Река меж берегами
Во время плавания по Нилу огромное удовольствие, которого Джейн не разделяла, хоть порой и проявляла к этому некоторый интерес, доставляли Дэну птицы на реке. На этот раз он не повторил старой ошибки — не забыл взять с собою полевой бинокль. Нил не только главный миграционный путь пернатых, но и место птичьих зимовок: птицы были повсюду — сотни трясогузок на обоих берегах и даже на корабле, клубящиеся тучи стрижей и прелестных красногрудых сине-фиолетовых ласточек, неисчислимые стаи уток — шилохвостки, кряквы, чирки, красноголовые нырки и другие, названий которых он не знал; египетские дикие гуси, чьих далёких предков он только что видел прямо перед собой изображёнными на стенах храмов; белые и серые цапли, ястребы, соколы. Он считал, что любому пейзажу соответствует своя, наиболее для него характерная, эмблематическая птица; здесь, решил он, это должна быть острокрылая ржанка, родственница английского чибиса, который порой встречался ему на торнкумских лугах, только гораздо более красивая, элегантная — Нефертити рядом с замарашкой. Как в Нью-Мексико и повсюду в его жизни, жизнь природы восхищала его и успокаивала. Земля пребывала вовеки, и за внешними покровами, за оперением не было ничего нового под солнцем.
В каком-то смысле птицы были первобытным подобием феллахов: как и те, они выжили за счёт простоты, они создавали мир, непохожий на тот, что существовал на корабле, убежище от неврозов, повышенной восприимчивости, пустого времяпрепровождения, от иллюзий и дилемм представителей его собственного сверхумудренного биологического вида. Птицы же были и причиной возобновления бесед с герром профессором. Это случилось, когда они плыли назад из Абидоса, чтобы посетить Дендеру. Дэн не мог отойти от поручней, глядя на широко распростёршийся перед ним Нил, на песчаные отмели, там и сям выступающие из воды. За его спиной раздался голос:
— Наблюдаете птиц?
Дэн опустил бинокль.
— Да. Впрочем, тут я не вполне в своей стихии.
Старый учёный указал тростью на небольшую стайку птиц вдалеке.
— Вот там — Chenalopex aegyptiacus — египетский гусь.
— Я как раз их и рассматривал. — Дэн улыбнулся профессору. — Так вы ещё и орнитолог?
Старик протестующе поднял руку:
— Пришлось выучить названия — это связано с моей работой. Иногда этими птицами уплачивали дань.
— В Карнаке мы видели замечательную птицу. Зелёную. Пчелоед?
— Пчело… Ах да, Bienenfresser. Зелёный, как попугай? Это Merops superciliosus. — Он пожал плечами, как бы сознавая, что латинское название здесь — излишний педантизм. — Ими тоже уплачивали дань. Из-за перьев. Во всяком случае, мы так полагаем. Этот иероглиф вызывает споры. — Потом продолжал: — А знаете, египтяне оказали этой птице великую честь. Они сделали её символом самого главного понятия в любом языке. Души. Духа.
— Я и не подозревал.
До этого момента Джейн лежала в шезлонге, в нескольких шагах от них, читала биографию Китченера. Теперь она подошла к ним. Профессор приподнял панаму.
Дэн сказал:
— Всё. Больше я не позволю смеяться над моей любовью к птицам. Профессор Кирнбергер только что со всей убедительностью доказал, что она вполне оправданна. — И он передал ей то, о чём рассказывал профессор. Джейн склонила голову в шутливом раскаянии и обратилась к учёному:
— Хочу задать вам гораздо более банальный вопрос, профессор. Что за растение они выращивают вдоль берега реки? — Она указала назад, за палубу, на ближний к судну берег Нила, до самой воды испещрённый небольшими участками яркой зелени.
— Это — барсим. Вроде зимнего клевера. Для скота.
— Наверное, они веками выращивают одно и то же?
— Ничего подобного. Не меняются только методы.
Официант принёс кофе, и они уговорили старика посидеть с ними. Он сел на краешек стула, выпрямив спину, сложив руки на набалдашнике трости. То и дело он наклонял голову — отвечал на приветствия кого-нибудь из членов своей группы, проходивших мимо. Когда они садились за столик, Джейн улыбнулась профессору.
— Как вы думаете, это своенравие — считать, что феллахи не менее интересны, чем храмы?
Профессор замешкался с ответом, как это порой бывало ему свойственно, будто сначала составлял в уме английскую фразу, потом заговорил. В глазах его зажёгся огонёк.
— Мадам, я подозреваю, что вы знаете — женщины более всего привлекательны, когда своенравны. — Увядшая кожа у его глаз собралась тонкими морщинками. — Так что, пожалуй, я не стану говорить, что это не своенравие. — Он бросил взгляд в сторону берега. — Мы обычно тратили всё наше время, раскапывая прошлое. — Он снова посмотрел на Джейн и Дэна и улыбнулся. — А нас всюду окружало живое прошлое. Сейчас ситуация меняется. Наши коллеги-антропологи делают всё новые и новые открытия.
И он принялся рассказывать им о феллахах, а они слегка подыгрывали ему, не признаваясь, что какие-то вещи им известны из купленной Джейн брошюрки. «Феллах» происходит от слова «фаллаха» — возделывать землю. Существуют деревни и коптские, и мусульманские, чаще всего — но вовсе не всегда — раздельные. Проклятием истории феллахов было отсутствие сельских земельных собственников: крестьян эксплуатировали живущие где-то далеко крупные землевладельцы, веками полагавшиеся на безжалостную касту надсмотрщиков. Но после того, как Насер начал земельные реформы, положение стало быстро меняться. Дэн и Джейн не должны быть введены в заблуждение видимым спокойствием, которое они могут здесь наблюдать: между кланами существует кровная месть, яростное соперничество, очень часто крадут скот. Оружие под запретом, но оно есть практически в каждом доме; женская честь — предмет яростных стычек. История Ромео и Джульетты на феллахский манер разыгрывается чуть ли не каждый день, сказал герр Кирнбергер.
Джейн спросила, сочувствуют ли феллахи социалистическим тенденциям в политике Египта. Старик покачал головой:
— Это вне пределов их понимания. Каир столь же далёк от них, как Лондон или Берлин. Они такие древние, они были свидетелями возникновения и ухода стольких, так сказать, сверхцивилизаций, со всеми свойственными им жестокостями, ложью, заманчивыми обетами. Всё, что остаётся феллахам, — это земля и река. Это всё, что их интересует. Социализм для них просто ещё одна разновидность чужой культуры. Может, хорошей, а может — плохой. Полковник Насер вернул им часть их земли. Это хорошо. Но ведь он построил Асуанскую плотину, что означает, что их поля больше не будут каждый год удобряться речным илом. Это очень плохо. Зачем им гидроэлектростанция? Они ждут: поживём — увидим. Да? И так — с начала и, думаю, до скончания времён. — Он снова устремил взгляд на берег. — Они меня восхищают. Несмотря на все их недостатки. Мужественные люди.
Под конец он назвал им два слова, без которых невозможно расшифровать характер феллахов. Одно — «кадим», что значит «древний», «получивший силу и власть из прошлого» и потому не имеющий возможности от неё отказаться. Это — их ключ жизни, пароль выживания. А другое слово — «кайф», оно означает состояние, когда человек сидит, размышляет и ничего не делает: существование как бы в ожидании поезда, который никогда не придёт. Он привёл именно этот образ.
Джейн сказала:
— Мне кажется, это очень печально.
Старик пожал плечами:
— Это — философия неизбежности. Она всегда печальна.
— Но вы её разделяете?
— Давайте скажем так: я слишком долго прожил в этой стране, чтобы её не понимать. — Он опустил глаза и слегка, чуть набок, по-птичьи, наклонил голову; руки его по-прежнему лежали на набалдашнике трости. — Это философия для старых людей. — Он с грустной иронией посмотрел ей в глаза. — А может быть, более всего — для старых египтологов?
Джейн возразила:
— Знаете, профессор, для фаталиста у вас слишком развито чувство юмора.
Это на некоторое время привело старого немца в замешательство. Он строго взглянул на Джейн, как бы поняв, что его поддразнивают, потом снова потупился, подыскивая слова:
— Юмору я учился у первоисточника, мадам. Много лет назад я совершил нечто такое, чего не мог совершить ни истинный немец, ни серьёзный молодой учёный. Влюбился в англичанку. Хуже того, я на ней женился. — Некоторое время он наслаждался их удивлением, их улыбками. — Она давно умерла — увы. Но в самые счастливые наши годы ей удалось убедить меня, что учёность и важный вид не всегда одно и то же. — И добавил более мягким тоном: — Приятно, когда тебе напоминают об этом уроке.
— Когда же она умерла?
— Много лет назад. Сразу после войны.
— Она была археологом?
— Нет, мадам. Врачом. Думается, она была чуть ли не первой женщиной-врачом в Каире.
Он назвал её девичью фамилию, но Джейн и Дэн никогда её не слышали; отец её тоже был врачом, главврачом каирской больницы во времена Протектората. Его имя всё ещё вспоминают в столице «с большим почтением», сказал старик, несмотря на англофобию египтян. У них с женой — двое сыновей. Один живёт в Восточной Германии, а младший — в Америке. Он тоже стал археологом, правда, он занимается индейцами майя. У сыновей есть дети, он богат внуками.
Вскоре старик ушёл, а они принялись размышлять о том, что он опустил в своём рассказе: о его теперешних политических взглядах, о том, как он пережил период нацизма. Чувствовалось, что он далеко отошёл от всего этого: за самоиронией, авторитетностью суждений, за его знаниями крылась успокоенность, неподвижность сродни спокойной неподвижности индийского мудреца… но невозможно было определить, причина этому — «кадим» или «кайф», долгая жизнь вдали от родной страны или болезнь сердца. Возможно, он живёт теперь в ожидании последнего удара, сознавая, что время дано ему взаймы.
С этого дня они часто с ним беседовали. Когда группы выходили на очередную экскурсию по историческим местам, Джейн и Дэн смертельно завидовали восточноевропейцам. Французы уже проявляли признаки нетерпения, когда их египетский чапероне перегибал палку, демонстрируя своё ораторское искусство, а Дэн и Джейн получили несомненное доказательство того, что они теряют, когда обе группы случайно оказались рядом во время десятиминутного перерыва перед храмом царицы Хатшепсут в Фивах. Герр профессор поманил их за собой в зал, где экспонировались королевские барки, чтобы показать Дэну некоторые детали с птицами на одной из картин, изображавших морское путешествие царицы Хатшепсут в Сомалиленд; тут он вкратце рассказал им о царице и её жизни. Стоит ли говорить о разнице между механически повторяемыми сведениями и живым знанием?
Назад, к автобусам, они шли с седобородым профессором, осторожно расспрашивая его об этой в общем-то лакейской — как им казалось — работе. Но он сразу же бросился защищать свою паству. Все члены группы — специалисты высокого класса, каждый в своей области, они оказывают Египту неоценимую помощь, ему повезло, что он с ними работает; кроме того, он получает новости с родины из первых рук и любит общаться с людьми, чьи интересы отличаются от его собственных. Во время таких экскурсий он всегда получает гораздо больше знаний, чем сам даёт. А разве оксфордские профессора не делают то же самое, не возят студентов в Грецию и Турцию? Джейн с Дэном согласились, что да, разумеется, возят; однако им никак не удавалось объяснить профессору, что — с их точки зрения — его работа совершенно другое дело, она гораздо демократичнее. Дэн отважился задать ещё один — косвенный — вопрос. Он спросил, существует ли марксистский подход к изучению Древнего Египта. Их спутник слегка наклонил голову.
— Несомненно. С этой точки зрения Египет — самая изученная из всех древних культур. Вместе с Грецией и Римом. — Ответ был вполне нейтральным; видимо, учёный догадывался, о чём Дэн думал на самом деле. Кирнбергер искоса взглянул на Дэна. — Вам известно, что означает «ка», мистер Мартин?
— Душа?
Старик поднял указательный палец:
— Не совсем. Этимологически оно означает то же, что греческое pneuma — дыхание. «Ка» — это очень личное. У каждого — своё собственное «ка». Иначе говоря, это как бы идеальное представление человека о своей собственной жизни. «Ка» может пережить смерть только вместе с телом этого человека. Потому-то древние так заботились о сохранении тел умерших. Легче всего понять это в сравнении с «ба». «Ба» не привязано к телу. Оно тоже индивидуально, но после смерти соединяется с «ху» — это божественный дух, да? — который не может принимать телесную форму. Это всё сложно. Но можно сказать, что «ка» и «ба» были способом смотреть на человека прежде всего как на отдельную особь… а потом — как на целое. — Он указал тростью в одну сторону и сказал: — Как смотрит художник. — Потом — в другую: — Как смотрит учёный. Как уникальный опыт. Как процесс. — Теперь он смотрел вперёд, туда, где их группы усаживались в автобусы; потом сказал, улыбнувшись Джейн и Дэну: — Что до меня, я не знаю, какой подход лучше. Я думаю, древние были мудрыми людьми. Они знали, что ни того ни другого в отдельности недостаточно. Вы понимаете?
Дэн улыбнулся старику, потом — мельком, через его голову — Джейн и опустил глаза, по-прежнему улыбаясь.
— Да, — сказал он. — Понимаю. Согласен.
— Прекрасно.
Вот так они немного больше узнали о старом профессоре, а Дэн познакомился с новой концепцией — концепцией «ка», или личного бессмертия, основа которого — тело со всем, что ему принадлежит и что от него остаётся, даже если это всего лишь воспоминания о миссис Дэллоуэй в памяти кого-то другого.
В тот вечер, перед обедом, они с Джейн говорили об этом у него в каюте, якобы в связи с Китченером, потому что Дэн немедленно ухватился за пришедшую ему в голову мысль… включить в сценарий разговор Китченера с викторианским египтологом, такое вот объяснение значения «ка» и «ба», огонёк, вспыхнувший в глазах старого вояки; или если не так прямо, то просто эпизод о том, как умный старый пройдоха вдруг постигает ценность концепции, разглядывая какой-нибудь древний монумент… задумывается о способе победить время: каждому — своя пирамида. И хотя этого они с Джейн не обсуждали, Дэн подумал про себя, что эти два термина, «ка» и «ба», применимы к их отношениям. Он был — «ка», а Джейн — «ба»: будто бы тщеславие в одном случае, будто бы самоотверженность в другом, но и того и другого по отдельности недостаточно.
Однажды утром они снова уговорили профессора посидеть с ними, когда разносили кофе. Хотя на этот раз с ними был чешский горный инженер, Дэн выдал истинную причину своего участия в путешествии, и профессор был заинтересован. Сам он приехал в Египет только после отмены Британского протектората в 1922 году, но хорошо помнил те времена. Его тесть-англичанин в молодости даже встречался с Китченером, да и с лордом Кромером тоже; создавалось впечатление, что старик до сих пор относится к этим двум деятелям с тем же почтением, какое питал к ним его тесть. Дэну представилась возможность в свою очередь заняться просветительством, и, не переставая думать о новом эпизоде сценария, он закончил свою лекцию тем, что фараоны-мегаломаны, должно быть, подавали генеральному консулу дурной пример. Старый профессор нашёл это чрезвычайно забавным и обратился к чеху:
— Это англичане подают нам, другим народам, очень дурной пример. Они не питают уважения к своим героям. — Однако поддержки он не получил. Инженер заявил, что это как раз одна из черт, которые его в англичанах восхищают. Старик кивнул Дэну: — Ну что ж. Можете грубо обходиться со своим Китченером, но с Рамсесом Вторым — ни в коем случае.
Дэн усмехнулся:
— Они что, так уж отличаются друг от друга?
Ответом ему был суровый взгляд:
— Какой цинизм, мистер Мартин! Вы меня шокируете.
— Я надеялся, что после Двадцатого съезда это допустимо.
Им уже удалось выяснить, что чех — беспартийный и не так уж безоговорочно восхищается пятилетками и бюрократическим госаппаратом; теперь он, подмигнув Дэну, снова встал на его сторону.
— Мне кажется, здесь у вас слишком пахнет культом личности.
— Не следует пользоваться современными терминами, друг мой. Они совершенно неуместны. — Старик погрозил чеху пальцем. — Как я уже говорил вам во время первого посещения, если только вы слушали, даже термин «раб» вводит в заблуждение.
— Почему же, профессор? — вмешалась Джейн.
— Потому что он требует существования понятия свободы, противопоставления «раб» — «не раб». Понятия свободной воли. Ничего подобного не было в Древнем Египте. В Древней Греции — в пятом веке… да… может быть. Но не здесь.
Дэн отважился на новую провокацию:
— Во всяком случае, те, кто первыми начали грабить древние могилы, верили в предпринимательство, разве нет?
Но старый учёный больше не хотел поддерживать этот лёгкий тон.
— Я говорю не об этом. Разумеется, и тогда были дурные люди. Тщеславные. Нечестные. Но не было групп, подвергавших сомнению самые принципы своего общества. Как они могли бы это сделать? У них не было примеров. Не с чем было сравнивать. — Он мягко упрекнул Дэна: — Нельзя мыслить о них современными понятиями, мистер Мартин. Мы ничего не сможем понять.
Затем Дэн посетовал на множественность, на обуянность числом и снова попал в переделку за то, что впадает в отвратительную ересь антиисторизма.
— Это — люди у истоков нашего времени. Жизнь ненадёжна, все её процессы загадочны. Очень медленно и постепенно они начинают видеть, что на каких-то крохотных участках ею можно управлять, обрести над ней контроль. Они совершают ошибки. Но они всё-таки начинают понимать, что контроль — это знание, а самое главное орудие знания — символ, позволяющий представить то, чего нет перед глазами. Они — словно дети; наверное, они слишком уж гордятся обретёнными крохами контроля. Но разве можно смеяться над ребёнком за то, что он хочет учиться?
— Но ведь именно этого, как мне кажется, здесь и не хватает. Детскости. Простоты, подобной простоте искусства минойской и этрусской цивилизаций.
— Простите, но ваш вопрос — свидетельство вашего невежества. В древних культурах, таких как египетская или минойская, не было искусства. Осознанного искусства для них не существовало. Существовала лишь жажда контроля. И они хотели бы, чтобы мы о них судили именно так — по тому, как хорошо они управляли жизнью, как осуществляли над ней контроль. А не по тому, какими красивыми они предстают перед нами, людьми нового времени. — Он развёл руками. — А почему же те, другие цивилизации существовали так недолго?
— Ну, может быть, дело просто в том, что… мне их… методы контроля представляются более привлекательными.
Профессор покачал головой:
— Нет, мистер Мартин. Более невежественными. Более примитивными, если хотите. И мне кажется, они нравятся вам потому, что вы — человек излишне цивилизованный. — Он поднял руку, не дав Дэну ответить. — Знаю, знаю. Всё это здесь кажется таким холодным… официальным, таким царственным. Вам хочется, чтобы здесь было больше фольклора, искусства простых людей. Я тоже иногда тоскую по музыке Kaffeehaus'a моей юности. Но нельзя же валить вину за это на фараонов. Вините время. Время — источник всех человеческих иллюзий.
— На которые мы безнадёжно обречены?
— Телесно. Но, я думаю, мы можем воспользоваться воображением. На днях вы с явным сочувствием слушали мой рассказ о наших друзьях-феллахах, которых эксплуатируют живущие вдали от села землевладельцы. Да? — Дэн кивнул, улыбаясь. — В исторической науке мы все — живущие вдали землевладельцы. Мы думаем: ах, глупые люди, если бы только они знали то, что знаю я! Если бы только они трудились поусерднее, чтобы было мне приятно, мне по вкусу. Не правда ли? — Дэн опять улыбнулся: пришлось признать, что это — правда. — Ну а тогда кто же создал все эти прекрасные скульптуры и картины, которые вы видите каждый день?
— Вот именно! Я полагаю, в памяти поколений остались не те имена.
Старик улыбнулся:
— В вас говорит голос нашей эпохи. Не голос прошлого.
— Голос моего «ка», — тихо сказал Дэн.
— Это естественно. Вы же писатель. Начиная с греков все художники всегда хотели, чтобы их помнили по именам, точно так, как древние фараоны. Вполне возможно, только они и есть настоящие фараоны, оставшиеся в памяти мира. Так что, думаю, вы отомщены.
Заговорили о другом. Но Дэну открылась ещё одна сторона колдовских чар Египта: всё художественное творчество в целом виделось теперь в его свете; возможно, влияние это росло по мере того, как убывала вера в жизнь после смерти, и люди всё больше обращались к искусству, ища в нём убежища… это было нечто совершенно противоположное покорности феллахов, ожиданию поезда, который никогда не придёт: отчаянное стремление укрыться под надгробным камнем, мумифицироваться, окружить себя личными достижениями… патологическая жажда окуклиться, свить вокруг себя кокон ещё до того, как полностью созреет личинка, вопреки доводам разума, который подсказывает — нет и не будет мира, куда будущее имаго, твоё освобождённое «ка», сможет когда-нибудь вылупиться. А сам Дэн? Так уж ли он отличается от неизвестного каменщика, создававшего голову Рамсеса Второго? Он мог бы возразить, что он исследует, даже развенчивает, в гораздо большей степени, чем прославляет. Но привлечение всеобщего внимания — это уже прославление; а когда сильнейшим побуждением для привлечения внимания становится вовсе не объект, не Китченер, а стремление показать себя, утвердить собственную репутацию, элемент паразитизма здесь совершенно очевиден. На миг, в душе высмеивая себя, Дэн задумался, а не стать ли первым в мире сценаристом, требующим не признания, а забвения?
Всё вместе это каким-то парадоксальным образом утвердило его в намерении взяться за новый жанр, начать новую жизнь, как только со сценарием о Китченере будет покончено; парадокс заключался в том, что буквально каждый день в голове его рождались новые идеи для сценария: наконец-то сценарий забродил, начал расти, подниматься как на дрожжах. Возможно, разгадка крылась в предположении герра профессора, что если и остались на земле настоящие фараоны, то это именно художники; что ж, пусть они и станут своими собственными каменщиками-прославителями, пусть возвращаются к самим себе, перестанут заниматься чужими гробницами и памятниками. Он чувствовал, как в нём зреет непреодолимое желание освободиться от балласта, опроститься, — так болезненно растолстевший обжора мечтает о диете на «ферме здоровья». Даже и в этом было нечто парадоксальное: в то самое время, как он увидел в искусстве всего лишь современный вариант суеверного создания самим себе памятников, абсурдно вычурных и бесполезных, неспособных застраховать кого-либо от неизвестности, это новое видение принесло ему чувство освобождения… впрочем, скорее всего это было попыткой укрыться в собственном англичанстве, в убеждении, что глупо принимать что-либо в жизни слишком уж всерьёз (например, Лукача и теоретиков абсолютной сознательности и ответственности писателя). К тому же ведь это всё — дело случая, так как, по сути, роль авторского умения здесь гораздо меньше, чем общество готово признать. Не видеть этого — значит сравняться в наивности с молодым американцем — Митчеллом Хупером: он ведь тоже кое-чему мог научить.
Только одно лучше всего: пассивное третье лицо.
День за днём пустыня подбиралась всё ближе, и вот они уже у Тропика Рака. Даже фотографы-любители успели пресытиться, и всё чаще живописные берега и плывущие мимо фелюги оставались незапечатленными.
Посетили Эсну — грязный городишко, посреди которого в огромном карьере стоял храм. Толпы нищих осаждали туристов по пути в храм и обратно. Особенно настойчивым был человек с двумя тростниковыми корзинами у пояса; кто-то из французов дал ему бакшиш, который он так выпрашивал; немедленно из большой корзины была извлечена змея, из той, что поменьше, — огромный скорпион, араб держал его за остроконечное жало, скорпион шевелил лапами в воздухе. Туристы снова взялись за фотоаппараты, образовался круг. Кто-то из приятелей укротителя загородил его от бесчисленных объективов, требуя ещё денег. Живописные сцены не снимают даром. Без всякого повода, вдруг, начал разгораться скандал: приятель укротителя оттолкнул кого-то из снимавших, раздался крик, и он, в свою очередь, был сбит с ног ответным толчком. Снимавшим был итальянский дружок Королевы на барке. Его успокоили, но араб продолжал выкрикивать ему вслед оскорбления.
На заднем плане, у кофейни, сидели в ряд старики, двое курили наргиле; все они невозмутимо наблюдали за происходящим. Дэн и Джейн стояли чуть в стороне вместе с журналистом Алэном. Его друг-фотограф — непредвзятый взгляд — был занят: он снимал снимавших, забыв обо всём, кроме ракурсов и скорости съёмки. Алэн сказал что-то Джейн по-французски, она перевела это Дэну: «Чем бы педрило ни тешился…» И в самом деле, в этом инциденте виделось тройное святотатство: против природы, против человека, против них самих… человек — обезьяноподобное, коллективное путешествие — сплошная клоунада, а их побуждения — ложны…
В тот же день, попозже, они встали на стоянку в Эдфу — осмотреть птолемический храм крылатого бога Гора с его поразительными гранитными соколами. А живые пустельги вились и прыгали меж ассирийского вида колоннами, и всё это место в вечернем свете дышало безмятежным покоем. Но в массивных крепостных стенах храма, казалось, жила мрачная печаль, атмосфера герметически закрытого жреческого культа, отгородившегося от реальности внешнего мира; стены эти были столь же чуждыми и столь же непроницаемыми, как белые борта их корабля для крестьян, мимо которых они каждый день проплывали.
В этот вечер, после обеда, пассажирам были обещаны кабаре и танцы, и Джейн с Дэном, явившись в ресторан слегка принаряженными — Дэн в костюме и при галстуке, а Джейн в том чёрном платье, которое обновила на вечере у Ассада, — обнаружили, что их уступка принятым нормам не выдерживает сравнения: другие пассажиры сочли, что им предстоит весёлый бал-маскарад. Некоторые восточноевропейцы явились в довольно нелепых крестьянских костюмах, среди французов оказалось несколько корсаров и тореро, и всё в таком роде. Единственный по-настоящему интересный костюм был у ночного утешителя Королевы на барке, явно припасённый специально для нынешнего вечера. Юноша был наряжен Тутанхамоном, грудь его была обнажена и увешана массивными украшениями из поддельных драгоценных камней. Лицо он накрасил весьма тщательно и обильно, отчего стал пугающе похож на гермафродита. На Королеве был красновато-коричневый пиджак и широкий чёрный галстук, повязанный пышным бантом: позже стало известно, что он изображал Бодлера. Юноша почти ничего не ел, лишь порхал среди французов от стола к столу, демонстрируя голый торс и драгоценности, становясь то в одну, то в другую позу и совершенно не замечая, как он нелеп.
Даже Хуперы не устояли перед общим безумием. Марсия надела длинное платье, а короткую демократическую причёску прикрыла картонной золотой короной. Она была не вполне уверена, кого, собственно, изображает, просто корабельный эконом выдал ей корону. Митч явился в широкополой ковбойской шляпе — по праву гражданства, а вовсе не потому, что имеет какое-то отношение к Техасу, пояснил он. Их явно встревожила ординарность нарядов Дэна и Джейн: у эконома полный шкаф шляп и костюмов, наверняка осталось что-нибудь и для них…
Некоторое время спустя Хуперы сняли свои головные уборы, и их столик превратился в мощный бастион англосаксонского противостояния идиотизму происходящего. Дэн поймал устремлённый на него взгляд Джейн.
— Все наверняка считают нас ужасными снобами.
— Кто-то же должен показать, что не одобряет проявлений такого безудержно-буржуазного нарциссизма. Жаль, я не явился в костюме сотрудника КГБ.
Джейн улыбнулась, но чуть дольше задержала на нём взгляд, прежде чем отвела глаза. Ему пока ещё не позволялось, или — не совсем позволялось, шутить на такие темы.
Дэн сказал:
— Ты немного загорела.
— Похоже на то. У меня щёки горят.
— Стала похожа на цыганку. Тебе идёт.
— Ничего. Дома опять побледнею.
Он улыбнулся ей в ответ, но в тоне её прозвучали неприятно-практичные ноты. Она смотрела мимо него, на оживлённую публику за другими столами. Даже восточноевропейцы, казалось, несколько утратили обычную скованность. Теперь Дэн и Джейн ждали, пока подадут второе, сидели молча, словно муж и жена, давно привыкшие друг к другу, старше всех здесь присутствующих. Она и правда загорела, и правда выглядела значительно моложе. Да ещё это платье… когда они только направлялись к столу, Дэн заметил типично французский жест Алэна Мэйнара, выражавшего своё восхищение.
В верхний салон они поднялись почти последними. За столиками было столько народу, что казалось, яблоку негде упасть. Салон был украшен гирляндами, а из членов команды собрали небольшой самодеятельный оркестр. Среди музыкантов они заметили тихоголосого официанта-нубийца, обслуживавшего их столик: сейчас, в национальной одежде, он склонялся над двумя барабанами. В оркестре были ещё один ударник, человек с тамбурином, и ещё один — с ребеком; кроме того, там были микрофон и динамик; грохот стоял невообразимый. Дэн и Джейн подождали с минуту у стеклянных дверей, наблюдая, потом решили — нет. Зашли в бар, взяли по бокалу бренди и прошли в конец палубы, к другому — небольшому — салону, двери которого выходили в солярий. Они ожидали, что там не будет ни души, но неожиданно обнаружили там старого профессора.
Они заметили, что он не выходил к обеду. Иногда он пропускал очередную трапезу, а может быть, ел один, у себя в каюте. Сейчас он сидел в углу салона, на столике перед ним стоял стакан и бутылка минеральной воды; старик читал книгу. Однако, когда они вошли, он поднял глаза и чуть наклонил голову в знак приветствия.
Дэн сказал:
— Шум для нас, пожалуй, слишком велик.
— Сочувствую. Моя каюта — прямо под оркестром. Так что я сегодня бездомный.
И он рассказал, что судовая компания разрешила ему занять каюту подальше от машинного отделения — сон у него очень чуткий; зато в такие вот праздничные вечера за покой в будни приходится расплачиваться. Дэн спросил, не позволит ли профессор угостить его бренди. Старик отказался — у него небольшой приступ несварения. Но, пожалуйста, он будет рад, если они посидят с ним, он читает, просто чтобы убить время. Книгу ему одолжил кто-то из его подопечных. Они видели — книга на немецком, а профессор сказал, что это — краткий перечень достижений ГДР в области экономики с момента раздела страны. Он некоторое время рассматривал обложку, затем улыбнулся своей чуть двусмысленной улыбкой:
— Не совсем лёгкое чтение.
— Вы часто ездите на родину?
Он покачал головой:
— У меня там сестра. И сын с внуками. Это всё, что теперь тянет меня домой.
— Вы, должно быть, находите там множество перемен?
— Сами на них напросились. — Он помолчал. — Особенно моё поколение. Полагаю, нам нечего жаловаться.
Джейн спросила, чем занимается его сын, оставшийся в ГДР.
— Он — врач. Как мать и дед.
— Вы должны им гордиться.
— Да, он ведь хирург. Глазной. Говорят, очень хороший.
Но им послышалась в его голосе чуть заметная нотка отцовского разочарования: веление судьбы было принято, но без особой радости.
Джейн осторожно спросила:
— Вы жалеете, что он так далеко живёт?
Старик пожал плечами:
— У него там работа, друзья… а у меня здесь по меньшей мере мои воспоминания. — Он скупо улыбнулся Джейн. — Которые вы на днях несколько разворошили, мадам.
— Как это?
— Вы сочтёте меня излишне сентиментальным.
— Ну пожалуйста.
Он помешкал.
— У бедных пациентов моей жены очень часто не было денег, чтобы заплатить ей. Они тогда приносили маленькие подарки. Иногда — нитки бус вроде тех, что вы купили у мистера Абдуллама. Как археолог, я говорил ей, что они никакой ценности не имеют. Но она отвечала… То, что вы произнесли тогда в лавке, мадам. И ещё что-то было — в том, как вы касались бус. В вашем голосе… — Он сдержанно улыбнулся Дэну. — Я расчувствовался. Извините меня.
Дэн дал понять, что извиняться не за что. Джейн внимательно рассматривала собственные колени. Все трое молчали. Потом она подняла глаза:
— Знаете, я завидую вашей жене, профессор. Она смогла многое сделать, а не просто сочувствовать.
— Сочувствовать — это тоже много. Многие и на это не способны. Увы.
— Она умерла здесь, в Египте?
— В Германии. В Лейпциге. После войны.
— Вы там войну провели?
Старый профессор покачал головой, и тон его стал более мрачным:
— В Палестине. В британском лагере для интернированных.
И так, постепенно, отвечая на их вопросы и явно почувствовав их искренний интерес, он стал более подробно рассказывать о своём прошлом — совершенно бесстрастно, словно это был не он сам, а некая историческая достопримечательность, почти так же, как в Фивах он рассказывал им историю царицы Хатшепсут.
Он никогда не был фашистом, но заслуги в этом не видит. В тридцатые годы он слишком часто жил вдали от Германии. Его совсем не привлекали их демагогические лозунги, массовые митинги, обращения к народу, Volk, сказал профессор, однако и вульгарная пропаганда существовавшего тогда правительства привлекала его нисколько не больше. Он не мог припомнить, чтобы «der Fuhrer» и другие слова из национал-социалистского жаргона когда-либо упоминались в беседах с коллегами и друзьями иначе, чем с иронией. В те времена всё это доносилось до них словно бы из другого мира, не заслуживало серьёзного обсуждения. Твоё отношение к этим проблемам явствовало из нежелания об этом говорить. И у него ведь была жена-англичанка, которая ввела его в английские круги Каира. Там тоже этот сюжет затрагивался очень редко. Момент истины наступил, когда Гитлер окончательно раскрыл свои карты в тридцать девятом. Многие из немецких коллег Кирнбергера уехали из Египта домой, и ему тоже было приказано возвращаться.
— Вот так. Наконец-то я был вынужден задуматься о том мире, что существовал вне пределов Древнего Египта, вне пределов моей семьи, помимо жены и детей. Жена очень мне помогла. Мы с ней решили, что наш брак важнее национальных различий. Что я попробую остаться здесь — будь что будет. Я начал подозревать, что право — не на стороне моей страны. Я не стану воевать против Германии, решил я. Но и за неё воевать тоже не стану.
Целый год, во время «странной войны», ему было разрешено продолжать археологические изыскания. Потом он был интернирован и провёл все годы войны в палестинском лагере. Условия жизни не отличались комфортом, сказал он, зато общество было бы трудно переоценить. Там он многое узнал о предмете, в отношении которого, по его выражению, «был несколько невежествен»: о других людях.
— Разумеется, когда закончилась война, я понимал, что моя страна заслужила своё поражение. Геноцид евреев. Мне сообщили эту страшную новость, когда впервые обнаружили концентрационные лагеря. Сообщила жена. Я до сих пор вижу этот номер газеты: «Дейли телеграф». Фотографии. Я плакал, но боюсь, не о погибших евреях: о себе. О нас — немцах. Не мог поднять на жену глаза. Она мужественно поддерживала меня и моих детей все эти страшные годы.
Джейн мягко возразила:
— Но не могла же она вас обвинять!
— Да нет, конечно же, нет. Но наши сыновья… Бедные мальчики, им было так трудно. Думаю, они судили более здраво. Поняли — их отец потерпел поражение. Как потерпела поражение его страна.
— Из-за бездействия?
— Я представил это себе через сравнение с моей работой, мистер Мартин. Как если бы я расшифровывал в папирусе только то, что легко могу прочесть, притворялся, что места, требующие большего терпения и дальнейшего изучения, просто не существуют. Я вспомнил столько всего, столько всяческих признаков, которые предпочитал не видеть или не слышать в предвоенные годы. Та самая часть папируса, чтением которой я пренебрёг… это было нетрудно понять.
Потом на помощь пришли внешние обстоятельства. Из-за его «непатриотичного» поведения в начале войны и из-за того, что многие его современники — учёные того же профиля — погибли, исчезли из вида или предпочли остаться на Западе, его знания в специальной области науки, которой он занимался, стали большой редкостью. Неожиданно, как гром с ясного неба, пришло приглашение вернуться в Лейпцигский университет, восстанавливать факультет — «если можно назвать факультетом огромный пустой барак без студентов. Масса ящиков и коробок. И почти полная утрата документальных материалов».
— Мы долго обсуждали возникшие проблемы. Мальчики не хотели ехать. Но их мать знала, что мне не будет покоя, если мы не поедем. Мы пытались растолковать сыновьям, почему мы считаем своим долгом поехать.
— А политическая сторона дела вас не смущала?
Старик усмехнулся:
— Да, немного. Вы должны понять — в этом плане мы были людьми совершенно неопытными. Для Констанс работа там тоже была — она всегда предпочитала работать с детьми. У меня был бы мой старый университет. И непреодолимое чувство — я должен сейчас попытаться помочь, даже если уже поздно.
И они поехали. Жена его умерла на третий год после переезда в разрушенный и разграбленный город, от внезапного кровотечения после удаления матки. Шок был непереносимый. Но он считал, что «это её последний, предсмертный дар»: оставить его — немца — именно там, в Германии, которой он теперь принадлежал, хоть и не столько по душевной привязанности, сколько из чувства долга. Ему пришлось пересмотреть свои взгляды. Он не стал членом коммунистической партии, а его статус учёного создавал ему привилегированное положение, защищавшее от «давления сверху»; но он пришёл к убеждению, что в тот исторический момент социализм для страны будет лучше всего. В нём были свои негуманистические черты, «свои тёмные места», но, может быть, именно так и начинаются все новые и более справедливые общества?
Старый профессор очень скупо говорил о своей жене и её смерти, очень многое осталось недосказанным, и всё же у них создалось впечатление, что брак их был по-настоящему счастливым, что этот старик и его покойная жена были людьми очень чистыми, наивными, отторгнутыми и той и другой стороной; жизнь их была бы расколота «железным занавесом», если бы не взаимное уважение и любимая работа. Он даже упомянул об этом, хоть и не прямо, когда рассказывал, как сыновья проявили к переезду совсем иное отношение, отразившее и его собственные колебания.
А ещё он сказал Дэну и Джейн, что его младший сын, тот, что стал археологом в Соединённых Штатах, фактически сбежал на Запад. Старик улыбался, говоря об этом.
— Он пошёл в мать. Характером. Я зову его своим английским сыном.
В его побеге не было ничего драматического. Он проводил отпуск в Лондоне, у родственников матери, и просто не вернулся. Ему как раз исполнилось двадцать пять. Профессор пытался уговорить его вернуться, но не очень всерьёз.
— В его возрасте иногда важнее принять решение, чем быть уверенным в его правильности.
Дэн сказал:
— А в другом возрасте?
— Наверное, и в другом.
Джейн спросила, остались ли добрыми отношения между братьями.
— Да, мадам. — И добавил: — Теперь, во всяком случае. Ганс, мой старший сын, доктор, знаете, он поначалу не хотел мириться с таким предательством. Но теперь он стал мудрее. Думаю, они и сейчас много спорят. Когда встречаются. Но по-родственному.
— А вы не принимаете ничью сторону?
— Мой младший стал теперь немножко слишком американцем. Мы по-разному смотрим на многие вещи. Но почему бы и нет? Моё поколение было слепо, особенно мы, так называемые учёные-историки. И должны за это расплачиваться. А он ни в чём не виноват. И я уже сказал — он похож на мать. Или — на её родину. — Он улыбнулся им обоим. — Англия — европейский сфинкс.
— Она более известна как европейский больной, — возразил Дэн.
— Если упрямство — болезнь…
— Но в упрямстве ведь нет ничего загадочного, не так ли?
— С этим я не могу согласиться. Для нас, иностранцев…
— Но ваш английский…
— О да, разумеется. Я знаю язык. Я понимаю английские обычаи. Я даже полюбил английские блюда — пирог с мясом и почками… — Он замолчал на мгновение, словно смакуя какой-то особый кларет. — Но ваша душа… Это совсем другое дело. — Он предостерегающе поднял палец. — И более всего — в том, что касается свободы. Немец не мыслит себе свободы без правил. Это гораздо важнее, чем наше пристрастие к парадному шагу и военной дисциплине… впрочем, это-то пришло к нам из Пруссии. Но понятие свободы… Это есть у наших философов. У Канта, у Маркса. Есть у Баха. У Гёте. Для нас полная свобода — это не свобода. Мы можем расходиться во мнениях из-за того, какими должны быть правила, но не из-за того, должны ли они быть.
Дэн улыбнулся:
— Но наша свобода в значительной мере иллюзия. Как мы теперь начинаем понимать.
Старик помолчал несколько мгновений, потом, с добродушной насмешкой, спросил:
— Знаете историю про западногерманского родственника, приехавшего навестить своих в Восточную Германию? Заговорили о политике. Западный немец говорит, что вся жизнь в ГДР диктуется государством, русскими. Они возражают: твоя часть Германии нисколько не лучше. Ведь она — самая американизированная часть Европы. Может быть, отвечает тот, но мы сами это выбрали, по собственной воле, демократическим путём, как англичане и американцы. Ах, говорит его дядюшка, но ведь и мы тоже, мой мальчик, выбрали это по своей воле, демократическим путём. И что важнее, мы выбрали это как немцы. — Кирнбергер кивнул в ответ на их улыбки и продолжал: — Я думаю, главное здесь — против кого направлен этот анекдот. Мне его рассказывали, критикуя восточных немцев. Но мне кажется, он может быть истолкован и в их пользу. Это, видите ли, зависит от того, как вы определяете явление, противоположное свободе. Для нас это — хаос. Для вас…
— Власть?
Он кивнул:
— Это и есть истинный занавес между Востоком и Западом. Мне так представляется. Мы жертвуем частью нашей свободы ради порядка… наши лидеры, правда, утверждают, что ради справедливости, равенства и прочего. А вы жертвуете частью порядка ради свободы. Ради того, что вы называете естественной справедливостью, индивидуальными правами человека. — Он вдруг улыбнулся, словно опасаясь, что беседа становится слишком серьёзной. — А можно, я вам ещё одну историю расскажу? Она антианглийская, но рассказал мне её ваш соотечественник. Много лет назад.
— Конечно.
— Англичанин, где-то во французской Африке, купается в Реке, где полно крокодилов. Местный житель, знающий английский язык, видит с берега, куда он плывёт, и кричит ему: «Вернитесь! Там опасно! Немедленно возвращайтесь!» Англичанин слышит крик и оборачивается. Африканец повторяет предостережение. Но англичанин не обращает на это никакого внимания. Плывёт всё дальше. И гибнет. Французские власти проводят расследование — никто не может понять, почему погибший пренебрёг предостережением. Тогда встаёт другой англичанин и объясняет: предостережение было сделано неправильным языком, оно не могло быть понято. Ах вот оно что… Может быть, месье соблаговолит сообщить суду, как следует правильно предостерегать человека, буде такая необходимость возникнет снова? Англичанин глубоко задумывается, молчит, потом произносит: «Пожалуйста, поверните назад, сэр, если вы ничего не имеете против!»
Джейн и Дэн улыбнулись, на этот раз не так весело, как раньше.
— Это жестокая шутка. Но я подозреваю, что в вашей стране и до сих пор существует нечто, побуждающее скорее утопиться, чем последовать доброму совету иностранца. Такая свобода недоступна моему пониманию.
— Да и нашему тоже не очень.
Старый профессор улыбнулся:
— Что тут поделаешь. Кто знает — может быть, тот англичанин хотел, чтобы его съели крокодилы.
Дэн взглянул на Джейн, которая давно уже не произносила ни слова; но в глазах её светилось мягкое согласие если не с ним, то хотя бы со стариком. Оба опустили глаза. Потом снова заговорил Дэн:
— Есть ли какая-то надежда, что конфликт между Востоком и Западом уладится?
— Раньше я испытывал чувство вины из-за того, что так долго занимался историей прошлого. Считал мои папирусы ширмой, отгородившей меня от того, чего не желал понимать. Но теперь я вижу, что такой ширмой может служить всё, что угодно, если человек этого хочет. Оправданием непонимания. — Он остановился на мгновение, потом снова заговорил: — Я помню — это ещё до войны было — спор между двумя деревнями по разным берегам Нила. К северу от Луксора, где я тогда работал. Из-за права ловить рыбу. Спор был яростный, даже кровь пролилась. Как-то я спросил у одного из старейшин — он был крестьянин, неграмотный, но очень мудрый старик, — почему они, вместе со старейшиной другой деревни, не порешат спор путём компромисса? Он упрекнул меня за глупый оптимизм. Он сказал: не может быть мира меж людьми ни на том, ни на этом берегу. Только в реке меж берегами.
— Там, где мы жить не можем.
Старик развёл руками.
И тогда он рассказал им ещё одну историю, из личной жизни, которую назвал «рассказ с привидением без привидения». Это случилось вскоре после его первого приезда в Египет, в конце двадцатых годов, прежде чем он стал заниматься своей теперешней специальностью. Он работал в одном из недавно вскрытых захоронений — благородного египтянина, но не фараона, среди утёсов напротив Асуана, и так увлёкся своим делом (он описывал настенную живопись), что задержался там позже обычного. Работая внутри помещения при искусственном свете, он не заметил, что снаружи упали сумерки. И тогда — возможно, из-за долгих часов концентрации внимания или из-за неосознанного ощущения, что всё вокруг стихло, — что-то случилось. Возникло удивительное чувство чьего-то живого присутствия, чужого, не его собственного. На миг это его испугало, он даже осветил фонарём всё помещение могильника, но ведь он нисколько не верил в сверхъестественное… «в проклятия и прочую чепуху». Его страх был непосредственным, физическим, боязнью, что в могильник проник грабитель. Но на месте раскопок был ночной сторож, и он подумал — может, это он и есть? Он даже окликнул его по имени. Ответа не последовало, и он снова принялся рассматривать живопись, которая, кстати говоря, поразительно сохранилась. На этом месте своего рассказа старик остановился. Дэн и Джейн услышали, как кто-то вошёл в салон позади них, но ни тот ни другая не обернулись; кто бы ни был вошедший, он сразу же ушёл.
— Потом я не раз испытывал то же ощущение, но никогда так живо, как в тот первый раз. Это так странно… словно сломалось звено в цепи времён.
— Смещение?
— Да. Благодарю вас. Это слово лучше подходит. Вдруг словно перерыв наступает, и кажется, что времени не существует. Ты — не тот древний художник, но и не тот, кто есть, не сегодняшний археолог. Если ты и существуешь, то скорее как эта живопись на стене; извините меня, я говорю метафорически, мне не хватает слов, чтобы выразить это точнее. Ты существуешь как-то вне времени. В реальности большего масштаба, помимо иллюзии, которую мы называем временем. Там, где всегда существовал. Не существует прошлого или будущего. Знание истории, хронологии представляется такой же ширмой, как та, о которой я только что вам говорил. — Он опять им улыбнулся. — Это ничего общего не имеет с мистицизмом. Это почти физическое ощущение, что-то скрытое в самой природе вещей. Я как-то пережил то же самое, и тоже после долгих часов работы над трудным папирусом. Я сам стал папирусом, я очутился вне времени. Но это вовсе не помогло мне расшифровать папирус. Так что я был папирусом совсем не в этом смысле. Вот так. А может быть, я был — река. За несколько мгновений — чего только не произойдёт в реке. В реке меж берегами. — Несколько секунд он ничего не говорил, потом коротко взглянул на Джейн и Дэна. — Боюсь, этого они никогда не поймут. Про реку меж берегами.
Джейн тихо спросила:
— Кто это — они, профессор?
Он снова посмотрел на неё так, будто она опять взялась его поддразнивать.
— Думаю, и вы, и мистер Мартин знаете это, мадам. — Он помолчал, в его голубых глазах зажёгся иронический, почти заговорщический огонёк. — На нашей планете — множество языков. Множество границ. Но, насколько я могу судить по собственному опыту, только две нации.
В наступившей тишине они услышали неумолкающий, но не такой громкий здесь, грохот барабанов, доносящийся из большого салона, и поняли, что старик не имел в виду Восток и Запад, и менее всего — свою Германию и их Англию.