Книга: Рукопись, найденная в чемодане
Назад: Ледник Сан-Конрадо
Дальше: Примечания

Главный урок

(Если ты этого еще не сделал, положи, пожалуйста, рукопись в чемодан.)

 

На склоне у Сан-Конрадо я обнаружил, что написанное не помещается в мой чемоданчик. Ветер шелестел страницами при попытках втиснуть их на место, и я, опасаясь уронить рукопись в море, оставил эти усилия. Прижимая к груди кипу исписанных листов, я зигзагами спустился к дороге и прошел в пляжное кафе, где оказался в трех метрах от автомата эспрессо. Тяжело дыша и заливаясь потом, я еще раз попытался убрать рукопись в чемодан, но запах кофе разъярил меня настолько, что я ничего не мог сделать. В автобусе, едущем домой, попробовал снова, но все еще дрожал из-за кофе, так что пришлось сдаться.
Я барахтаюсь в волнах неудач, которые с каждым днем становятся все сильнее. Когда-то давно я часто утешал себя мыслью, что к концу жизни буду избавлен хотя бы от мелких неприятностей – от жалких мелких неприятностей. Но неудачи – это те же пыточных дел мастера: они вдохновляются твоим поражением, как собаки, впадающие в бешенство, когда их жертва опускается на колени.
На следующий день, после долгого и освежающего сна, я надел свой купальный халат, подошел к столу и, трясясь от отчаяния, попытался убрать в чемодан страницы, исписанные у Сан-Конрадо. Я призвал на помощь все свои силы и не смог с этим справиться. Я мог бы добиться своего, если бы позволил себе их смять, но я скорее умру, чем изомну лист ни в чем не повинной бумаги.
– Ладно, – сказал я, стараясь приободриться. – Все очень просто. Пойду в ту лавку, где покупал чемодан, и куплю новый, побольше.
Это было бы гораздо лучше, чем втискивать туда все во что бы то ни стало, потому что извлечение бумаг обернулось бы кошмаром, а если бы стенки чемодана испытывали такое же давление, как я сам, то его швы могли бы начать расходиться, а это опасно, потому что кругом полно термитов.
Целый день посвятил я приобретению нового, большого чемодана. Для меня хождение по магазинам представляет собой одно из самых изнурительных занятий на свете, как в физическом, так и в эмоциональном отношении. А все из-за того, что я как-то чересчур дотошен. Решу, например, что мне нужен галстук определенного узора и расцветки – о которых никогда не слыхивали в мировой истории производства галстуков и шейных платков, – а потом всю оставшуюся жизнь буду такой разыскивать. Просмотрю миллион галстуков и так и не найду среди них тот, что мне нужен. В итоге к растущему кому сожалений и разочарований, который я с собой ношу, добавится еще одно – словно утрата или безответная любовь. Я не могу сдаваться перед очевидными вещами, просто не могу. Если они, подобно Констанции, одушевлены, наделены своими собственными желаниями и могут меня оттолкнуть, то у меня нет выбора. Но я не имею права сдаваться перед теми вещами, которые безмолвны, неподвижны и тем не менее недостижимы.
Да поможет мне Бог, если завтра мне что-то понадобится по-настоящему! Стану ведь ходить из лавки в лавку, узурпировать телефон и слоняться по улицам без единой молекулы сахара в крови. А я знал, что найти хороший чемодан в наши дни может оказаться непросто, если учесть, что оригинал был куплен в середине пятидесятых годов.
Рано утром, менее чем через четверть часа после открытия, я вошел в тот самый магазин, где тридцать лет назад купил первый чемодан. За эти тридцать лет ничего не изменилось. Только что поселившись в Рио, я приходил сюда, однако, как это случается со многими предприятиями, которые затеваешь в самом начале своего пребывания в незнакомом городе, впоследствии, расставшись с ним, стал ассоциировать его с тем периодом невежества и наивности, когда едва ли не за все переплачивал вдвое.
Торговцы по утрам подавлены и похожи на сомнамбул. Поэтому я, как первый покупатель, был наполовину невидимым. Под потолком вращался вентилятор, приводя в движение воздух, пропитанный запахами краски и промасленной кожи. В задней части помещения мимеограф без устали выплевывал рекламные проспекты, а возле кассового аппарата на деревянной жердочке дремал попугай.
Магазин этот принадлежал человеку, давным-давно провалившемуся за подкладку рутины. Ничто, пожалуй, не изменилось с того момента, когда жизнь для него утратила всякую привлекательность. Полки были полупусты, товары устарели и покрылись пылью. Кафедры, указки, машинки для смачивания марок позволяли ему как-то выживать на задворках делового квартала. Эти вещи окружены были блеклыми цветами – зеленым, коричневым и бежевым – в результате эволюции, а не выбора, ибо декораторами его и дизайнерами служили окисление и солнечный свет, струившийся через витрины.
Ко мне медленно приблизился старичок в очках со стеклами толщиною в два сантиметра и с сильной проседью в волосах.
– Могу я помочь вам? – спросил он, безразличный, как собака в рыбной лавке.
– Да, – отозвался я, ибо, несмотря даже на то, что спал мало и рано поднялся, был так же нетерпелив, как всегда, когда что-нибудь меня бесит. – Я ищу большой чемодан, в который не смогли бы пробраться термиты.
– Ищете что?
– Антитермитный чемодан.
– Что вы имеете в виду?
– Чемодан, – объяснил я, – в который не может проникнуть ни один термит.
– Никогда о таком не слышал.
– A y меня такой есть, – торжествующе сказал я, – и я купил его в этом магазине.
– Когда?
– В пятьдесят пятом, а может, в пятьдесят шестом.
– Я спрошу у отца, – сказал он, поворачиваясь.
После приглушенного бормотания, доносившегося до меня из задней комнаты (такие звуки, представляется мне, должны быть привычны монастырским залам), ко мне медленно подошел человек гораздо более древний, чем я. Очки его, в два раза толще сыновних, были такими мощными, что если бы он занимался астрономией, то мог бы обойтись без телескопа.
– Я торговал антитермитными чемоданами, – сказал он, – в тридцатых. Вы тогда купили?
– Нет, я свой чемодан купил совсем недавно, в середине пятидесятых.
Он немного поразмыслил, отключившись с открытыми глазами.
– Наверное, последний. Какого он был цвета?
– Зеленый холст, красное дерево, медная отделка.
– Ну да, – сказал, медленно шевельнувшись. – Думаю, это был последний, что мы продали. Тогда все отправлялись на Амазонку, и у нас их было – выше крыши. Большие, маленькие, всякие.
– И ни одного не осталось? – спросил я. – Если у вас есть свой, нужного мне размера, я был бы рад поменяться с вами и доплатить разницу.
– Ни одного. Это вещь из прежнего времени. Сейчас мир изменился. Никто не думает о термитах. Эти чемоданы никому не нужны.
– Мне нужен.
– Что вы волнуетесь?
– Я волнуюсь, что термиты все сгрызут.
– У меня нет такого чемодана. Мир стал другим.
– Только не я. Я не другой. Я не изменился.
– Нет? – спросил он.
– Нет.
– Почему?
– Не могу, – сказал я. – Не могу их оставить.
– Кого?
– Всех, с кем расстался.
– Ну, если вам доставляет удовольствие так думать… – сказал он. – Но факт остается фактом. Антитермитные чемоданы сняты с производства. Вы не найдете такого чемодана во всем мире!

 

Мне удалось отыскать свет в каждом темном закоулке прошедших восьмидесяти лет. Но, услышав вдруг, что никто больше не делает чемоданов, надежно защищающих рукопись от термитов, что никому они не нужны, что о них не помнят или не знают, я подумал, что всему пришел конец.
Каким совершенно естественным, ожидаемым, а при определенных обстоятельствах даже восхитительным делом представлялось в дни моей молодости приобретение такого чемодана! Теперь же, если верить этому астроному, никто и не думает о термитах. Разве в мире стало хоть одним термитом меньше, чем было когда-то? Напротив, популяция термитов выросла, вероятно, не на один триллион, и все же никто не думает о производстве антитермитных чемоданов.
Дело обстоит так, словно бы все термиты оказались каким-то образом искоренены, а они, однако же, пребывают и здравствуют повсюду. Если президент Франции уронит бриошь с подноса со своим завтраком, то термиты Елисейского дворца явятся, чтобы завладеть ею, устремляясь к пиршеству по потайным ходам под паркетом и узорчатым шелком.
И это отнюдь не особенность Франции. Термиты, если того пожелают, могут пуститься в пляс на столе в Овальном кабинете или устроиться вздремнуть в горностаевых мантиях королевы Елизаветы. Они могут проникать повсюду – ведь они такие маленькие, что никто не утруждается их убивать. Я не одержим термитами (я вообще ничем не одержим), но просто когда у вас есть что-то важное, вы убираете это подальше от термитов, разве нет?
В половине случаев, когда нам кажется, будто что-то меняется к лучшему, на самом деле оно меняется к худшему. Великолепие какого-нибудь достижения неверно воспринимается последующими поколениями единственно из-за количественного прогресса. Например, полет Линдберга был поистине велик. Один бесстрашный человек совершил то, чего никто до него не совершал, добился успеха там, где щедро подпитываемые синдикаты с многомоторными самолетами и гораздо большими возможностями пошли на попятную. С одним-единственным двигателем, на маленьком, но великолепно сконструированном самолете, он сделал то, что они могли только планировать. И дело не столько в том, что он перелетел через Атлантику, сколько в том, что сделал он это в одиночку.
А теперь он почти забыт – ведь изо дня в день такой трансатлантический перелет за несколько часов совершает «Конкорд», меж тем как его пассажиры посиживают в тишине над своим шампанским и икрой. Не лучше ли быть Линдбергом, мучающимся бессонными темными ночами над Атлантикой, чем магнатом в шелковом галстуке, путешествующим быстрее скорости звука и даже не задумывающимся об этом?
Мир оставляет позади все то, что исполнено величия, все то, к чему он привязан. Когда старые привязанности забываются, рождаются новые, которые затем тоже будут оставлены. В этой поспешной и трусливой гонке нет места преданности, не ценится постоянство, а любовь вознаграждается лишь забвением. Это не по мне. По-видимому, на свете остается только один антитермитный чемодан, и он принадлежит мне, но, к несчастью, недостаточно велик, чтобы вместить все, чем полнится мое сердце.
Так что, как видишь, я теперь пишу на обороте каждой страницы, продвигаясь от конца к началу. У меня от этого голова идет кругом, потому что я чувствую, будто обладаю машиной времени. Если бы только это было так! Я бы отправился на ней обратно в чудесный июньский вечер и дождался бы появления двух джентльменов, соскочивших с подножки вагона мистера Эдгара. Когда бы они пошли через лес, я всадил бы из винчестера по пуле в мозги каждому из них, а потом скатил бы их тела по склону холма в болото. А потом поспешил бы домой к обеду, не в состоянии ничего рассказать, слишком потрясенный, чтобы говорить.
Чемодан мой поистине прекрасен. Таких больше не делают, а если бы даже и делали, то не смогли бы их искусственно состарить до соответствия отблеску перенесенных страданий, или добиться того, чтобы они знали, где бывал и что содержал он, или обучить их шестидесяти годам абсолютного неодушевленного терпения. Правда, он мог видеть одно только небо, лежа на полке у окна. Но он мог пролежать на той полке двадцать лет и стать магистром по определению нюансов облаков, или тишины и темноты тех лет, что были проведены им в ящике, или сквозняков, гуляющих по прохладному кафелю, когда он ночевал на полу.

 

Ты был моим маленьким союзником, всегда настороже – взбегал в гору, чтобы передать мне предупреждение от парикмахера, прислушивался к шагам у двери. Хотя сейчас, когда я это пишу, ты еще ребенок, уверен, что раннее твое понимание подобных вещей со временем усовершенствуется. Не найдется в мире такого оружия, которым бы ты не смог быстро и с легкостью воспользоваться. Ты уже научился, как передвигаться в ночи, не производя ни звука, как появляться нежданно, как никогда не давать застать себя врасплох.
Не представляю себе, как можно не преподавать ребенку таких уроков, но должен умолять тебя о прощении не только за то, что они стали столь ранним бременем, но и за то, что ты все это знаешь лишь потому, что знаешь меня. Надеюсь, что, если настанет такое время, то, чему я тебя обучил, спасет тебе жизнь – и ты обнимешь воспоминание обо мне, как я обнимаю свое представление о тебе, взрослом.
Золото пребывает в воде, где ему и положено находиться, – в воде текущей, в воде растворяющей, в вечной коллизии кислорода и брызг, в прохладном облаке, размывающем камни и понятие времени.
Оно покоится за клокотанием пены, в целости и сохранности. Размах потока и сила обратного течения не могут его унести, а река никогда не пересохнет – по той простой причине, что ее притоки раскинулись по огромной зеленой территории. Те части самолета, что могли быть увлечены потоком, унеслись вместе с ним много лет назад, чтобы никогда больше не появиться или, если все же появятся, лишь озадачить любого, кому случится наткнуться на них.
Я возвращался туда несколько раз и по ночам соскальзывал в реку. Телескопическим алюминиевым щупом я обследовал область рядом с обратным течением и обнаружил фюзеляж, который лишился крыльев, и хвост. Вес золота и моторов удерживает самолет на том месте, где он лежит.
Если хочешь, можешь его забрать. Поскольку я обещал Марлиз никогда тебе об этом не рассказывать и поскольку эти мемуары могут попасть в чужие руки, я не укажу точно, где находится золото. Не смею нарушить свое обещание. А знания того, что оно лежит у подножия водопада, все равно недостаточно, поскольку я присочинил кое-что в своем описании, дабы сохранить подлинное место в тайне. В Бразилии это или в какой-то другой стране? Действительно ли это водопад? Держи свой разум открытым и думай о моем рассказе как о шифровке.
Между прочим, Фунио, ты помнишь, где мы с тобой видели уток? Мы ели что-то такое, что мама не разрешала нам есть дома или в ее присутствии, и это было нашим секретом. С тех пор мы несколько раз о нем вспоминали. Я в тот день принес воздушный пистолет и дал тебе из него пострелять. И сам случай, и то, где он имел место, запечатлелись в твоем сознании, и я неоднократно убеждался, что ты все прекрасно помнишь.
Вот и все. Передача имущества завершена. На самом деле все это совсем не так странно: богатые люди часто преподносят своим детям подобные сюрпризы, только вместо золота под водой дар обычно предстает в виде номера счета в каком-нибудь банке Цюриха. Если бы агентам фискальных служб было это под силу, они, наверное, обернулись бы мухами на стенах детских или лягушками, прячущимися в камнях у ручьев, где плещется форель, когда отцы сообщают своим сыновьям и дочерям упомянутые номера, сопровождая это ритуалами, которые, неведомые детям, запечатлевают в их памяти код, словно раскаленное клеймо, опускающееся в воск. У половины из тех, кого я знал в Гарварде, имелись такие счета, но тогда все было по-другому, тогда там по-истине все – за исключением меня – были богаты.
Ты, может, недоумеваешь, почему я предпочел не пользоваться тем, что по праву украл. Кто-то может даже сказать, что я это заработал – тем необычным способом, каким я зарабатываю то, что зарабатываю, делаю то, что делаю, и узнаю то, что узнаю.
Что ж, так оно и есть. Это было жалованье, в котором я не нуждался, и, лишь оставив его невостребованным, мог я остаться самим собой. Я взял его потому, что меня к этому подтолкнули, и если бы я был не в силах отказаться от него, то продолжал бы страдать, как прежде. Дело обернулось так, что я забрал его, но оставил – и благодаря этому отказу страдал немного меньше. Да, в тот момент, когда до меня дошло, что я стал уже слишком хрупок, чтобы самостоятельно до него добраться, я передумал, но если бы мои силы чудесным образом восстановились, то уверен, что тут же передумал бы обратно.
Что бы я ни делал, я всегда делаю это не потому, что в чем-то нуждаюсь, но затем, чтобы возместить утраты, восстановить равновесие, внести поправки, улучшить положение вещей. Я никогда не заботился о деньгах, хотя временами обладание ими в больших количествах приятно возбуждало. И одно из самых сильных моих убеждений состоит в том, что есть нечто праведное и святое в пребывании золота в бурлящей воде, как если бы это было одной из гарантий гармонии вселенной, как если бы старатели, намывшие это золото в горных ручьях, создали некий дисбаланс, а мне было предначертано его исправить.
Как бы то ни было, мы с твоей матерью безбедно жили и без него. С ним она, по сути, была бы непереносима. Когда мы только встретились, она взяла меня за руку и подвела к витрине ювелирного магазина, где жадно и сладострастно указала на золотые подвески, достойные Гаргантюа. Они были так огромны, что между ними имелась проволочка, которую надлежало пропускать сквозь волосы и крепить на макушке, поскольку никакие мочки не могли бы выдержать такого веса без поддержки.
Если бы у нас были деньги, она к нынешнему времени сделала бы себе уже с полдюжины подтяжек лица, растрачивая свою и мою жизнь на внешние эффекты. Я достаточно навидался такого рода вещей за годы работы в фирме Стиллмана и Чейза, а когда был женат на Констанции, научился держаться от этого подальше. Большинство сказочно богатых людей, Фунио, становятся идиотами.
Некоторые так и начинают идиотами, но, по моей прикидке, от семидесяти до восьмидесяти процентов тех, что изначально таковыми не являются, становятся ими со временем. По-дурацки убеждая себя в собственном превосходстве, они возносят себя выше других, что лишает их умственных способностей и жизненных сил. Не знаю точно, почему это происходит, но я видел такое слишком много раз, чтобы не быть в этом убежденным.
Жили мы просто и счастливо на мой скромный доход преподавателя Морской академии и ее жалованье банковской кассирши. Жили в таком достатке, который я мог позволить себе иметь. И наверное, из-за того, что я никогда не хотел, чтобы Марлиз разделяла со мной мою епитимью, я постарался простить ее, когда сам состарился, а она все еще оставалась молодой. Хоть я и твой отец, но не в биологическом смысле. Биологический твой отец был акробатом. Но это не имеет значения. Я всегда любил тебя как сына, а ты всегда был так мне предан, что лучшего я и пожелать не мог. Теперь ты можешь заявить свои права на наследство, а можешь уподобиться мне и спокойно без него обойтись.

 

Я не знаю, когда мне предстоит умереть, сколько лет тебе будет, когда это случится, и как много времени пройдет, прежде чем ты найдешь это послание. Тем не менее я близок к той точке, откуда открывается вид на нескончаемые равнины смерти, и должен четко обозначить некоторые вещи, пока еще жив и могу говорить правду.
Твоя мать всегда упивалась своей красотой и хотела, чтобы ей уделяли внимание ее ровесники. Вот почему в биологическом смысле ты не мой ребенок. Как бы ни был я этим уязвлен, невозможно было не любить ее – еще одну женщину, любимую мной и не любящую меня. По иронии судьбы, любил я ее за ее красоту. А еще я любил ее манеру говорить по-английски.
Трудно было противостоять требованиям крови, которые внушали мне желание предаваться любви с ней так часто, как только я мог, чтобы смягчать собственные недостатки ее достоинствами. С великолепными ее зубами, белизной превосходившими эскимосские иглу, с зелеными вспыхивающими глазами, с волосами цвета крови и золота, с ее неисчерпаемой жизненностью. Природа всеми способами устремляла меня к ней, а ее – от меня. Она, бывало, прикасалась ко мне, а сознание ее тем временем блуждало где-то вдали. Она часто ускользала от меня, как каждая из женщин, которых я когда-либо любил, и пила кофе.
Кофе. Оглядываясь назад, я не чувствую ни стыда, ни сожалений по поводу своей борьбы против кофе, но иногда недоумеваю, почему этим должен был заняться именно я, почему именно я был для этого избран. Мне не было предначертано судьбой вышвыривать человека из движущегося вагона и насаживать его на пику. Душить маньяка-убийцу над трупиками цыплят или сбивать немецких летчиков в небе над Средиземным морем, уничтожать солдат в грузовиках, направляющихся в Берлин, или решать судьбу девяностолетнего старца в инвалидном кресле, ломая ему шею, словно какой-то сухарик. Что приводило меня к этим вещам? Только ли кофе? Я его ненавижу. Он завоевал весь мир. Я давным-давно на него ополчился. У меня была единственная возможность – громить его, пока не умру, но я никогда не мог его одолеть. Сколько людей в этом мире имеют хотя бы самое отдаленное представление о том, что это напиток зла? Всего лишь горстка. Остальные безмятежно занимаются своими делами, улыбчивые и счастливые, полностью подпав под его чары. В лучшем случае, они относятся к нему нейтрально, не как к чему-то хорошему или плохому, но просто как к горячему питью. Когда я пытаюсь объяснить им, что к чему, они изумляются моему страданию, жалящему меня в самое сердце. Только Смеджебаккен знал правду. Остальные ничего не понимают. Они не в состоянии понять. Я, однако же, остаюсь свободен, в то время как они порабощены.
Как не раз уже было сказано, в этом отношении я непоколебим. Это единственно вопрос фактов, а мой взгляд просто-напросто подтверждается фактами. Почему, как ты думаешь, кофе на Олимпийских играх официально признан допингом? Из-за своей астмы Че Гевара пристрастился к мате, кофеинату, и посмотри, что с ним стало. Надежды нет. Как предмет международной торговли кофе уступает только нефти. В одной лишь Бразилии его производится 750 ООО тонн ежегодно. В Рио и Сан-Паулу кофе канцелярским служащим подают во время работы, что объясняет, почему наши счета за электричество иногда возрастают до полутора миллиардов долларов или мне присылают уведомления, адресованные кому-то другому.
Было бы неправильно без конца распространяться о кофе, и я никогда так не делаю, так что закончу свои рассуждения о нем самой сутью того обвинения, что я против него выдвигаю. Кофе есть зло, потому что он разрушает внутренний мир, позволяющий человеку понимать красоту во всем сущем. Он ускоряет метроном, который покоится в сердце, пока сердце не устремляется вперед, как локомотив по рельсам. Он не дает глазу различать то, что нежно, закрывая душу, как затвор пулемета.
Все мы являем собой совершенные часы, которые заводит Бог, когда, еще даже до рождения, сердце начинает свой танец длиною в жизнь. Если сомневаешься в этом, то почему тогда любой житель Рио, отдыхая, начинает барабанить пальцами? Почему некое сочетание нот и интервалов может заставить нас плакать? Почему мужчина и женщина, когда их притягивает друг к другу в духовном и телесном слиянии, танцуют, движутся согласованно и ритмично, словно в прибое, в течении и вращении моря?
Этот драйв, этот ритм, этот универсальный темп мощнее всего, что я знаю на свете. Он превосходит все расчеты и алчность, он грациозно проходит через любую мыслимую горесть, и он придает гармонию и смысл многим вещам, которые, будучи лишенными его требовательной и безупречной синкопы, показались бы вообще бессмысленными. Но когда метроном сердца ускоряют, а нежную пульсацию души подстегивают кнутом, то тьма и нищета являются подобно нежданной буре.
Я знаю это, хотя никогда не пробовал кофе. Знаю, потому что никогда не позволял ритму своего сердца меняться и никогда не позволю.

 

Безветренным утром в начале июня 1914 года солнце согнало дымку с залива Кротон и обратило воду из серебряной в голубую, а цапли, поднявшись над Гудзоном с нежностью ангелов, нескончаемо долго скользили над поверхностью реки, прежде чем ее коснуться. Огромные деревья, подобные облакам или мазкам кисти, беспорядочно вздымались по берегам, обнимая завитками своей зелени большее число черных пятен, чем может вообразить человеческое сердце, и все же солнце пронизывало их с изнанки, с востока. Лес полнился птицами, и все в нем цвело, ибо удел июня – быть совершенным.
Для поездов было слишком рано, для рыбаков – слишком поздно, и ветру не пришло еще время изукрасить поверхность реки солнечными блестками, но из темноты среди деревьев появился ребенок, который быстро взобрался на железнодорожную насыпь, пересек рельсы и пробрался к воде. Глаза его были неподвижны и тусклы, лицо напряжено и почти лишено выражения, а одежда запятнана кровью. Он прошел по песку к самой западной точке и остановился, уперев левую ногу в скальный выступ чуть ниже поверхности реки.
На всем протяжении и во всю ширину Таппан-зее и залива Кротон – ни звука, ни малейшей ряби, одно только плотное сплетение яростных красок, разворошенных вновь поднявшимся солнцем. Он опустил правую руку в карман и достал тяжелую золотую монету. Посмотрел на нее с обеих сторон и с ребра, потом завел руку себе за голову и изо всех сил швырнул ее в воздух. В полете ее ни разу не тронуло солнце, а когда она упала в бесстрастные воды Гудзона, то они поглотили ее без всплеска.
Задумывался ли ты когда-нибудь, что за жизнь может провести человек, если после того, как больше всего на свете он хотел умереть, ему пришлось прожить семьдесят лет? Теперь ты знаешь. Но писал я не для этого. Цель элегии не в том, чтобы воскресить или обозреть прошлое, назначение исповеди не в том, чтобы исправить ошибки, и черепки разбитого детства собираются не для того, чтобы исцелить человека, путешествующего в своей памяти. Нет. Целью является не излечение, но лишь песнь правды. Я изложил то, что изложил, не для того, чтобы просто суметь выпить напоследок чашку кофе. Я изложил это по той же причине, по какой певец поет, а рассказчик рассказывает: когда ты приближаешься к чему-то, откуда нет возврата, что-то там заставляет тебя оглянуться назад, заставляет изумляться способности малейших случайностей выковывать жизнь, полную сладости, ярости и удивления. Ибо первые песни суть самые нежные и прекрасные, они длятся вечно, и они являются испытанием веры.
Я окончил чудеснейшую из школ – школу любви между родителями и ребенком. Хотя этот мир устроен так, чтобы служить славе, успеху и силе, своих родителей и детей любят, несмотря на их неудачи и слабости – порой из-за них даже больше. В этой школе я обучился измерению не силы, но любви, не победы, но милосердия, не торжества, но прощения. Ты тоже учишься – а порой, как и я, учишься рано – тому, что любовь может преодолеть смерть. От тебя требуются только память и преданность. Память и преданность. Чтобы сохранить свою любовь живой, ты должен стремиться быть упрямым и правдивым, обставить всю свою жизнь как иносказание, метафору, вымысел, средство для укрепления в вере. Если ты оставишь все это, то будешь жить, словно зверь, и не обретешь ничего, кроме уязвленного сердца. Но если удержишь, то сердце твое, даже разбитое, будет полным и ты сможешь вести бой до самого конца.
Хотя моя жизнь могла бы сложиться более увлекательно, а сам я мог бы быть более достойным человеком, после всех этих лет я, как мне думается, могу сказать, что сохранил веру.
Все это время сердце мое велело мне только любить и защищать, ничего более. Это послание оставалось со мной при всех изгибах и поворотах судьбы, оно никогда не менялось. Защищать, защищать и защищать. Мое предначертание – защищать тех, кого я люблю. И да поможет мне Бог защищать их и служить им, несмотря даже на то, что их больше нет.
Назад: Ледник Сан-Конрадо
Дальше: Примечания