Нил
Шесть дней путешествия незаметно перетекали один в другой, столь же невидимо, как текли меж берегов спокойные воды вечной реки. Джейн и Дэн влюбились в Нил и прибрежные пейзажи… Что касается Дэна — он влюбился во всё это не в первый раз. Казалось, воды Нила уходят не просто в самое сердце Африки, а в самое сердце времени. Отчасти так казалось из-за древних руин, из-за древних обычаев и образа жизни феллахских деревень, мимо которых они плыли: поля, минареты, пальмовые рощи, женщины с глиняными кувшинами для воды, фелюги, шадуфы и сакийи — длинные тонкие шесты с черпаками на конце и водяные колёса, увешанные сосудами из обожжённой глины, — такое колесо вращал ослик или бык; но в основе этого чувства лежало что-то более глубокое, связанное с преходящестью и неизбывностью жизни, что, в свою очередь, отражало их собственное обострённое ощущение слиянности личного настоящего и прошлого… в чём оба они признались друг другу.
Река двигалась вперёд или оставалась на месте, в зависимости от того, постигал ты её силой взгляда или силой воображения, она была «той же» и «не той же», как у Гераклита. Нил — река жизни, и Дэну вспомнились изумительные начальные стихи Екклезиаста, из которых многие помнят лишь слова «Суета сует…», а ему эти стихи всегда казались (и это, по-видимому, говорит о многом) необъяснимо успокаивающими… Отец любил их и часто включал в свои воскресные поучения: «…Земля пребывает вовеки… и нет ничего нового под солнцем…». Оба замечали, как эхо библейских текстов отдаётся в их душах, как часто оба они неожиданно обращаются к когда-то недопонятым, но неотступным образам детства. И они пришли к выводу, что река, как и Библия, — это нескончаемая поэма, изобилующая всё ещё актуальными метафорами.
Метафоры эти обычно имели видимые соответствия, однако так же, как некоторые места в Библии трогают душу даже самого убеждённого атеиста, Нил, казалось, обладал ещё каким-то мистическим очарованием, помимо более очевидных физических красот. Он очищал и упрощал, помещая саму жизнь в некую перспективу. Память о сотнях поколений, о людях бесчисленных рас, обо всех и вся, исчезнувших под речным илом, отрезвляла и приземляла, превращая отдельного человека в малую песчинку в той бесконечной пустыне, что простиралась до самого небосклона за пределами возделанной долины. Но такое множество пейзажей, видов, настроении и красок великой реки потрясало своей красотой, особенно на утренней заре и на закате, что это само по себе служило оправданием жизни, искупая её неизбывное равнодушие, её сугубо географическое бытие. Джейн и Дэн обнаружили, что им не так уж легко испытывать жалость к этому допотопному крестьянскому миру, несмотря на его нищету, бильгарциоз, талассемию и всё остальное.
То и дело женщины, купающиеся в реке и похожие на античные статуи под облепившими их тела мокрыми одеждами, женщины, берущие воду или стирающие бельё у берега, поднимали головы — поглядеть на белоснежный корабль, со смехом отступая от набегающей кильватерной волны. Поначалу, когда такое случалось, Джейн и Дэн испытывали чувство вины, как если бы в королевской кавалькаде мчались вихрем через средневековую деревушку или взирали на всех из окон этакого передвижного Версальского дворца. Когда корабль подходил близко к берегу, некоторые из женщин, под прицелом бесчисленных фотокамер, поворачивались к ним спиной или, с мусульманским спокойным достоинством, просто и серьёзно (а иногда и чуть лукаво, потому что молодые девушки явно подсматривали сквозь пальцы, как когда-то в гаремах и на женских половинах домов) закрывали лица скрещёнными ладонями, ожидая, пока непрошеные зрители удалятся. И тогда Джейн и Дэну явилось то, что можно было бы счесть самым главным предметом зависти из всех проявлений безыскусной жизни под этим синим небом, в этом зелёном, текучем, извечно плодородном мире: так мог бы взирать на это снедаемый завистью пришелец с иной, более мрачной и заледеневшей планеты: Земля! Перед такими вот идиллически пасторальными сценами сверхзакомплексованное существование людей двадцатого века выглядело как мимолётная тень скользящего в небе облака, как каприз природы, погодное невезение. Джейн вспомнила Монтескьё, и оба подумали, а не был ли весь западный «прогресс» результатом необходимости хоть чем-то заполнить ненастный день истории? Однажды утром, стоя у поручней в лучах солнца рядом с Дэном, Джейн придумала для реки эпитет. Мудрая: как сама по себе, так и по отношению к тому, что на себе несёт.
Другие пассажиры на корабле тоже воспринимались ими как своего рода библейская притча. Они были постоянным источником интереса: Джейн и Дэн развлекались, наблюдая за ними и за собственными реакциями на многоязыкий микрокосм, куда они оба оказались временно погружены. Если Нил представлял собой человеческую историю, их корабль был не чем иным, как миниатюрной карикатурой на весь род человеческий или хотя бы на его западную часть. Примерно со второго дня путешествия между двумя основными группами — французской и восточноевропейской — началось какое-то общение. Между экскурсиями, во время плавания, и теми и другими овладевала маниакальная страсть к фото — и киносъёмкам. Когда на обоих берегах появлялись достойные съёмки объекты, переполненная загорающими верхняя палуба становилась до смешного похожей на сцены из фильма Тати: тирания линзы и возгласы восторга бросали неумелых Картье-Брессонов от поручней правого борта на левый и обратно.
Своим «Никоном» Дэн пользовался очень редко: иногда снимал Джейн или какой-нибудь вид, чтобы она могла потом показать снимок домашним; такие снимки он мог бы сделать и «Инстаматиком». Всю жизнь избегавший общения с туристами, он успел забыть, до какой степени нынешний человек стал творцом собственного образа. Маниакальная жажда уловить мгновение при помощи лишь одного из чувств, к тому же такого, которое не требует (во всяком случае, на том уровне, какой ежедневно наблюдали Джейн с Дэном) особого усилия мысли или концентрации внимания, просто пугала. Бездумное щёлканье. Оно поощряло щёлкателя не думать, не помнить, не пользоваться воображением и прежде всего не чувствовать. Возможно, это и было главным достоинством пребывания на этом корабле, перегруженном недоступными другим культурными и экономическими благами: запечатлеть, продублировать увиденное, чтобы когда-нибудь в будущем заявить — мы там были. Дэн сказал Джейн об этом, и она высмеяла его за предательство по отношению к собственным средствам отображения действительности.
На следующий день после этого разговора, во время экскурсии, она подошла к нему, потупив глаза в притворном раскаянии.
— Дэн, я понимаю, что это вульгарно и по-мещански, но не мог бы ты продублировать увиденное мной? Запечатлеть вон тот фриз?
Он сделал снимок, о котором она просила, но проворчал:
— И всё-таки я прав.
Она улыбнулась:
— А я и не говорю, что не прав.
На палубе, во время путешествия, всё это фотографирование, сравнение камер, обмен впечатлениями и сведениями о себе создавали атмосферу интернационального товарищества. Но англичанам восточноевропейцы казались слишком сдержанными, вечно настороже, а французы — слишком уж любящими жизнь эгоцентристами; если одна группа была одержима чувством долга, то другая — жаждой наслаждений. Исключения, разумеется, были. Очень скоро стало известно, что Джейн знает французский, а кое-кто из восточноевропейцев вполне терпимо говорил по-английски. Каждый спешил продемонстрировать знание иностранных языков.
Среди пассажиров был горный инженер из Чехословакии, человек тихий и скромный, который провёл военные годы в Шотландии: он очень понравился обоим; понравились им и двое молодых французов — профессиональный фотограф и журналист, делавшие для какого-то иллюстрированного журнала статью об этом круизе. Оба прилично говорили по-английски, и французский шарм в них сочетался с несколько циничным отношением к жизни, чего Дэн не мог не одобрить. Молодёжи на корабле было маловато, и эти двое вроде бы искренне привязались к Дэну и Джейн, словно с ними им было веселее, чем с соотечественниками; а может быть, они просто хотели продемонстрировать свою любовь ко всему английскому. Молодые люди, когда об этом зашёл разговор, подтвердили впечатление, которое создалось у Джейн в первый же день: журналист Алэн презрительно провёл ребром ладони под подбородком. Группа их соотечественников состоит из людей абсолютно rasant, занудных, скучных и агрессивно-консервативных. Как большинство образованных молодых людей, придерживающихся левых взглядов, Алэн сохранил нездоровое пристрастие к стилю. Однако он разделял всё возраставшую уверенность Джейн и Дэна, что феллахи не менее интересны, чем древние поселения, и англичане простили ему это пристрастие. Журналиста, как и его коллегу, тоже забавляли нелепый старик — Королева на барке — и его юный дружок. Королева, как выяснилось, был известный искусствовед, завсегдатай фешенебельного парижского общества; он знавал Жана Кокто и никому не позволял об этом забыть. «Кариссимо» — обнаружилось, что Джейн и Дэн не единственные на корабле, кто даёт прозвища, — оказался итальянцем.
Вообще-то французы интересовали обоих больше всего, может быть, из-за их явно выраженного индивидуализма и не менее явной эгоцентричности. Трудно было решить, то ли этот народ обогнал всю остальную Европу, то ли сильно от неё отстал. Рядом с трезвыми, солидными восточноевропейцами французы порой выглядели старомодными напыщенными индюками, индивидуалистами, ведущими последнюю партизанскую войну против неизбежной унификации будущего мира. А порой они казались блестящим воплощением того образа жизни, к которому несмело и робко стремились сами британцы в последние три десятилетия, казались людьми, отбросившими пуританские взгляды, занятыми исключительно собой, потакающими собственным прихотям… всё это когда-то было поставлено под запрет самим словом «британец», с такими его коннотациями, как национальное чувство долга и святость принципа «дело прежде всего». Время от времени Дэн представлял себе эту современную человеческую комедию под яростным взглядом холодных голубых глаз Китченера. С профессиональной точки зрения он был рад, что этот опыт выпал ему на долю, в немалой степени потому, что в своём сценарии «застрял» — как он думал теперь, благодаря счастливой интуиции — на инциденте в Фашоде, в 1898 году. Майор Маршан, несгибаемый французский офицер, этот инцидент спровоцировавший, давно занимал его воображение, а теперь он представлял его с подвижным и ироничным лицом их нового друга — молодого журналиста Алэна; представлял, как сможет изобразить этот конфликт девятнадцатого века с точки зрения века двадцатого, сумеет из сегодняшнего дня накрутить хвост Британскому льву за его вчерашние проделки. Разумеется, Британия и Китченер выиграли ту политическую битву, но Дэн теперь яснее видел, как можно показать, что имперские амбиции уже тогда были обречены на провал.
В один из вечеров они с Джейн заговорили о том, является ли новое осознание самоценности индивида — его потребностей, его привилегий, его прав, — завладевшее ментальностью западноевропейцев после Первой мировой войны, положительным или, в главных его чертах, отрицательным результатом капиталистического свободного предпринимательства… не стал ли человек марионеткой в руках средств массовой информации, намеренно принуждающих его к такому самосознанию, чтобы увеличить доходы кукловода, или же новое самосознание представляет собой новую либерализующую силу в человеческом сообществе. Вполне предсказуемо, Джейн разделяла первый взгляд, а Дэн — второй. Он полагал, что в конечном счёте такое самосознание означает большую честность в человеческих отношениях, хотя втайне сам себе говорил, что вряд ли сможет привести какие-то иные аргументы, если учитывать его неизменное уважение (совсем как у французов) к собственным решениям и желаниям; а Джейн не видела в этом ничего, кроме пряника, которым заманивают глупцов. Она не способна была увидеть даже совершающуюся в обществе благотворную ломку, и Дэн обвинил её в стремлении создать новое общество, столь же закостенелое, как и старое, хоть и основанное на ином понимании долга и судеб страны. Но всё дело было в её отношении к чувствованиям: сознание собственной ценности направляет все чувствования человека внутрь себя самого, а это — самоубийственная тенденция в век, когда миру так необходима открытость.
Джейн даже не была уверена, не следует ли отдать предпочтение Китченеру: ведь он тревожился о судьбах страны (она взяла у Дэна его биографию — почитать), хоть и в неверном контексте. Разумеется, она, как и Дэн, с презрением относилась к империализму, но и это её презрение брало начало из иных источников. Джейн считала, что Британская империя развеяла по ветру потенциально добрую нравственную энергию и, поскольку она по самой сути своей была основана на силе, а не на справедливости, она навсегда похоронила наше доброе имя. Мы утратили всякую надежду стать арбитром для других народов.
Дэн с некоторым злорадством заметил, что как-нибудь переживёт, если Великобритания не станет Швейцарией двадцать первого века.
Джейн улыбнулась, но удержалась от ответа. Однако он понимал — она думает, что бывают на свете роли и похуже.
Роли, которые выпали на долю им самим, немало их забавляли: их англичанство, их вежливые мины, палки, которые они периодически вставляли в колёса незыблемых представлений путешествовавших с ними иностранцев. Как всякое меньшинство, они волей-неволей превратились в своего рода арбитра, это их сближало. Однако появление новых знакомых, тот факт, что они теперь редко могли остаться одни за столиком в переполненном салоне наверху, привело к тому, что они всё меньше времени проводили наедине. По молчаливому уговору, они по-прежнему не ходили перед обедом в бар. Когда запас взятого Дэном с собой спиртного иссяк, он звонил, чтобы виски приносили в каюту. Эти полчаса вдвоём, когда они могли быть самими собой, стали доставлять ему удовольствие, а бесконечных послеобеденных бесед он теперь страшился.
Если бы он был один, он сразу после обеда отправлялся бы к себе в каюту, но Джейн общение, по-видимому, доставляло больше удовольствия, чем ему. Обычно она не очень много говорила сама, но Дэн заметил, что часто она исподволь направляла беседу каким-нибудь вопросом или вежливым возражением. Как-то вечером, когда они вышли на палубу прогуляться перед сном, он упрекнул её за это, и она была слегка огорчена, словно решила, что ему это неприятно Это не её вина, это всё Оксфорд, сократовский метод, весь остальной мир воспринимается как группа студентов… это ужасно, она и не замечала такого за собой; на следующий вечер она была заметно молчаливей. Дэн намеренно занял её место, задавая такие же вопросы, высказывая такие же возражения. В какой-то момент, когда он наиболее явно вмешался в беседу, их взгляды встретились. Её глаза смотрели сухо-иронично, словно он пытался незаслуженно её обидеть, словно сделал что-то неподобающее. Но она ничего не сказала — ни тогда, ни потом.
Несмотря на то что это было разумно и вполне ожиданно — Дэн ведь этого ждал, на это надеялся, — его поразило, с какой лёгкостью она вошла в общество, окружавшее их на корабле; теперь он лучше понимал, как Каро могла быть введена в заблуждение внешней манерой поведения. И разумеется, заявление Джейн, что она больше не умеет вести себя так, как этого ждут от неё другие, оказалось абсолютной чепухой. Он очень скоро обнаружил, что она почти ничего не утратила из былого умения вести себя, как того требуют обстоятельства. Дэн понимал, что её интерес к собеседнику не был сознательно преувеличенным, как это выглядело когда-то у её дипломатичной сестры, ведь Джейн на самом деле интересовали другие люди; но раз-другой, наблюдая её оживлённую манеру разговора с Алэном, а потом — демонстрацию интереса к более тривиальному представителю французской группы (к которому, как он понимал, она вряд ли и вправду испытывала интерес), — он взглянул на неё с тем же выражением суховатой иронии, впрочем, вполне добродушно: он не сердился, а забавлялся.
Среди французских туристов были две молодые женщины, лет по тридцать, обе с мужьями значительно старше себя, но если говорить о дамах среднего возраста, то ни в одной из групп соперниц у Джейн не было. Дэн очень скоро заметил, что ему завидуют, и не только из-за её ума и эмансипированности, но и из-за того, что он, как предполагалось, имел доступ в её каюту. Горный инженер недавно овдовел, и Дэн прекрасно видел, что именно привлекает к ним этого чеха, когда все они выходили на палубу. Несколько по-иному, но тот же магнит притягивал и двух молодых французов, особенно Алэна, который очень скоро стал вести себя с Джейн полунасмешливо-полулюбовно, в манере, столь любимой французскими мужчинами. Это делалось несколько напоказ, он словно поддразнивал, иногда явно стремясь вызвать ревность Дэна: реплики в сторону по-французски, шутливые ухаживания. Дэн догадывался, хотя сам ничего у Джейн не спрашивал, что она рассказала журналисту о реальном положении вещей, и не мог винить темноглазого и довольно красивого молодого человека за то, что он позволял себе некоторые вольности. В этом не было ничего серьёзного. Он вёл себя точно так же и с одной из молодых француженок, как только её муж поворачивался к ним спиной.
А Джейн из-за всего этого молодела, во всяком случае, выглядела моложе своих лет, моложе, чем была дома, в Англии; Дэн всё чаще и чаще чувствовал, что её иная, «старшая» ипостась приберегается специально для него. Создавалось впечатление, что она остаётся сама собой, когда они вдвоём или за обедом, что всё остальное время она играет роль; эта спокойная женщина, разумная и обязательная, и есть реальная — или реалистичная — Джейн.
Но психологическая дистанция между ними постепенно стиралась, это выплыло, хоть и не прямо, в одной или двух из их бесед наедине. Возможно, в ответ на его рассказ об Андреа она в какой-то из вечеров рассказала ему о Питере, о его достоинствах и недостатках, об их отношениях. Говорила она легко, бесстрастно, и он не расслышал в её тоне ни малейшего отзвука скрываемого горя; гораздо больше было в нём явного облегчения, которое он почувствовал и тогда, когда она впервые сообщила ему эту новость. Очевидно, и Питер каким-то образом не прошёл испытания. Она говорила и об Энтони, об их браке, гораздо более спокойно, чем прежде; но тут он ощутил, что от него по-прежнему что-то утаивают. Он не настаивал. Чувство привязанности к ней говорило ему, что надо молчать: выбор оставался за ней.
В другой раз, тоже вечером, подражая её бесстрастному тону, он счёл возможным более откровенно поведать о Дженни Макнил и о своей собственной дилемме. То есть он начал было говорить откровенно, но постепенно его рассказ, словно алгебраическое разложение на множители, свёлся к тривиальному описанию стрессов, характерных для той жизни, которую Дженни вела, и того, как эти стрессы автоматически навязывают человеку псевдопокровительственную роль; об истинных своих чувствах и о реальных отношениях с Дженни он так ничего и не сказал. И если он и был недобр в чём-то, рассказав о чувстве deja vu, возникшем у него, когда он наблюдал, как Дженни влюбляется в Калифорнию, в калифорнийский стиль жизни и речи, он постарался быть справедливым в другом: говорил о её здравом смысле, о честности, о том, как она пытается сохранить незамутнёнными свои собственные суждения.
Беседа получилась странной и трудной; Джейн, как всегда, настаивала, что женщины знают и понимают всё, что нужно знать о взаимоотношениях подобного рода. Стараясь быть справедливым к Дженни и хваля её ум и здравый смысл, Дэн подрубил сук, на котором сидел: не смог чётко дать понять, что хоть и сам находит, что вёл себя эгоистично, однако слепым эгоистом он не был. Он ощущал какое-то лицемерие, искусственность в том, что говорил, чувствовал, что совершил предательство по отношению к Дженни, так как, хоть и послал ей из Луксора открытку, не удосужился даже узнать, можно ли заказать разговор с Америкой. Кроме всего прочего, ему вроде бы выразил сочувствие человек, которого он сам собирался утешать, но вовсе не то сочувствие, какого он ждал: фактически на его грехи как бы посмотрели сквозь пальцы, но сказали, что он не прав… а надо было бы подтвердить, что скорее всего всё-таки прав. По правде говоря, больше всего удовольствия во время этой беседы он получил не от того, что было сказано, а от заполнявших её пауз, от молчания.
Потому что им, как когда-то, в далёком прошлом, всё меньше нужны были слова, чтобы понимать друг друга. Да и сама ситуация способствовала этому, ведь всё чаще они не могли сказать, что на самом деле думают, из-за посторонних, при Хуперах за обедом: приходилось пользоваться иной сигнальной системой. И даже когда они оставались одни, молчание всё реже и реже было неловким. Как-то вечером, когда Джейн зашла к нему в каюту выпить перед обедом, она уселась за стол и принялась писать открытки; казалось, она забыла о его присутствии, и это доставило ему такое же удовольствие, как если бы они поговорили. Их отношения менялись, становились более естественными хотя бы в этом; но дело шло так медленно, такими едва заметными шажками, что Дэн смог заметить это только гораздо позже, оглядываясь на прожитые на корабле дни.
Что-то менялось и в нём самом, менялось в тот самый момент, когда она, сидя в его каюте, писала открытки, а он, пока она писала, читал ту книгу, что она — как он теперь понимал, вовсе не из вежливости — подарила ему в самолёте: книгу Лукача. Совершенно случайно, пролистывая её в тот вечер в каирской гостинице, выбирая наугад то одну страницу, то другую, он набрёл на отрывок, сразу же завладевший его вниманием, наверное, потому, что фактически повторял слова Энтони, сказанные в тот незабываемый вечер. В отрывке говорилось:
«Современному буржуазному писателю придётся выбирать между двумя методами, между Францем Кафкой и Томасом Манном. При этом писателю вовсе нет необходимости отказываться от привычного ему буржуазного образа жизни, чтобы сделать выбор между социальным здравомыслием и болезненным воображением, отдав предпочтение великим прогрессивным традициям реалистической литературы, а не формалистическим экспериментам. (Разумеется, многие писатели выберут социализм как путь решения собственных проблем. Я лишь хочу здесь подчеркнуть, что это не единственно возможный выбор для современного писателя.) Личный выбор очень важен. Сегодня он определяется тем, принимает писатель angst или отвергает его? Возводит ли его в абсолют или стремится преодолеть? Рассматривает ли его как одну из человеческих реакций или считает определяющим фактором condition humaine? Вне всякого сомнения, эти вопросы в первую очередь относятся не к литературе, а к поведению человека, к опыту его жизни в целом. Главный вопрос заключается в том, бежит ли человек от современной ему жизни в мир абстракций — так происходит, когда в человеческом сознании поселяется angst, — или лицом к лицу встречает эту жизнь, готовый бороться со злом и отстаивать то доброе, что она с собою несёт. От первого решения зависит и второе: что человек — только ли бессильная жертва непостижимых трансцендентных сил или же член человеческого сообщества, в улучшении и преобразовании которого он может принимать хотя бы малое участие?»
Дэн тотчас же перечитал отрывок и сделал пометку карандашом. И всё-таки, всё-таки с политической точки зрения он не был убеждён в правоте сказанного: он оставался на стороне Брехта в яростной схватке, что произошла между двумя этими людьми в тридцатые годы; правда, он в своё время был совершенно потрясён блестящим эссе Брехта о Вальтере Скотте, пусть даже причиной тому был неудачный сценарий, когда-то написанный для предполагаемой постановки фильма «Айвенго»: он сразу же понял тогда, какую важную роль играет для него самого мастерски изложенный новый взгляд на достоинства и недостатки Скотта, на очаровательную недалёкость его аристократических персонажей.
Короче говоря, Дэн обнаружил, что подпадает под влияние великого венгерского литературоведа или по меньшей мере под очарование гуманистической, в духе Эразма, направленности его взглядов, того же течения, что проходит сквозь всю историю Западного мира, как Нил сквозь Африку. Как обычно, это произошло с ним главным образом потому, что он увидел во взглядах Лукача нечто такое, что мог абстрагировать при помощи аналогий, деполитизировать и применить к собственному жизненному опыту… несколько позже он понял, что поступает фактически почти так же, как сам Лукач, ни за что не желавший судить о Томасе Манне, подобно Брехту, как о «типично буржуазном приспособленце, создающем пустые, бесполезные, надуманные книги». Дэна привлекала эмоциональная попытка увидеть жизнь в целом, как её суть, так и отдельные феномены, привлекала сила, ход мысли, серьёзность. В каком-то смысле книга была лекарством, которое порой было вовсе не по вкусу добившемуся успеха буржуа, угнездившемуся в душе Дэна. И всё же эта книга неожиданно произвела на Дэна глубочайшее впечатление: он чувствовал, что его взгляд на мир и на себя самого как на писателя ширится и преобразуется.
Впечатление оказалось гораздо сильнее, чем он признавал потом, в беседах с Джейн: он не скрывал, что ему интересно, что он в восторге от знакомства с этой книгой; но, как в разговоре о Дженни, в этих нейтральных, осторожных дискуссиях о взглядах и теориях Лукача было что-то искусственное. Дэн понимал, что говорит не то, что действительно чувствует, а невольно, в зависимости от ситуации, старается занять позицию за или против того, на чём настаивает Джейн, или, точнее говоря, пытается убедить её признать его правоту, правильность того, что он говорил в тот первый вечер, на палубе, — о разнице между теоретическим, даже эмоциональным приятием идеи и тем, к чему она обычно приводит на практике.
Все ведь знают, к чему привело уничтожение неравенства в Восточной Европе и кое-где ещё; а Восточная Европа во плоти, окружавшая их на корабле, вряд ли могла служить доказательством, что люди там живут свободнее и радостнее, — свидетельством торжества контргегемонии. Многие из этих людей держались скованно и по-мещански официально, как будто они втайне чувствовали себя философски и политически обездоленными, а вовсе не свободными. Джейн пришлось с этим согласиться, хоть она и возразила, что это в значительной степени национальная черта, навязывание русского коммунизма другим народам, без учёта их национальных потребностей; однако Дэн разглядел за её рассуждениями всё то же иррациональное чувство вины. Казалось, она пытается сказать — нам не дано судить, наши суждения слишком сильно обусловлены нашей культурой. И всё же он чувствовал всё возрастающую уверенность, что в глубине души разногласий между ними было гораздо меньше, чем могло показаться; однако не успел он прямо сказать ей об этом, как понял, что сделал это зря. Она тут же замкнулась, заподозрила, что он из сочувствия к ней скрывает собственные взгляды, просто старается быть вежливым. И его снова осенила догадка: она совершенно не представляет себе, что он такое, не знает, каким он стал и почему, точно так же, как и он не знает этого о ней.
Но бывали у них и периоды искреннего согласия. Прежде всего, когда дело касалось отношений с молодой американской парой и с герром профессором. В первом случае Джейн и Дэн многое давали американцам, во втором — сами многое получали от профессора.
На следующий день после экскурсии по Луксору и Карнаку целая кавалькада потрёпанных такси повлекла их в Абидос; Джейн и Дэн ехали в одной машине с Хуперами. Дорога шла через нескончаемые поля сахарного тростника, по берегу широкого затхлого оросительного канала. Было жарко и пыльно, и они были буквально потрясены нищетой деревенских жителей и деревушек, которые они проезжали (туристов предупредили, что это один из наиболее заражённых бильгарциозом районов). Некоторые из девчушек, выбегавших навстречу проезжавшим и тянувших за пиастрами руки, были оживлены и миловидны в своих разноцветных одеждах, но взрослые женщины, в траурно-чёрном, казались усталыми и измождёнными. Мужчин было очень мало. Дети плескались в смертоносной воде канала, а женщины наполняли ею глиняные кувшины; создавалось впечатление какого-то тупого, животного фатализма, хотя Митчелл Хупер заверил Дэна и Джейн, что дело здесь вовсе не в голоде. Основной крестьянский рацион — бобы — богат протеинами, а заработки в районах, где выращивают сахарный тростник, по сравнению с другими не такие уж плохие.
Дэн чувствовал, что Джейн растерянна, она прямо-таки застыла в недоумении, хотя всё, что они увидели, лишь на практике подтверждало прочитанное ею в брошюре о феллахах. Он подозревал или, скорее, надеялся, что это было не столько потрясением от необъятности, неразрешимости проблем «третьего мира», сколько от неожиданного понимания ограниченности и бессмысленности слишком многого в политической жизни Англии.
Наверное, из-за гнетущего впечатления от окрестностей Джейн и Дэну не понравился Абидос, несмотря на его элегантность, но их тем не менее поразила странная изнеженность, болезненность его настенных скульптур. Многоречивый чичероне, клаустрофобия, которая охватывала обоих в малых святилищах, недостаток освещения… Джейн с Дэном и Хуперы потихоньку отстали от группы и следовали за гидом и французами на приличном расстоянии. Но вот они остановились перед огромным барельефом Изиды и Осириса: богиня массирует пенис супруга во время его ежегодного воскресения из мёртвых. Дэн ещё с первого посещения помнил удивительное, напряжённо-нежное выражение лица богини, стоящей на коленях у безжизненного тела мужа, — эхо легенды о Персефоне, и ему вспомнился эпизод из его жизни с Андреа. Из-за болезни ей довольно долго было не до секса, и эта эротическая сцена древнейших времён, хоть и вполне успешно отцензурированная и христианами-коптами, и мусульманами, помогла им в тот вечер тоже пережить что-то вроде воскресения. Теперь Дэн и его спутники молча стояли перед барельефом, каждая из пар испытывала смущение от присутствия другой. Необходимо было разрядить атмосферу. Дэн едва слышно произнёс:
— На самом-то деле это, видимо, Дэвид Герберт Лоуренс и Фрида.
Американцы рассмеялись, а Джейн сказала:
— Как тебе не стыдно!
— Всё налицо, вплоть до цензуры.
— Вот тут я с тобой могу согласиться.
— Религия не могла руку не приложить. Умерщвление плоти. — Он вдруг испугался, что оскорбил чувства своих спутников, и поспешно взглянул на молодых американцев. — Простите, я не хотел вас обидеть.
— Да нет, мы… — смущённо возразила молодая женщина. — Я обожаю Лоуренса. — Потом объяснила, немного робея, будто боясь, что ей не поверят без университетской зачётки, что она когда-то писала о Лоуренсе курсовую.
Когда выходили из святилища, Джейн спросила, в каком университете она училась, и между двумя женщинами завязалась беседа, урывками продолжавшаяся в течение всей экскурсии. Со стороны Джейн, как убедился Дэн, следуя за ними на небольшом расстоянии и прислушиваясь к беседе, это было исполнением твёрдого решения творить добро. Сам он пришёл к убеждению, что американка ничего особенного собой не представляет и вовсе не интересна; из общей массы других таких же полуобразованных американок её выделяла некоторая неуверенность в себе; а так как к способности представителей своего пола общаться с себе подобными он обычно предъявлял ещё более высокие требования, муж её показался ему до смешного лишённым воображения. Несмотря на страсть к фотографированию, Митчелл, казалось, был начисто лишён эстетической интуиции. Больше всего его поражали размеры, то, как же, чёрт побери, эти ребята могли построить такое: извечная манера прагматических американцев судить о чём бы то ни было.
Дэн решил, что Митчелл и сам чем-то похож на древнего египтянина. В Абидосе, да и в других исторических местах, где они потом побывали, обуянность количеством, большими числами, перечнями была невероятно велика; древние египтяне никогда не довольствовались чем-то одним там, где можно было использовать много. Где-то в святая святых египетского пантеона Дэн обнаружил некое сверхбожество с математическим, каталогизирующим складом ума и вечным horror vacui или, точнее говоря, horror uni Позднее герр профессор объяснил ему, что это не так, но тогда Дэн, как-то по-детски, а может быть, и типично по-английски, придумал себе образ цивилизации, разделённой на крикетные команды. Противники его находились здесь — в Египте, в Риме, в современной Америке и в России, в китченеровской Великобритании; в его же команду входили минойская и этрусская эпохи, Ренессанс и… Англия, но не совсем та, что есть, а хотя бы та, какой она всё ещё иногда бывает: его Англия.
Возможно, самую глубокую неприязнь в крикетной команде, капитаном которой оказался Египет, вызывало то, что её искусство нельзя романтизировать. Слишком уж явно оно основывалось на потребительстве и престиже: фараоны и их боги были первыми самодовольными буржуа в мире, породившими «искусство пожарных», по убийственному определению Алэна Мейнара. От этого было некуда деться, об этом буквально кричали рассчитанно точные, холодные, статичные, официальные картины и скульптуры. Они были лишены какой бы то ни было индивидуальности, любви к жизни, избыточной импульсивности, спонтанных преувеличений или абстракции. Они использовали, «осуществляли» искусство, вместо того чтобы позволить искусству в них осуществляться: Сталин и Жданов явились в мир уже тогда.
Однако через пару дней Дэн смягчил своё суждение о Митчелле Хупере. В Абидосе Джейн выяснила, что молодая пара была бездетна; вернувшись после долгого дня в Фивах, когда их корабль снова стоял в Луксоре, Джейн рассказала Дэну, что в жизни Хуперов не всё так просто. Трагедия заключалась в том (Джейн посвятили во все гинекологические подробности), что они не могли иметь детей… по крайней мере Марсия была в этом уверена, хотя Митчелл всё ещё надеялся, что наука отыщет путь к решению проблемы. Марсия хотела усыновить ребёнка, но для её мужа усыновление стало бы окончательным признанием поражения, и он не мог на это согласиться. Египет фактически спас их брак, необходимость «соответствовать» в Штатах угнетала невероятно, да тут ещё родители Митча… по-видимому, душевная робость обоих была отчасти результатом потерянности.
По крайней мере так полагала Джейн, и Дэн не собирался её разубеждать. Он стал с ними любезнее.
Марсия явно испытывала к нему благоговейное почтение: ну как же — его известность, постоянное пребывание в мире кино… она жаждала услышать от него киношные сплетни, хотя бы обрывки сплетен, ждала того, чего в присутствии Джейн он делать никак не желал… но из этого её рассказа он сделал вывод, что наивное любопытство Марсии следует удовлетворить. Джейн очень быстро стала восприниматься как человек всё понимающий: даже за столом Марсия обращалась главным образом к ней, как бы предполагая именно у неё найти одобрение. Как-то раз, в Эдфу, Дэн заметил, как Марсия исподтишка разглядывает Джейн (к тому времени Джейн успела ей рассказать о собственной недавней трагедии); взгляд был странный, печальный, в нём не было зависти, наоборот — какая-то почти собачья преданность. Однажды, когда Дэн явился к ленчу раньше Джейн, Марсия сказала ему, что «миссис Мэллори» похожа на одну английскую девушку, с которой она дружила в Мичигане. Она, видимо, полагала, что Англию населяют чуткие и ласковые, всё понимающие женщины. В Англии она никогда не была, и Дэн не стал её разочаровывать.
К этому времени уже не было необходимости выяснять, почему Хуперы не хотят возвращаться в Штаты; Джейн и Дэн составили себе довольно чёткую картину: это люди, переживающие смену критериев отчасти из-за событий, происходящих в мире, отчасти — из-за личной трагедии. Особенно ясно это было выражено у женской половины семейства. Открытие, что она не может иметь детей, вполне очевидно, поразило её гораздо глубже, чем мужа. Оба голосовали за демократов, но расходились во взглядах на войну во Вьетнаме: это неожиданно выяснилось как-то во время ленча. Марсия считала, что следует из Вьетнама уйти — они не имеют права там оставаться; Митчелл же проявил несколько поношенный шовинизм: он согласен, что не надо было вообще туда лезть, но раз уж влезли, надо довести дело до конца. Оба страшно разгорячились. Марсия даже вооружилась статистическими данными — потери, затраты…
— Да я не спорю, Марсия. Я и сам знаю эти цифры. Если б дело только в цифрах — кто бы спорил. Сокращаем потери, уходим — и вся недолга.
Марсия смотрела в стол.
— Интересно, ты долго станешь работать с программой, если вирус там обнаружишь?
— Господи, это же совсем разные вещи. Это же люди. Ну откажемся мы от всего этого плана. Только тогда не проси меня объяснять все «почему» тем ребятам, у кого жизнь покалечена. Ну я хочу сказать — как ты это объяснишь? Простите, парни, мы вас случайно не тот матч играть отправили?
— И с чего это ты таким агрессивным стал?
— Ох Господи. Агрессивным! — Растерявшись от такого наскока, бедняга несколько раз кивнул и наконец смог усмехнуться Дэну. — Вы уж нас простите, пожалуйста. Очень распаляемся из-за всего этого. Может, просто опыта не хватает — отступать.
Но Марсия не желала сдавать позиции. Обратилась к Джейн:
— А что в Англии по этому поводу думают?
— Думаю, мнения разошлись. Как у вас.
— В Оксфорде Джейн была активным участником кампании против войны во Вьетнаме, — сказал Дэн.
— Если распространение небольшого количества листовок можно назвать активным участием.
— Так вы — против? — спросила Марсия.
— Боюсь, что да. От всей души против.
Она бросила быстрый взгляд на мужа.
— Митч на самом деле тоже против, только не хочет признаться.
— Не хочет признаться, потому что не уверен. В этом всё дело. — Он взглянул на Дэна. — Европа, да? Согласен, конечно, это где-то у чёрта на рогах находится. Только я смотрю на это как на Вторую мировую. Как это тогда было с вами и нацистами. То есть я что хочу сказать — если с ними до самого конца не воевать, где они-то остановятся?
Джейн возразила:
— Насколько я помню, Гитлер заявил о своём намерении завоевать Британию. Мне кажется, руководители Северного Вьетнама вряд ли намереваются переплыть Тихий океан.
Её с явной охотой поддержала Марсия:
— Вот именно.
— Постой. Простите, пожалуйста, а ваша позиция — не упрощенчество, если речь о коммунизме идёт? Как я слышал, за Ханоем ещё кто-то стоит, верно?
Марсия вмешалась прежде, чем Джейн успела ответить.
— Ну и что? Будем решать эту проблему, когда она возникнет.
— Господи Боже мой, детка, да она же уже возникла!
Спор продолжался ещё несколько минут, и Дэну стало казаться, что это скорее не политическая, а лингвистическая или — в данном случае — ещё и психологическая проблема, тот случай, когда волнения из-за личной жизнеспособности усилены опасениями за жизнеспособность страны; тут, разумеется, была и неспособность регулировать собственный дискурс, видеть иные перспективы. Он прекрасно понимал, что на самом деле беспокоит Митчелла — проблема свободы: хоть на посторонний взгляд он и выглядел как человек с промытыми до предела мозгами, он верил в свободу как в панацею от всех мировых бед. Джейн высказала предположение, что коррумпированность южновьетнамского правительства вряд ли свидетельствует о существовании там свободного общества, но Митч этого не принял. Там надо провести свободные выборы. Но это всё-таки привилегия развитых демократических государств, не так ли? В ответ на это он, весьма симптоматично, вдруг помрачнел и с чудовищным высокомерием заявил: он-то думает, вовсе не «всякому» позволено решать, что народ так уж чертовски невежествен, что не имеет права сделать свой выбор; и Дэн в который уже раз подивился, как могла мысль о том, что прагматизм — твёрдая основа американского характера, возникнуть и утвердиться во всём мире.
Это показалось ему ещё одной древнеегипетской чертой Соединённых Штатов. Подтверждение своей мысли он обнаружил в путеводителе (Джейн с улыбкой указала ему на эту страницу). У египтян Земля мёртвых находилась там, где садится солнце, на западе, и умершие обозначались эвфемизмом «жители Запада». Страх смерти, когда-то пронизывавший всё и вся, теперь превратился в пронизывающий всё и вся страх перед несвободой; этот страх столь же трагичен и бесплоден, столь же преувеличен и глух к доводам разума, как и параноидальное стремление доказывать существование жизни после смерти, миллионы азиатских крестьян должны были погибать, чтобы иллюзия оставалась живой. Реальные и архетипические «красные под кроватью» были результатом детерминизма, тем более устрашающего, что их «пятая колонна», их агенты и вредители, их пропагандисты проникали во все области жизни… и более всего — в каждодневный бытовой язык.
Они вышли из-за стола и отправились готовиться к очередной экскурсии, так и не разрешив спора. Марсия к тому времени совсем умолкла, и, когда через двадцать минут все собрались у трапа, чтобы сойти на берег, она не появилась. Митчелл сказал, что она устала — плохо спала ночь. Но во время экскурсии, когда они на минуту остались одни, он вдруг рассказал Дэну об их бездетности, как будто считал, что только мужчина может по-настоящему понять эту проблему. Он явно не знал, что Марсия уже говорила Джейн об этом. С Марсией из-за этого порой бывает очень нелегко, сказал он, она вроде бы переключает то, что чувствует и о чём не может сказать, на отношение к войне. Зря он ввязался в этот спор.
Дэн сказал:
— Это тяжело. — И сочувственно улыбнулся: — Жизнь иногда просто дерьмо.
— Это вы верно сказали.
— А вы пытались?..
— Ещё бы. У меня приятель — врач. Держит меня в курсе последних достижений. Как только выход какой появится, мы — со всех ног домой.
И Дэн остался с этим печальным доказательством веры в новейшие технологии, в этот ключ к самому лучшему из миров. Этот славный и пагубный миф, казалось, лежал в основе всех взглядов и восприятий его спутников. Если придерживаться бейсбольных образов, близких Митчеллу, он уже пробил в аут, но всё ещё надеялся снова завладеть битой; а то, может быть, в игре даже не было подающего, просто так уж сложилось. Он был так простодушен, словно Вергилий и Вольтер ещё не явились в мир. В тот день он почти не фотографировал, мрачно тащился за гидом, и Дэну стало его очень жаль.
Но обедать Марсия всё-таки пришла. Она выглядела посвежевшей, пришедшей в себя, она выспалась; по-видимому, семейное согласие было восстановлено, и как бы для того, чтобы это продемонстрировать, они заговорили о Ливане и Сирии, об отпуске, который они провели там вскоре после приезда в Египет: Бейрут, Дамаск, Библос, Пальмира… Пальмира особенно, это ни на что не похожее, чертовски странное место — самое странное на земле. Джейн слышала о ней от одного из оксфордских знакомых. Это ведь там замок крестоносцев, да? Да, там христиан львам скармливали, да-да, они и там были. Крак-де-Шевалье, на краю света, Дэн и Джейн просто и представить не могут… — просто фантастика… какая жалость — Митч свои потрясающие снимки с собой не взял. С этим Дэн в глубине души согласился: их энтузиазм становился всё более и более утомительным. Опасная вещь — путешествовать мало и редко. Впрочем, он слушал, улыбался, удивлённо приподнимал брови и полагал, что подчиняется ослабленной версии знаменитого трафальгарского сигнала Нельсона, на сей раз выброшенного Джейн.
На самом же деле он не просто выполнял свой долг: во время этого нагонявшего скуку обеда, совершенно ни о чём не подозревая (возможно, потому, что в памяти его ещё живы были образы двух египетских божеств, слишком точно изображённых в слишком специфических позах) и не осознавая оказанной ему чести, он лицом к лицу встретился с олицетворением самого тёмного, самого странного и самого могущественного божества из всех богов Египта.