы на детях и ждать пожизненной госпитализации их матери и ее смерти.
По быстроте разложения моя сестра Люси была ей не соперница. Она так и не получила медицинского диплома и вернулась, чтобы жить при родителях, хотя в процессе терапии обнаружила в себе большие залежи злости на мать, организовавшую ей аборт. Люси встроилась в теплое общество прежних школьных друзей, быстро вернувшихся с вылазок в мир хиппи в художественные колледжи или университеты и благополучно осевших в родном городе для маргинального существования. Несмотря на кризис, на чрезвычайные положения, эти годы были удобными для того, чтобы не работать. Без лишних бестактных вопросов государство оплачивало квартиры и выдавало еженедельную пенсию художникам, незанятым актерам, музыкантам, мистикам, психотерапевтам и тому контингенту, для которого курение конопли и разговоры о ней были всепоглощающей профессией и даже призванием. Эту еженедельную подачку с яростью защищали как тяжко завоеванное право, хотя все, даже Люси, в душе понимали, что придумана она не для того, чтобы средний класс мог предаваться такому веселому досугу.
Теперь, когда я стала налогоплательщицей с жалким жалованьем, мой скептицизм в отношении сестры усугубился. Она была умная, прекрасно успевала по химии и биологии в школе и была добра, человечна. Я хотела, чтобы она стала врачом. Я хотела, чтобы она захотела того, что хотела раньше. Она жила бесплатно в квартире с другой женщиной, цирковым инструктором, в доме викторианских времен, отреставрированном за счет города, расписывалась за пособие, курила травку и три часа в неделю, субботними утрами продавала в киоске на центральном рынке свечи радужной раскраски. В последний мой приезд домой Люси толковала о невротичном, конкурентном, «правильном» мире, с которым она рассталась. Когда я заметила, что этот мир обеспечивает ей свободное от работы существование, она засмеялась и сказала:
— Сирина, ты такой консерватор!
Рассказывая Тому о семье и историю Люси, я прекрасно сознавала, что он тоже станет государственным пенсионером, только более зажиточным, благодаря закрытым правительственным ассигнованиям, которые не подлежат парламентской проверке. Но Т. Г. Хейли придется усердно работать и создавать замечательные романы, а не разноцветные свечки или футболки. Мы обошли парк раза три или четыре; меня тяготило, что я скрываю от него информацию; отчасти утешало то, что он посетил наших посредников — фонд, и остался доволен. Никто не будет ему говорить, что́ ему писать или думать и как жить. Может быть, великие меценаты Возрождения ощущали себя так же, как я. Щедрыми, вознесшимися над сиюминутными земными интересами. Если это кажется нескромным заявлением, надо учесть, что я была слегка опьянена и разогрета остаточным теплом нашего долгого поцелуя в полуподвальной лавке. И он тоже. Разговаривая о незадачливых сестрах, мы невольно обозначили собственное счастье и старались не оторваться от земли. Иначе мы могли бы взлететь над плац-парадом Конной гвардии, пролететь над Уайтхоллом и за реку — особенно после того, как остановились под дубом, все еще хранившим жухлые листья, и он прижал меня к стволу и опять поцеловал.
На этот раз я его обняла и ощутила под тугими джинсами с ремнем его сухую тонкую талию и твердые мышцы ягодиц. Я чувствовала противную слабость, во рту пересохло, и подумала, не заболеваю ли я. Хотелось лечь с ним и смотреть на его лицо. Мы решили идти ко мне, но поездка в общественном транспорте представлялась невыносимой, а на такси было слишком дорого. Поэтому пошли пешком. Том нес мои книги — Эдварда Томаса и другой подарок, «Оксфордскую антологию английской поэзии». Мимо Букингемского дворца к углу Гайд-парка, по Парк-лейн, мимо улицы, где я работала, — естественно, я на нее не указала, — мимо новых арабских ресторанов, потом свернули направо, на Сент-Джонс-Вуд-роуд, мимо крикетного стадиона Лордс, вдоль северного края Риджент-парка и в Камден-таун. Есть гораздо более короткие пути, но нам было все равно, времени не замечали. Мы знали, к чему идем. Не думая об этом, идти было легче.
Как ведется у молодых любовников, говоря о наших семьях, мы показывали друг другу свое место в общей схеме жизни и сравнивали свою удачливость. В какой-то момент Том сказал, что его удивляет, как это я могу обходиться в жизни без поэзии. Я сказала:
— Докажите мне, почему нельзя обходиться в жизни без поэзии.
Говоря это, я напомнила себе, что роман наш может оказаться одноразовым и надо быть готовой.
О его семье я получила общее представление из биографической справки, которую дал мне Макс. В общем, его жизнь складывалась удачно, учитывая даже Лору и мать, страдающую агорафобией. Нам обоим досталось защищенное, обеспеченное послевоенное детство. Его отец, архитектор, работал в отделе городского планирования в совете графства Кент и собирался на пенсию. Том, как и я, окончил хорошую классическую школу Севенокс. Суссекский университет он предпочел Оксфорду и Кембриджу, потому что ему больше приглянулись курсы («тематические, а не обзорные»), и достиг такого этапа в жизни, когда интересно сломать ее заведенный ход. Я не поверила ему, когда он сказал, что у него нет сожалений. Мать его ходила давать уроки фортепьяно, пока страх перед выходом на улицу не принудил ограничиться уроками дома. Взгляда, брошенного на небо, на краешек облака, было достаточно, чтобы вызвать чуть ли не приступ паники. Отчего возникла агорафобия, никто не понимал. Лора запила позже. Другая сестра, Джоун, до того, как выйти за викария, была модельером — видимо, отсюда и взялся манекен в витрине и его преподобие Альфредес, подумала я, но не сказала.
Темой его магистерской диссертации по международным отношениям было правосудие на Нюрнбергских процессах, а докторской — «Королева фей». Он обожал поэзию Спенсера, но опасался, что для меня это еще рановато. Мы шли по Принс-Альберт-роуд, и до нас доносились звуки из зоопарка. Том закончил диссертацию летом и отдал ее переплести с золотым тиснением. Она включала в себя благодарности, резюме, примечания, библиографию, алфавитный указатель и четыреста страниц подробного анализа. Теперь наступило облегчение и относительная свобода, когда можно было подумать о собственной прозе. Я рассказывала о своей прошлой жизни, а по всей Паркуэй и верхней части Камден-роуд мы прошли в приятном молчании — странно, если учесть, что мы были почти незнакомы.
Я думала о моем продавленном матрасе — и выдержит ли нас кровать. Но вообще мне было все равно. Пусть она провалится сквозь пол на стол Трисии — я буду на кровати с Томом, когда она провалится. Настроение было неопределенное. Сильное желание вместе с грустью и приглушенным торжеством. Грусть — оттого, что прошла мимо работы и она пробудила воспоминания о Тони. Всю неделю меня снова донимали мысли о его смерти, но в другом плане. Один ли он там был и мучительно искал оправданий до самого конца? Знал ли, что рассказал Лялин на допросах? Может быть, кто-то с пятого этажа отправился на Кумлинге, чтобы простить его в обмен на все, что ему известно? Или кто-то с другой стороны явился без предупреждения и нацепил на грудь его старой куртки орден Ленина? Я старалась думать об этом без сарказма — но не получалось. Я чувствовала себя дважды преданной. Он мог рассказать мне о тех двоих, что приехали к нему в черной машине с шофером, мог сказать мне, что болен. Я бы помогла ему, сделала все, о чем попросит. Я жила бы с ним на балтийском острове.
Моей маленькой победой был Том. Я получила, как и надеялась, записку от Питера Наттинга — одну машинописную строчку с благодарностью за «четвертого человека» . Маленькая шутка. Я завербовала им четвертого писателя для «Сластены». Я взглянула на него украдкой. Худой, он шел рядом размашистым шагом, засунув руки в карманы джинсов, и смотрел в сторону, будто занят был какой-то мыслью. Я уже гордилась им и немножко гордилась собой. Если он не захочет, то больше не обязан будет думать об Эдмунде Спенсере. Королева фей «Сластена» освободила Тома от ученых забот.
И вот мы, наконец, дома, в моей спальне-гостиной, четыре метра на четыре, Том в моем подержанном кресле, а я — на краешке кровати. Для начала лучше было еще немного поговорить. Соседки услышат наши неразборчивые голоса и скоро потеряют интерес. А тем было сколько угодно: разбросаны по всей комнате, в стопках на полу и на комоде две с половиной сотни подсказок в виде книг в бумажных обложках. Теперь он мог убедиться, что я читатель, а не пустоголовая девица, равнодушная к поэзии. Чтобы успокоиться и облегчить нам путь к постели, мы говорили о книгах, бегло и поверхностно, не затрудняясь аргументами, когда не соглашались, — а происходило это на каждом шагу. На моих женщин он не пожелал тратить время — рука его миновала и Байет, и книжки Дрэббл, и Монику Диккенс, и Элизабет Боуэн — романы, в которых я с удовольствием поселялась. Он наткнулся на «Сиденье водителя» Мюриэл Спарк и похвалил его. Я сказала, что нахожу его схематичным и предпочитаю «Мисс Джин Броуди в расцвете лет». Он кивнул, но, кажется, не в знак согласия, а скорее как психотерапевт, наконец понявший, в чем моя проблема. Не вставая с кресла, он потянулся за «Волхвом» Фаулза и сказал, что восхищается некоторыми частями, а «Коллекционером» и «Женщиной французского лейтенанта» — в целом. Я сказала, что не люблю фокусов, люблю, чтобы на страницах воссоздавалась жизнь, какой я ее знаю. Он сказал, что без фокусов нельзя воссоздать жизнь на страницах. Он встал, подошел к комоду и взял «Альберта Анджело» Б. С. Джонсона — ту, где страницы с дырками. Этой, по его словам, он тоже восхищался. Я сказала, что мне она противна. Он с удивлением увидел у меня «Празднования» Алана Бернса — безусловно лучший образец английской экспериментальной прозы, — так он ее определил. Я сказала, что за нее еще не бралась. Он заметил несколько книжек, изданных Джонсом Колдером. Я подошла к нему и сказала, что не прочла ни одной из них дальше двадцатой страницы. А как Дж. Г. Баллард? — увидел три его книги. Не выношу, ответила я, какие-то апокалиптические. Он обожал Балларда. Смелый, блестящий ум. Мы рассмеялись. Том пообещал мне прочесть стихотворение Кингсли Эмиса «Книготорговая идиллия» — о несходстве мужских и женских вкусов. Конец там немного вялый, сказал он, но, в общем, забавно и все правильно. Я сказала, что мне, наверное, очень не понравится — кроме конца. Он поцеловал меня, и на этом литературная дискуссия закончилась. Мы направились к кровати.
Оба испытывали неловкость. Мы разговаривали несколько часов, притворяясь, будто все время не думаем об этой минуте. Мы были чем-то вроде друзей по переписке: они обмениваются пустячными письмами, потом, найдя общий язык, откровенными, потом встречаются впервые и понимают, что все надо начинать сначала. Манера его была мне внове. Я опять сидела на краю кровати. После одного поцелуя, без дальнейших ласк, он наклонился ко мне и стал раздевать, умело, привычно, как если бы ребенка укладывал спать. Если бы он еще напевал вполголоса, я бы не удивилась. В других обстоятельствах это был бы приятный, нежный ритуал в ролевой игре. Но производилось это в молчании. Я не понимала, что это значит, и испытывала неловкость. Когда он протянул руки мне за спину, чтобы расстегнуть лифчик, я могла бы дотронуться до него и хотела — но не смогла. Поддерживая мне голову, он мягко опрокинул меня на кровать и стянул трусы. Все это меня отнюдь не радовало. Получалось напряженно. Следовало вмешаться.
Я быстро села и сказала:
— Очередь за вами.
Он послушно сел туда, где я только что сидела. Я встала перед ним, так что моя грудь оказалась близко к его лицу, и расстегнула на нем рубашку. Видно было, что он у него поднялся.
— Большим мальчикам пора спать.
Он взял губами мой сосок, и я подумала, что все у нас получится. Я почти уже забыла это ощущение электрического жара, опускавшегося от основания горла до самой промежности. Но когда мы отвернули одеяло и легли, я увидела, что теперь он мягкий, и подумала, что сделала что-то неправильно. Еще меня удивили его волосы на лобке — такие редкие, что их почти не было, а те, что были, — прямые и шелковистые, как на голове. Мы снова поцеловались — у него это получалось хорошо, — но когда я взяла в руку его член, он все еще был мягкий. Я притянула его голову к своей груди, потому что в прошлом это действовало. Новый партнер. Как будто разучивали неизвестную карточную игру. Но он двинулся мимо груди ниже и чудесно распорядился языком. Я волшебно кончила меньше чем через минуту, с тихим криком, замаскировав его под сдавленный кашель ради моих юристок внизу. Придя в себя, я с облегчением увидела, что он возбужден. Мое удовольствие раскрепостило его. Тогда я притянула его к себе, и началось.
Нельзя сказать, чтобы это было замечательно, но мы справились, лица не потеряли. Отчасти мне мешало, как я уже сказала, присутствие еще троих, у которых, кажется, не было своей любовной жизни, и они, наверное, напрягали слух — не раздадутся ли, кроме скрипа пружин, какие-нибудь человеческие звуки. А отчасти еще то, что Том был молчалив. Он не произнес ни одного ласкового, нежного, прочувствованного слова. У него даже дыхание не участилось. Я не могла отделаться от мысли, что он втихомолку регистрирует наши занятия, делает мысленные заметки впрок, складывает и уточняет фразы, выбирает неординарные детали. Я опять вспомнила рассказ про фальшивого викария и Джин с «чудовищным клитором» размером с пенис мальчика-подростка. Что Том подумал о моем, когда измерял его языком? Обыкновенный — не стоит и запоминать? Когда Эдмунд и Джин воссоединяются в Чок-Фарме и ложатся в постель, она, в оргазме, издает «тонкое блеяние», «отчетливое и через равные интервалы, как сигнал времени на Би-би-си». Как же тогда описать мои тактично приглушенные звуки? Такие вопросы давали толчок другим нездоровым мыслям. Нил Кардер наслаждался «застылостью» своего манекена, его возбуждала догадка, что она (манекен) презирает его, игнорирует. Не этого ли и Том желал — полной пассивности в женщине, ее погруженности в себя, «обратным накатом переходящей в свою противоположность — в силу, которая подавляет его и поедает». Должна ли лежать совсем неподвижно, раскрыв губы, и смотреть в потолок? Едва ли… И такие размышления меня не радовали.
К моим мучениям добавилась фантазия, что вот мы закончим, и он достанет из пиджака блокнот и ручку. Конечно, я его выставлю! Но эти самоедские мысли были просто дурными снами. Он лежал на спине, я лежала головой на его руке. Холодно не было, но мы натянули на себя простыню и одеяло. Задремали ненадолго. Я проснулась, когда хлопнула входная дверь внизу и на улице послышались удаляющиеся голоса моих соседок. Мы остались одни в доме. Я не видела Тома, но почувствовала, что он совсем проснулся. Какое-то время он молчал, а потом предложил повести меня в хороший ресторан. Деньги из фонда еще не пришли, но он был уверен, что скоро придут. Я молча это подтвердила. Макс подписал ведомость два дня назад.
Мы пошли в «Белую башню» в южном конце Шарлотт-стрит, ели ягненка по-гречески с жареной картошкой и выпили три бутылки рицины. Мы могли себе это позволить. Какая экзотика: ужинаешь за счет секретных ассигнований и не можешь сказать об этом. Я чувствовала себя очень повзрослевшей. Том рассказал, что во время войны в этом ресторане подавали колбасный фарш à la grecque . Мы пошутили насчет того, что скоро эти дни вернутся. Он поведал мне литературную историю этого заведения, а я обалдело улыбалась и слушала с пятого на десятое, потому что в голове у меня звучало что-то вроде музыки — симфония на этот раз, что-то медленное и величавое, полногласное, наподобие Малера. В этом самом зале, говорил Том, Эзра Паунд и Уиндэм Льюис затеяли журнал вортицистов «Бласт». Имена их и название ничего мне не говорили. Мы возвращались из Фитцровии в Камден под руку, пьяные, и болтали вздор. Наутро, когда мы проснулись в моей комнате, новая карточная игра далась легко. И даже была радостной.