Книга: Рукопись, найденная в чемодане
Назад: 1914 год
Дальше: Главный урок

Ледник Сан-Конрадо

(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, предыдущие страницы в чемодан.)

 

Ребенком я часто слышал выражение «поразительная стойкость духа», и мне посчастливилось воспринять его как «б-б-брази-тельная стойкость духа». Это заблуждение исподволь внушило мне едва ли не благоговейное преклонение перед бразильцами, которых в противном случае я воспринимал бы просто как людей, безнадежно погрязших в грехе. Хотя все они сексуально озабоченные пьяницы и транжиры, благодаря случаю, имевшему место в раннем детстве, я не могу не видеть их с лучшей, чем они заслуживают, стороны.
Когда шел снег, а в печи потрескивал огонь, мать обращалась ко мне из полумрака, призывая меня никогда не недооценивать «б-б-бразигельной» стойкости духа. «Когда ты вырастешь, – говорила она, – то столкнешься со многими испытаниями, которых сейчас не можешь себе даже представить, и ты все их выдержишь, если тебе хватит веры в… б-б-бразительную стойкость духа».
Кто дергает за ниточки всех этих бразильцев, что роятся и толкутся, обуянные тщеславием и страстью, в водовороте дней и ночей, как миллионы марионеток, созданных по образу и подобию кукол Паоло и Франчески? Они бегают по земле, плавают в море и даже летают по воздуху на своих дельтапланах.
Самые безрассудные из дельтапланеристов не надевают ни комбинезонов, ни шлемов, а всего лишь обматывают вокруг бедер клочок ткани, который на пляжах Южной Атлантики сходит за плавки. Целой гурьбой летят они голышом в залитом солнцем небе, и легко принять их за ангелов, ибо для того, чтобы планировать должным образом, они простирают и вытягивают свои конечности, как фигуры на полотнах Возрождения. Кто был хореографом этого необычайного полета? Случай? Мне всегда казалось, что в этом мире одно только виртуозное смешение красок должно бы вести к исключению всех наших «абы да кабы», хоть я и знаю, что если люди в наши дни вообще верят во что-либо, то в половине случаев верят они именно в «случай». «Так случилось, а от меня ничего не зависит».
Я рос у Гудзонова залива, где, совершенно случайно, гнездились морские орлы. Когда по всей стране причитали насчет их исчезновения, я видел их по многу раз на дню и думал, что они также повсеместны, как чайки. Кстати, я научился определять присутствие орлов, даже когда их не видел, – по рассеянному строю птиц, обычно летающих стаями. Иногда о присутствии орла возвещали крайне тонкие, едва приметные вариации в полете птиц. Порой их единство и уверенность сминались, и каждая из птиц напрягала крылья, готовая плотно прижать их к телу, чтобы ради спасения сделать «бочку» или войти в пике. Иногда они проходили на фоне облаков над деревьями ровным строем, похожим на черные пятнышки на горностаевой мантии или узоры на обоях, а затем их упорядоченное расположение сменялось хаотичным полетом.
Дельтапланы у Сан-Конрадо хаотично роятся в небе. Я прихожу сюда, чтобы наблюдать за тем, как носятся они на фоне облаков, так как обнаружил, что под конец своей жизни человек начинает понимать значение ангелов. Многие годы я видел ангельский отблеск в детских лицах, в великолепных оперных ариях, в живописи и в поэзии. Но лишь недавно узнал я, что они могут являться в формах, лишенных совершенства, что порой им суждено быть разбросанными по небу, что строй их может быть неровен, а сердца – замирать от леденящего страха.
Я сижу у Сан-Конрадо – на склоне, уходящем в море, и целый день провожу в созерцании дельтапланов. Для этого у меня есть причина. Пляж, где они базируются, бел и широк, но (хотя и не по бразильским меркам) слишком, на мой взгляд, запружен народом, и запах эспрессо разносится там от кофейных тележек, выкатываемых на эспланаду.
Так что я подыскал себе уступ на склоне, куда и прихожу посидеть после полудня, прихватив с собой газету, бутылку воды и свой чемоданчик. Хотя пляж усеян людьми, как пирожное – сахарной пудрой, на этих скалах я ни разу не видел ни единой души. Компанию мне здесь составляет одно только низкорослое деревце.
Его гладкий ствол обточен непогодой, закален ветром и морем. Оно тверже и в то же время гибче своих собратьев, и это дерево, растущее здесь, укоренившись в скале, сумело пробить своими корнями путь к влажной почве.
Я покинул сад в Нитерое, по крайней мере, на время, потому что ощущаю там опасность. Пробравшись через водовороты Рио, я могу прийти сюда в уверенности, что здесь я буду один и никто меня не потревожит. Хотя сижу я высоко над морем, оно все же так близко, что порой ветер доносит брызги, которые увлажняют мое лицо или страницу, на которой я пишу; так близко, что я вижу, как плавники рыб прочерчивают изумрудную поверхность. Когда я вдыхаю в себя воздух, то чувствую вкус соленой Атлантики.
Я наслаждаюсь солнцем, как никогда в жизни. Есть я здесь не ем, хотя время от времени воображаю себе разные роскошные обеды, но пить мне необходимо, так что беру с собой бутылку, которую наполняю той самой водой, какую привык пить в Риме. В ту ночь, когда я познакомился с оперными певцами, меня по пути от «Виллы Дории» к «Хасслеру» мучила жажда, и я зашел в бар, чтобы взять бутылку воды, почему с ними и познакомился. Я пил ее во время нашего разговора, а потом, на следующий день, пил ее, когда увидел тот самый трамвай.

 

Мне нелегко даже упоминать о трамваях, ведь я всегда прикрывал тебе глаза, когда какой-нибудь из них проходил мимо с балансирующими на крыше мальчишками (теперь, мой читатель, ты знаешь, что я знаю, кто ты). Я с самого раннего твоего возраста пытался исподволь внушить тебе естественное отвращение к подобному занятию, приведшему к многим бессмысленным детским смертям. Хотя я всегда верил в твой разум, полагаться на слово подростка невозможно. Если ты в чем-то похож на меня, то ускользнешь от гибели, но лишь на волосок, и это, откровенно говоря, заставляет меня нервничать.
Ты, возможно, думаешь, что, прикрывая тебе глаза, чтобы ты не видел мальчишек, катающихся на трамваях, я тобою манипулировал. Что ж, так оно и было, и я манипулировал тобою и другими способами. Наверное, к этому времени ты уже обнаружил, что далеко не всем малышам требуется читать Британскую энциклопедию – том за томом, от корки до корки. Ты, возможно, был единственным во всей Бразилии ребенком, способным выполнить такое требование. Не многие дети занимаются заучиванием логарифмических таблиц, но я верю, что однажды, когда другие будут умиляться живости твоего воображения, ты меня только поблагодаришь.
Прошу простить меня за манипулирование тобою. Последней попыткой повлиять на тебя является как раз тот факт, что ты обнаружил эти записки. Помнишь, я клал шоколадки в ящик левой тумбы письменного стола. Входя в мой кабинет, ты всегда туда заглядывал. Поскольку это именно то место, куда я положу чемодан, когда завершу свой труд, то уверен, что ты его найдешь.
Откуда я знаю, что сделать надо именно так? Просто, когда мне было три или четыре года, я обнаружил засахаренные фруктовые дольки на одной из полок нашей горки для фарфора. По сей день не могу удержаться от осмотра полок и ящиков, даже когда нахожусь в чужом доме. Меня часто смущают те, кто застает меня врасплох, когда я поглощен изучением содержимого их письменных столов.
– Простите, – говорят они. – Что, – (ударение всегда ставится на «что»), – вы делаете?
Под конец вопроса слышится легкое сопение.
– У вас тут нет засахаренных фруктовых долек? – спрашиваю я.
– Нет. У меня тут нет, – (ударение всегда ставится на это «нет»), – засахаренных фруктовых долек.
Сопение при этом становится более возмущенным.
– Не беда, – говорю я, – не очень-то мне и нравятся, – (ударение всегда на «нравятся»), – засахаренные фруктовые дольки.
И это правда: они мне не очень по вкусу.
У меня никогда не было большого числа друзей, и это – лишь одна из причин. Заглядывать в ящики, по сути, не так уж дурно, и, кроме того, я ничего не могу с этим поделать: я непрерывно открываю свои собственные ящики, иной раз через несколько секунд после того, как осмотрел их. Во время учебы в колледже я однажды (ударение на «однажды») пошел на обед в День благодарения к одному своему однокашнику, который жил в Беверли-Фармз. Возможно, из-за того, что отец его состоял в кабинете министров, бюро со множеством ящиков, обычно являющиеся предметом меблировки кабинетов, были расставлены по всему дому.
Мы поднялись наверх, чтобы, как водится, сообщить его отцу, который сидел на кровати, пытаясь снять с себя сапоги для верховой езды, что в ведерке с углем прячется змея. И вот там, не угодно ли тебе знать, я взял да и выдернул ящик туалетного столика, в котором, таково уж мое везение, обнаружилась «надувная барышня». Я, разумеется, не знал, что это такое, так что вытянул ее наружу и спросил:
– Что это такое?
Приятель мой подошел и осмотрел ее.
– Это надувная кукла. Пап, чья она?
– Не думаю, что она принадлежит твоей матери, – сказал я.
– Ты прав, сукин ты сын, – сказал мне его отец. – Эта кукла принадлежит не моей жене, но раз уж ты лезешь в чужие дела, то тебе, возможно, следует знать, что у нее тоже есть своя кукла.
– Вот как? – сказал я.
– Хочешь взять ее себе? – язвительно спросил он.
– Она не в моем вкусе.
Наш обед в честь Дня благодарения прошел довольно неловко.
Эти трамваи… Если бы не трамвай, то меня бы здесь не было, а ты, вероятно, жил бы в квартале для бедняков.
Что могло бы быть не столь уж и плохо. Все зависит от того, как ты это воспринимаешь. Правда состоит в том, что в самые чудесные времена своей жизни я пребывал в совершеннейшей нищете, во всяком случае, когда был молод. Молодые люди с сильным характером не нуждаются в деньгах. Лишь когда возраст выбивает из рук чашу радости, для поддержки периода увядания требуется звонкая монета. Стоит мыслям моим вернуться к тем временам, которые я всегда любил больше прочих, как обнаруживается вот что: когда я оказывался ввергнут в пустоту, то мир казался наиболее красочным. На поле в Монастире вся моя собственность состояла из нескольких комплектов пижам, пары книг и пистолета. Каждый день я рисковал жизнью и каждый день возвращался в свою палатку и к своему обеду. Но жил я тогда прямо на небе. Молю тебя, употребляй средства лишь на то, чтобы увеличить свои жизненные силы, ибо в тот момент, когда ты просто обопрешься на собственный капитал, – ты пропал.
Трамваи, да… Я вижу мужчин в костюмах, приезжающих на службу в лимузинах с кондиционерами. Они восседают там, опутанные галстуками, ремнями безопасности и собственным своим удушающим достоинством. И я вижу людей, едущих в районе Санта-Терезы на трамвае, когда он пересекает акведук. Да и ты видел этот трамвай. Вон они, там, в семидесяти футах над землей, свисающие с бока скрипучей, обветшалой, окрашенной в шафрановый цвет и на дешевый успех рассчитанной штуковины, с грохотом проносящейся над пустотой в ритме этнической музыки африканцев.
Трамвай в Санта-Терезе – это жизнь на солнце, это движение, музыка, риск и буйство красок. А черные автомобили с кондиционерами не более чем гробы повапленные. Разве за это борются люди? Разве об этом они мечтают? Выбраться из обдуваемого ветром трамвая, в солнечном свете летящего над Санта-Терезой, чтобы забраться в черный катафалк, застрявший в пробке на Ассамблее?
К трамваям я испытываю особое чувство, и не в последнюю очередь из-за того, что вид одного из них пробудил меня от долгого сна. Это было в Риме, в день отправления вечернего поезда в Париж, в тот самый день, когда служащий в конторе отеля говорил: «Ми-не-раль-ная вода, ми-не-раль-ная вода, фисташки, ми-не-раль-ная вода, ми-не-раль-ная вода…»
Каким-то чудом я уже тогда решил ограбить Стиллмана и Чейза. Трое оперных певцов послужили катализаторами для принятия такого решения, а ми-не-раль-ная ария портье лишь укрепила меня в моем намерении.
Ошеломленный собственным решением, я принялся бродить по Риму. Памятуя, что пообедаю я в своем любимом ресторане в квартале к югу от вокзала и что потом в мягком вечернем свете направлюсь к полному уединению своего купе, где улягусь спать под шотландским пледом, меж тем как альпийский воздух будет охлаждать помещение, а поезд – мчаться сквозь ночь над реками неимоверной свежести и прохлады, я воздерживался от еды на протяжении всего дня. Траттория «Минерва» была так хороша, что мне не хотелось обременять ее своим присутствием. Это был ресторан по соседству, не удостоившийся упоминания в туристических путеводителях. Окна и двери там задергивали белыми шторами, холодные закуски расставляли на столе возле очага, а еду подавали неподражаемую. Хотел бы я знать, на месте ли он сейчас. Я не могу отправить туда тебя и не могу отправиться сам. Дело в том, что если ты это читаешь, значит, я уже умер. А мертвецы в рестораны не ходят. Оставим Нью-Йорк как исключение.
Я целый день ходил по Риму, двадцать миль прошагал среди музеев, церквей, дворцов и площадей, над которыми на протяжении тысячелетий трудились сотни величайших в мире художников и десятки тысяч величайших в мире ремесленников. На Бразилию то и дело нападает маниакальное пристрастие к фантастике, и в последние десять лет во многих кинофильмах, подпитывающих это безумие, обязательно присутствуют три-четыре минуты, в течение которых происходит прорыв сквозь кривизну времени и выход из нашей вселенной в иное пространство. В каноне этих фильмов туннель, ведущий на ту сторону всего сущего, представляет собой огненный кратер. При таких сценах, почти настолько теологических, насколько это вообще достижимо, я всегда чувствую себя так, словно бы меня засосало смерчем в сердцевину китайской расписной вазы.
Но у искусственных променадов, по которым я шагал в тот день в Риме, не было обтрепанных краев или пастельных оттенков. Мудрости, совершенства и красоты красок и форм, мимо которых я проходил, было, в их совокупности, более чем достаточно, чтобы намекнуть на принципы, оказывающие влияние на грядущее, чем бы оно ни было. В самом деле, даже какая-нибудь деталь одного-единственного полотна может предложить верное направление, если знаешь, как и куда смотреть.
Я был в возвышенном расположении духа, чего вполне можно ожидать после двадцатимильной прогулки среди такой необычайной красоты, после месяцев одиночества, после воздержания от пищи на протяжении всего текущего дня и, пожалуй, предыдущего тоже – если не считать сельдерея, фисташек и минеральной воды. Но хоть я и пребывал в этом самом возвышенном состоянии, открытие, которое я сделал и которое пробудило меня от долгого сна, произошло совершенно случайно. Само собой, это странным образом совпало со встречей с певцами, но это было случайностью и никак не зависело от состояния моего духа.
Перейдя через Тибр со стороны Трастевере, я проследовал вдоль Золотой стены, пока не приблизился к южным районам, где располагался тот ресторан. Если не считать подходов к виа Аппиа, ничто здесь не привлекает туристов. Ничто здесь – по крайней мере, на первый взгляд – не относится к древности. Это то место, где живут семьи, где любят детей, где играются свадьбы, ведущие либо к мудрой удовлетворенности, либо к ежедневному кошмару. Также как Бруклин-Хайтс или Бикон-Хилл, район этот служит убежищем, и у приходящих сюда непременно замедляется пульс и понижается давление.
Неподалеку от ресторана я обнаружил маленький парк с фонтаном в центре. Купив большую бутылку минеральной воды, я подошел к фонтану и с огромным облегчением, как всякий, кто только что прошагал двадцать миль, уселся на скамейку.
С полчаса я слушал, как падает вода, чувствуя, с какой, отнюдь не клонящей в сон, усталостью льется моя кровь по жилам. Дышал я медленно. Частота пульса снизилась до сорока пяти или пятидесяти, как это бывает даже сейчас, когда я чувствую себя спокойным и сильным. Я не думал ни о Стиллмане и Чейзе, ни о Констанции, ни о чем-либо еще, а меньше всего – о разочарованиях. В своей легкой усталости от прогулки я ощущал лишь чудесный прилив самообладания. Я закрыл глаза.
Не знаю, как долго я держал их закрытыми – во всяком случае, не очень долго, – и не заснул ли я вообще на мгновение, но открыл я их, когда услышал разряд. Ничто в мире не звучит так же, как искра высоковольтного разряда.
Почти беззвучно в поле моего зрения скользнул справа оранжевый трамвай: двигатели его были обесточены, токосъемник опущен. Он продолжал двигаться – неслышно, если не считать звука металла, катящегося по металлу, пока не достиг тупика, в котором ему предстояло ждать отправления в северные районы города. Когда он тормозил, я почувствовал запах озона и горелого масла.
Я не придал этому никакого значения и снова закрыл глаза. Потом открыл. Трамвай (в северных странах трамваи склонны окрашивать в зеленый цвет, в южных – в оранжевый, желтый или шафрановый) стоял, наполовину скрытый низкой каменной стеной. Если бы я стоял, то видел бы и ходовую его часть, и колеса, но в моем положении видна была только верхняя половина вагона. Несмотря на важность того, что предстало моим глазам, потребовалась секунда или две, чтобы я проснулся.
К боковой стенке вагона был прикреплен рекламный щит около десяти футов в длину и трех футов в высоту, но я видел только его верхушку. Там значились буквы – КГС. Они были разнесены очень широкими пробелами, позволявшими предположить, что это заглавные буквы и что слова предстанут мне целиком, стоит мне только встать.
В прошлый раз инициалы К. Г. С. я видел тоже на боковой стенке вагона, и тогда тоже – я осознал это только сейчас – мне видны были только верхушки букв, потому что я был слишком низкоросл, чтобы взглянуть поверх препятствий, воздвигавшихся передо мной. Никогда не поверил бы, что эта последовательность букв предстанет мне дважды в жизни.
Вопреки всем доводам разума я уверен был, что если встану, то увижу имя убийцы. Разумеется, в этом не было никакого смысла. С какой стати ему быть написанным на вагоне спустя четыре десятилетия после случившегося? Не было в этом ровным счетом никакого смысла, но все же я встал, как если бы собирался столкнуться лицом к лицу со своим палачом. Я не дышал, и электричество надписи так и рикошетило во мне, словно молния в лейденской банке.
Какое же разочарование я ощутил, когда вместе с изображением огромного кофейного зерна увидел слова «Южный Бодрящий Эспрессо».
Я сел. Это, разумеется, было не именем убийцы, а всего лишь рекламой сорта – ну чего же еще? – кофе.
Собственно, это даже не читалось как КГС. Это было ЮБЭ, но нижняя половина была скрыта из виду.
– Боже мой, – сказал я. – Господи боже.
Ибо в этот миг на меня снизошло откровение.
Будучи ребенком, я видел не КГС, но ЮБЭ, и, хотя с тех пор прошли годы и снег сотни раз засыпал могилы моих родителей, я до сих пор об этом не догадывался. Все кагаэсы были невиновны. У большинства из них даже не было своих вагонов. Мы как дураки гонялись за кагаэсами, а все это время… это был ЮБЭ! Вот кто убил моих родителей.
А кто такой ЮБЭ, если не Юджин Б. Эдгар?
Погоди, думал я, погоди! Что, если это кто-то другой? А потом подумал, как это странно и как, может быть, справедливо.
Ведь я смогу проверить давно забытые документы Стиллмана и Чейза, а у меня такая хорошая подготовка в области оценок и умозаключений, что это позволит мне проследить ниточку до самого ее несомненного истока.
Я не стал обедать в ресторане: слишком уж был взволнован. И не спал в поезде. Всю ночь напролет я простоял у окна, даже когда мы проносились через адские туннели, пил минеральную воду и выбрасывал пустые бутылки в лес. Они искрились и кувыркались в лунном свете, когда мы взбирались в Швейцарию, пересекая потоки воды, недавно оттаявшей из древних ледников и ныне танцующей с восторгом пробуждения ото сна, длившегося десять тысяч лет. Жизнь била во мне ключом, как когда-то в 1914 году.

 

Я полагал, что вернусь в Нью-Йорк великолепным размашистым шагом, распотрошу архив Стиллмана и Чейза, а затем, с доказательствами на руках, вытряхну Юджина Б. Эдгара из его отделанного золотом и красным деревом инвалидного кресла и убью, свернув его омерзительную цыплячью шейку. Но все оказалось не так просто.
Хотя я давным-давно прошел испытания на храбрость и был далеко уже не молод, то знание, что принес мне трамвай, увлекало меня против хода времени, пока я не стал дрожащим малышом девяти с половиной лет от роду, как если бы предыдущих четырех десятилетий моей жизни и вовсе не существовало. Я ощущал все страхи, всю уязвимость ребенка, и мне, как оказалось, было трудно поверить, что я действительно знал то, что знал. Из-за противоречивого напряжения сознания я испытывал легкое нервное расстройство.
Я понял это, потому что, наряду со всем прочим, начал видеть новый цвет. Окулисты всегда считали, что я слегка не в себе. По-видимому, они совершенно незнакомы были с тем, что я видел с закрытыми глазами, потому что, когда я им это описывал, они спрашивали, не употребляю ли я наркотики. Я, возможно, самый независимый от наркотиков представитель рода человеческого, но когда закрываю глаза, то вижу инцидент с «Балтимором», усыпанное звездами знамя, бомбы, разрывающиеся в воздухе, осветительные снаряды, фейерверки, китайский Новый год, извивающихся огненных драконов. Панорама вспыхивающих огней была так широка и подробна, так неожиданна, замысловата и непредсказуема, что если бы я попытался воспроизвести хотя бы долю секунды этого зрелища, на это потребовалось бы не менее часа. Так оно было со мною всегда, однако по возвращении из Рима сполохи исчезли, а вместо них разлился яркий, самый необычайный цвет, которого я никогда не видел раньше. Он был очень похож на пурпур – хоть и не был пурпуром, – цвет, выбивающий из колеи, настойчивый и необъяснимый.
Кроме того, остро давал о себе знать и вопрос о моих взаимоотношениях с противоположным полом. Я был совершенно не уверен, как мне следует себя вести, а перспектива предаться любви казалась слишком поразительной. Я позвонил одной из подруг Констанции. Я не виделся с той женщиной со времени развода, а она, подобно самой Констанции, была необычайно красива. Когда мы с нею в паре играли против Констанции, которая была столь хороша, что могла играть в паре и без партнера, то я всякий раз, когда она тянулась к мячу, испытывал ощущения невесомости, как при катапультировании из самолета. А к тому времени как ее от напряжения слегка начинал пробивать пот, я чуть не терял сознание.
Так что я позвонил ей и сказал:
– Сидни, не знаю, как сказать тебе об этом, кроме как напрямую.
– О чем – об этом? – нервно спросила она.
– Что-то со мной случилось. Я как будто отброшен в то время, когда мне было десять лет.
– Отброшен?
– Да. Я взрослый, но мне десять лет.
– Умственно?
– Нет.
– Физически?
– Нет.
– Эмоционально?
– Может быть.
– Вот так-так, – сказала она. – Даже не знаю, что сказать. Необычно, правда?
– Да, – сказал я.
– Могу я чем-нибудь помочь?
– Ну конечно! Очень даже можешь.
– Чем же? Хочешь, чтобы я с тобой поговорила? Или почитала тебе вслух?
– Не совсем, Сидни. Требуется нечто гораздо большее.
– Ну так скажи.
– Сидни, – сказал я (то, что столь изысканная женщина носила такое имя, было настоящим преступлением). – Если бы я мог… а я не уверен, что могу… мне надо предаться с тобой любви – денька на четыре кряду, без пауз и остановок.
Несмотря на молчание, я продолжил:
– Тебе придется сказать своим знакомым, что ты уезжаешь, отменить все встречи, отключить телефон и запастись едой – побольше кремовых тортов и пирожных, фруктов, устриц, шампанского и шоколада.
Я не стал упоминать о бифштексах с кровью, поскольку не хотел, чтобы она встревожилась.
– С тобой все хорошо? – спросила она.
– Нет. Мне десять лет. И я никогда не был с женщиной. Хочу всего себя посвятить открытию каждой твоей черточки. И благоговейно им всем служить. Вот почему мне нужны хотя бы четыре дня.
На линии так долго не было никаких признаков жизни, что я подумал, не повесила ли она трубку. Потом она сказала:
– Приезжай сюда как можно быстрее, а я тем временем успею сбегать в магазин за земляникой и сгущенными сливками.
После этого было многое другое: другие женщины, другие цвета, прогулки, – но в конце концов я оказался лицом к лицу со своим страхом и необходимостью взглянуть на документы, которые могли подтвердить, что почти четыре десятка лет я служил человеку, убившему моих родителей.
Я начал (относительно) поправляться: не видел больше потусторонних красок, когда закрывал глаза; мне больше не требовалось заниматься любовью с Сидни семь дней подряд или тратить огромные деньги на роликовые коньки, сладкую вату и игрушечные пушки. Во время этой странной интерлюдии Пайнхэнд почувствовал мою уязвимость и форсировал цепочку событий, конечной целью которых было загнать меня в кладовку для метел.
Мой внутренний механизм начал восстанавливаться, и в один прекрасный день я опять стал мужчиной. Хотя при спуске в архив я нервничал, как ребенок перед фортепьянным концертом, ребенком я более не был, и в игру вступал весь мой жизненный опыт. Из лифта я вышел прежним собою, вернувшимся, чтобы сразиться с трудностями.

 

Мне никогда не приходилось бывать в архиве. Он был отделен от библиотеки, в которой я многие годы занимался своими изысканиями. К самим архивным материалам никого не допускали, но я намеревался воспользоваться остатками своего быстро исчезающего положения, чтобы пробраться к документам.
Впрочем, попасть в обитое панелями преддверие хранилища достопамятных древностей Эдгара было достаточно просто. Там я ступил на восточный ковер, такой толстый, что на нем трудно было удерживать равновесие, и спросил хранительницу, нельзя ли мне просмотреть записи 1913 и 1914 годов.
Эта женщина являла собой нечто среднее между обычным архивариусом и Софи Лорен. Как выяснилось, говорить с ней не легче, чем с Тянитолкаем.
– Разумеется, нет, – сказала она. – Все архивные материалы закрыты.
– Я – исполнительный вице-президент по изысканиям и инвестиционной политике, – сказал я, – а также полноправный партнер.
– Это ничего не значит, – сказала она (и была совершенно права).
– Какой прок в архиве, если никому нельзя им пользоваться?
– Им можно пользоваться, – заявила она.
– Кому?
– Мистеру Эдгару.
– Он едва шевелится и не в состоянии читать. Он не смог бы приподнять ни одного из этих ящиков, – сказал я, указывая в глубину архивного помещения, где в огромных несгораемых сейфах, на каждом из которых, как я заметил, было по три замка, хранились все сведения.
– Мистеру Пайнхэнду и мне полагается оказывать мистеру Эдгару помощь при работе с этими материалами.
– Значит, вы их знаете.
– Нет, не знаю. Мне нельзя читать того, что в папках.
– Но вы и мистер Пайнхэнд имеете к ним доступ.
– Нет. У мистера Пайнхэнда есть один ключ, у меня есть один ключ, и у мистера Эдгара есть один ключ. Я знаю, что только мистер Эдгар может видеть документы. Мистер Пайнхэнд знает, что только мистер Эдгар может видеть документы. И мистер Эдгар знает, что только он сам может видеть документы. Уверяю вас, только мистер Эдгар знает, что в этих документах.
– Почему? Что в них такого секретного?
– Понятия не имею. Они принадлежат мистеру Эдгару.
– Как часто мистер Эдгар приходит читать документы?
– Если бы мистер Эдгар приходил читать документы, я сказала бы вам, чтобы вы задали вопрос ему. Но дело в том, что он не приходит читать документы.
– Никогда?
– За пятнадцать лет, что я здесь, – ни разу.
– Вы сказали, что не можете читать то, что в папках.
– И настаиваю на этом.
– Откуда вам знать, что там папки, если вы никогда их не видели?
– Такова процедура на случай, если он захочет что-то посмотреть.
– Наверное, он забыл, что этот архив вообще существует, – сказал я, испытывая раздражение, смешанное с изумлением. – Он, знаете ли, от своей дряхлости отупел, как бейсбольная бита.
Она повернула руки ладонями кверху, как бы говоря: «Ну и что из этого?»
– Значит, вы сидите здесь, в кабинете, который подошел бы президенту Франции, и раз в год получаете порцию новых материалов?
Она медленно покачала головой из стороны в сторону.
– Этот архив покрывает только период между основанием фирмы и созданием Комиссии по ценным бумагам и обменному фонду в тридцать четвертом году.
– А что вы делаете здесь целый день? Зачем вы здесь? – требовательно спросил я, как будто у инвестиционного банка может быть хоть какое-нибудь основание тревожиться о непроизводительных затратах.
– Я здесь на случай, если мистер Эдгар захочет воспользоваться архивом. А что я делаю целый день, касается только меня.
– Но что вы все-таки делаете? – спросил я, уже из чистого любопытства.
– Можете иногда спускаться сюда и выяснять, чем я занимаюсь, – сказала она, глядя на меня принизывающим взором, от которого у меня захватило дух. – Здесь очень тихо.
Я ушел пошатываясь. Если бы она сняла с себя очки – черную пластмассовую оправу с линзами, уменьшавшими ее глаза до размера блесток на платье, – то стала бы ошеломляюще привлекательной. Но нельзя заводить шуры-муры на месте службы, как бы сильно тебе этого ни хотелось, да и не только это, – ведь, принимая во внимание, как остро я нуждался в ключе, что бы я ни сделал, это непременно превратило бы меня в жиголо.
Это было задолго до моей встречи со Смеджебаккеном, а архив располагался высоко над землей. Ни один из планов, рассмотренных мною, не оставлял мне возможности избавиться от навязчивого желания либо убить мистера Эдгара, либо продолжить работу в фирме Стиллмана и Чейза.
Я был в тупике.

 

Я воображал себе все – от интрижки с мисс Дикстайн, хранительницей архива, которую я не хотел затевать из принципа, до интрижки с секретаршей Дики Пайнхэнда, которую я тоже не хотел затевать из принципа. Оставалась еще интрижка с одной из «нянечек» мистера Эдгара, которую я опять-таки не хотел затевать из принципа, но которую все равно мог затеять, не будучи в состоянии сопротивляться. Его нянечки были самыми красивыми женщинами на свете. Не думаю, чтобы хоть одна из них была ниже шести футов ростом, и все они были, в буквальном смысле, сногсшибательны. Я от них глаз не мог оторвать. И никто не мог. Хотя мистер Эдгар располагал лучшими на свете врачами, именно присутствие этих женщин поддерживало в нем жизнь так долго – старый трюк, знакомый большинству королевских особ.
Отношения их были, разумеется, чисто платоническими. На плаву его удерживала череда обворожительных фантазий, подрагивавших в полумертвом сердце. Но даже если я и был способен подмять под себя нянечку-другую, то шансы одержать победу над мисс Дикстайн равнялись почти нулю, а что до секретарши Пайнхэнда, то я даже не знал, имела ли она доступ к его ключам. Сексуальный подход исключался по многим причинам, включая ту, о которой я не дал себе труда упомянуть и которую можно изложить так: хотя я всегда бывал влюблен, это происходило в результате игры слепого случая. Когда бы только я ни задался целью завоевать определенную женщину, за этим неизменно следовало одно только разорение. К тому же я, наконец, боялся, что мисс Дикстайн примется любить меня с таким накалом, что после первой же нашей встречи я превращусь в разбитую мемориальную табличку, указывающую на место, где птичка дала сражение кошке. А это в мои планы не входило.
Затем всплыл следующий набор возможностей – насильственные прорывы и десантные операции, подразумевавшие быстрый натиск, безжалостное подавление сопротивления, применение пластиковой взрывчатки для взрыва двери сейфа и мгновенное исчезновение. К несчастью, эти планы требовали убить мисс Дикстайн или стереть ее память. Поскольку я не желал убивать невинную особу, чтобы узнать, кто убил моих родителей, и поскольку стереть память мисс Дикстайн оказалось бы, вне всякого сомнения, намного тяжелее, чем ее соблазнить, я осознал, что, скорее всего, мне придется прибегнуть к краже. Никто не должен был знать, что я туда входил. Мне нужны были ключи, потому что без них мне пришлось бы повредить замки, после чего мисс Дикстайн, чье внимание я привлек не одним, так другим способом, останется только сообщить полиции мой адрес.
Отсюда – следующее средство: хлороформ. Я мог бы просто ввести всех этих троих в транс на время достаточно долгое, чтобы сделать с их ключей слепки. Да, я мог бы сделать это с мисс Дикстайн, но с остальными это было слишком рискованно. Я бы либо никогда не застал их в одиночестве, либо это заняло бы миллион лет, а мистер Эдгар миллионом лет не располагал. Собственно, основная моя проблема заключалась в необходимости бежать наперегонки со временем, чтобы успеть убить Эдгара, прежде чем он умрет.
Я убивал только тех, кто всерьез пытался убить меня или кого-то еще, и всем им оставлял выход. Если бы они оставили свои поползновения, я не причинил бы им никакого вреда. Здесь же все было по-другому. Речь шла о мести, и я заранее все обдумал, а объект моего мщения был совершенно беспомощен.
Окажутся ли найденные доказательства достаточными? Я раздумывал над этим какое-то время и пришел к выводу, что самое мое нежелание совершить это деяние должно гарантировать полную недвусмысленность доказательств. А если это окажется так, то я не буду уклоняться от того, что должен сделать. Не буду и беспокоиться, стоит ли отказываться от традиционных форм правосудия и брать исполнение закона в свои руки. Я знал, что, даже если мистера Эдгара обвинят прежде, чем его заберет смерть, он успеет потратить пять миллионов долларов на адвокатов, и те, вне зависимости от того, насколько он виновен, будут тянуть рассмотрение его дела, пока он уютно не устроится в своем мавзолее. (Его любимым поварам, слугам и садовникам, но главным образом девицам суждено прислуживать ему до собственного конца. Живые будут протирать мавзолей от пыли и отвечать на телефонные звонки, а умерших будут погребать – стоя! – рядом с пантеоном, в котором он будет возлежать.) Я знал также, что если даже его и осудят, то приговорят к каким-нибудь исправительным работам в общественной сфере – что является другим способом сказать следующее: за то, что он прострелил головы моим родителям и бросил их умирать на полу, его принудят провести три месяца, играя в пинг-понг с умственно отсталыми детьми – или же объясняя группе прогорающих владельцев химчисток, как довести до максимума прибыль и сократить накладные расходы. Но этот сукин сын не умеет играть в пинг-понг и отказывается говорить, так что его наказание сведется всего лишь к тому, чтобы продолжать глазеть на своих белокурых нянечек.
Я гадал, смогу ли выполнить свой долг, и не мог ответить. Между тем у меня не было ни малейшего представления, как забраться в запертые сейфы 1913 и 1914 годов.
Не было – до тех пор, пока мы со Смеджебаккеном не успели основательно продвинуться на своем пути к ограблению золотохранилшца. Тогда-то я и нашел очень простое решение, хотя он был категорически против того, чтобы причинять ущерб нашему основному предприятию или подвергать его риску еще одной акцией, подобной краже картины. Он отказывался заниматься этим, пока я не рассказал ему, как в один из первых дней июня лежал между своими родителями, мечтая уснуть вместе с ними навеки, и как потом я проснулся в холодной ночи, где ничего не изменилось, только их тела окоченели.
– Ладно, – сказал он. – Я помогу вам. Что вы задумали?
– Мне надо раздобыть ключи.
– Как?
– Вот здесь вы и вступаете в дело.
– Не забывайте, – подчеркнул он, – в здание я войти не могу. Я уже был там в качестве маркшейдера. А если даже и смогу, как я раздобуду вам ключи? Я не карманник.
– Неужели вы думаете, что у меня нет плана? – спросил я.

 

Первым делом мы купили фургон. Фургоны теперь стали гладкими и похожими на автомобили. Но в то время они были огромными, с закругленными сзади кузовами, и напоминали катафалки. Мы вырезали окно в боковой стенке и разместили кое-какое оборудование на вращающемся столе в грузовом отсеке. Художник, малевавший вывески, изукрасил щитки ходовой части надписями, и мы занялись бизнесом.
Учитывая, что все оборудование у нас уже было и что фургон мы купили с рук, стартовые затраты были минимальны.
Надписи на щитках сообщали прохожим, что именно здесь их ключи будут «отполированы и покрыты нестираемой смесью глицерина и воска». После этого, внушалось прохожим, у них «никогда больше не возникнет проблем при открывании замка! Экономьте драгоценное время! Придайте своим ключам приятный новый вид!» Наибольшим успехом пользовались надписи «Всего 5 центов!» и «Бессрочная гарантия».
Дело занялось, как лесной пожар. Бедный Смеджебаккен дни и ночи проводил в фургоне, очищая, полируя и покрывая воском ключи работников офисов Уолл-стрит. В час ланча выстраивалась очередь человек в десять. Каждый второй из клиентов спрашивал его, как он умудряется сводить концы с концами, беря всего пять центов за заказ, а он говорил им, что подумывает поднять цену вдвое.
На протяжении нескольких недель мы располагались во всех точках вокруг Стиллмана и Чейза. Начальное местоположение отстояло на четыре квартала, потом на три, на два, на один, пока наконец наш фургон не остановился прямо напротив главного входа в здание Стиллмана и Чейза.
Мы, разумеется, надеялись, что мисс Дикстайн, секретарша Пайнхэнда и, каким-то образом, мистер Эдгар пожелают отполировать свои ключи на улице. Собственно, секретарша Пайнхэнда так и сделала, но вот ключей от архивных сейфов при ней не было. Должно быть, их носил сам Пайнхэнд, а он всегда проходил мимо и страшно спешил.
Нам оставалось только одно – проникнуть внутрь. Это было нетрудно. Все в фирме Стиллмана и Чейза привыкли к присутствию службы ухода за ключами, и я развесил наверху объявления, сообщавшие о том, что фирма договорилась о полировке ключей каждого сотрудника на их рабочих местах, бесплатно.
В назначенный день Смеджебаккен вкатил тележку с приспособлениями дая полировки и покрытия воском прямо в здание фирмы и начал со множества ключей охранников в вестибюле. Они не узнали маркшейдера, которого не так давно сопровождали в течение множества часов, потому что… в общем, эта часть Смеджебаккену не нравилась.
Служба ухода называлась «Ключ к совершенству от мистера Табби», и Смеджебаккен был мистером Табби. Мы купили ему брюки для чрезмерно упитанных мужчин, то есть брюки, напоминающие раструбы землечерпалки или трубы на лайнере «Куин Мэри», и привязали к его талии две пуховые подушки. Приклеив себе усы и нахлобучив мягкую шляпу, он превратился в мистера Табби.
Мистер Табби трудился в здании Стиллмана и Чейза почти неделю, полируя ключи всем и каждому, даже мистеру Эдгару. Поскольку он предоставлял им эту ценную услугу бесплатно, всех работников фирмы, начиная с привратников (у которых, само собой, ключи имелись во множестве) и кончая самим мистером Эдгаром, обуяла радость. После этого чуть ли не с месяц слытттнът были обмены замечаниями – да нет, полновесные беседы! – о том, как по-новому стали звенеть ключи; как неожиданно легко стало открывать ими замки; какое это чудо, какой восторг – смесь глицерина и воска; как приятны сделались ключи на ощупь; как восхитительно они заблестели.
Посреди разнообразных приспособлений и горшочков с воском, загромождавших тележку Смеджебаккена, он держал восковые брикеты, которые отнюдь не выглядели там чужеродными и к которым он искусно прижал ключи от архивных сейфов и большой ключ от решетки, перекрывавшей вход в хранилище в дневное время. Он знал, как они выглядят, потому что позаботился о том, чтобы обслужить мисс Дикстайн, прежде чем приступать к работе на административном этаже, где разобрался с ключами Пайнхэнда и Эдгара всего за полчаса. После еще одного дня работы у Стиллмана и Чейза мистер Табби исчез с лица земли. Никто не придал этому значения. В Нью-Йорке никто никогда не придает значения подобным вещам.

 

Я засек время ухода мисс Дикстайн на ланч и ее возвращения. Поскольку ей целый день нечем было заняться, ланч ее просто не мог не разрастись до огромных размеров. Будучи особой не только чувственной, но и точной, она всегда выходила в 11.50. Я следовал за ней в неимоверно ярком солнечном блеске финансового района, где люди, выходя из своих офисов, прикрывали глаза ладонью от утреннего света и от искрящихся вспышек битого стекла, усеивавшего тротуары.
Каждый день без исключения эта девица одолевала двенадцать кварталов, чтобы добраться до кафе рядом с муниципалитетом, и каждый день заказывала один и тот же ланч: тарелку устриц с зеленым салатом, джин-тоник и банановое мороженое. После еды она засиживалась над чашкой чая, дочитывая очередную главу в «Истории экономики Либерии». При чтении она снимала очки, и я видел, что она довольно красива и пребывает в отличной форме. На ланч она всегда тратила полтора часа, а если даже и управлялась раньше, то прогуливалась по улицам, пока не наступало время вернуться на свое – не могу назвать его рабочим – место.
И вот однажды в 11.51 я вышел из лифта на архивном этаже и прошел через великолепный кабинет мисс Дикстайн. Там отчетливо пахло ее духами. Оказавшись возле решетки, я воспользовался покрытой воском, отполированной копией ключа, чтобы открыть себе дорогу в хранилище. Сейф для документов за 1913 год был слева от меня. Когда я встал перед ним, то меня нельзя уже было увидеть ни из кабинета, ни из холла.
Хоть я и содрогнулся, взглянув на сейф правее и увидев цифры 1914, но сунул свои сверкающие ключи в шкаф 1913 года, распахнул дверцу и вытащил оттуда коробку. Весила она килограммов двадцать. Я поставил ее на стоявший в углу стол, обтянутый сверху кожей. Когда я включил настольную лампу, долгие годы не горевшую, нить накала удивленно вздрогнула.
Сами записи пахли Нью-Йорком десятых годов. Возможно, дело было в тогдашнем способе изготовления бумаги или в воздействии, оказываемом временем на кожу, но если я закрывал глаза, то с легкостью мог представить, что я снова мальчик, что на каждом углу можно увидеть лошадей, услышать их всхрапывающее дыхание, почувствовать запах их упряжи. Я внимал потрескиванию огней и наблюдал за множеством столбов дыма, поднимающихся к небу, которое все равно оставалось чистым и голубым. Я оказался дома, в родной стихии. Это было мое время, я знал его, и любая правда, которая может обнаружиться, не сможет меня смутить.
Опасение мое, что бумаги могут лежать в беспорядке, оказалось безосновательным. Все они были подшиты в снабженные ярлыками папки, которые мне оставалось просто перебирать. Год этот для мистера Эдгара выдался нелегким. На ярлыках значилось: «16-я поправка» (о налоге на прибыль), «Доклад Пуджо» (расследования Банковского комитета палаты общин о монопольной концентрации денежных средств), «Федеральный резерв», «Оуэн-Гласс», «Панамское банкротство», «Мексиканская революция». С этим все было ясно. Далее следовали: «Нокс против Николса», «Разорившиеся АО», «Тихоокеанские рифы», «Сталь Шарптона». Было и множество других, но к 12.40 не обнаружилось и намека на то, что я искал. Когда оставалось полчаса, я очень разнервничался. Более чем разнервничался. Меня вдруг охватил ужас.
Часто дыша, я водворил на место коробку 1913-го и открыл сейф 1914 года. Чтобы перенести коробку к столу, потребовалось, казалось мне, несколько часов. Несколько минут ушло на одно только снятие крышки.
Ярлыки сообщали об «Антитрестовском законе Клейтона», «Федеральной комиссии по обмену» и теперь уже не о введении, но о последствиях «Налога на прибыль». Я читал дальше: «Веракрус», «С&О», «Контракт на голландскую сталь», «Прибыльность обменного курса», а потом… потом я ослеп. Я едва мог дышать. Я нашел папку, к которой был приклеен ярлык «Мост через реку Гудзон».
Оставалось только десять минут, и я не осмелился читать на месте. К тому же я не совсем собой владел. Я вернул на место коробку за 1914 год, выключил настольную лампу (быть может, приговаривая ее ко сну продолжительностью еще в несколько десятилетий) и вышел, небрежно держа в руках папку.
Когда на архивном этаже открылась дверь лифта, мисс Дикстайн вышла, а я вошел. Она мне улыбнулась, и я улыбнулся в ответ. Даже если бы она заметила, что я нес папку – а она, по-моему, ничего не заметила, – то могла бы и не понять, что это такое. Вполне может быть, что она никогда не видела ни одной из записей, которые хранила. А если бы она даже заподозрила, что я изъял что-то из ее владений, то, скорее всего, эти подозрения развеялись бы, стоило ей увидеть, что все замки пребывают в целости и сохранности.

 

Это было в пятницу. Когда я сказал Шерману Осковицу, что ухожу раньше времени, этот недоумок попытался разыграть из себя детектива.
– Да? – спросил он. – Почему?
– Плохо себя чувствую.
– Что болит?
– Все понемногу.
– Боль тупая или острая?
– Просто пытка.
– Температура есть?
– Не знаю, – сказал я. – Коснись моего чела.
– Чего?
– Это вот здесь, – показал я.
За мгновения, потребовавшиеся Шерману Осковицу, чтобы шагнуть ко мне, поднять правую руку и медленно приблизить ее к моему лбу, я успел закрыть глаза и подумать о том, чего так сильно хотелось Сидни, но что мне самому и в голову не приходило, – и температура моя подскочила до тридцати восьми и двух. Осковиц тревожно отдернул руку.
– Да ты горишь!
– Ассоциативная кофеиновая закупорка, – сказал я и отбыл до понедельника.
К тому времени моя квартира была уже занята Анжеликой и Констанцией Смеджебаккен, а идти в «Асторию» или в квартиру Сидни я не хотел. В мою, потому что в отсутствие Смеджебаккена она повергала меня в уныние, а в другую, потому что мне нужно было сохранять способность к осмысленному чтению.
Вместо всего этого я поехал вверх по Гудзону, в Афины, самый спокойный и забытый городок в мире, и остановился там в отеле. В поезде я снова и снова прикасался к своему портфелю, но не открывал его, а читал «Уолл-стрит джорнал» и «Нью-Йорк геральд трибьюн». Я уже давно не читал газет, потеряв и профессиональный и личный интерес к периодике, но сейчас я был доволен, что прихватил их с собой по привычке, потому что они помогли мне отвлечься.
Оказавшись в отеле, я расположился у окна и – двое суток ничего не ел. В администрации решили, что я приехал к ним, дабы совершить самоубийство, и каждые несколько часов засылали в мой номер горничную для проверки. Наконец я сказал:
– Больше сюда не входите и скажите своему хозяину, чтобы не беспокоился. Я не собираюсь совершать самоубийство. Я физик, и мне требуется абсолютный покой, чтобы согласовать Ньютонову механику с теорией относительности.
Не думаю, чтобы она уловила, в чем состояло мое намерение, потому что не успел я и оглянуться, как с кухни доставили тарелку с инжиром, но после этого, видимо обрадовавшись, что хоть что-то да ем, меня оставили в покое.
Два дня я смотрел на Гудзон и не видел ни единого корабля, и на железнодорожные пути я тоже смотрел два дня, не видя там ни единого поезда. Я люблю забытые города, ибо именно в забытых городах можно заметить, как изгибаются под ветерком шторы. В забытых городах можно свободно дышать – и прислушиваться к тиканью часов – и следить за тем, как светает. Мир в заброшенных городах – это не какофония разных звуков и шумов, но прелестный звук, рождаемый ветром, дующим над водой, или старое дерево, сгибающееся под бременем зеленых, юных и нетерпеливых листьев. Я сидел у окна в афинской гостинице (а на столе рядом со мной лежала зеленая папка) и два дня оставался неподвижен, испытывая детское благоговение. Ребенком я знал Бога, замечая Его присутствие в каждом предмете. Это было просто – святые, агнцы и только что проснувшийся взгляд, внимательный к деталям. И, самое главное, я был переполнен любовью и преданностью отцу и матери и потому свободен заглянуть дальше горестей этого мира.
Ветер тихонько колыхал белые шторы, покрывал рябью излучину реки и раскачивал деревья ровно в той мере, чтобы я мог слышать их легкий скрип. Радиатор шипел и постукивал. Изредка я слышал, как где-то закрывается дверь, проезжает машина, раздаются шаги по лестнице. Я не мог раскрыть папку.
Взгляд мой подолгу задерживался на ковре – он был зеленым, с бледными розами, сплетенными в пыльные красные гирлянды. Я спал и видел сны. Смотрел на реку. Не то чтобы я боялся. Я не боялся. И даже на мгновение не допускал мысли, что мне так и не удастся открыть папку. Я знал, что мне это удастся.
Дело было в другом: я скорбел о том, что, как я полагал, грозило зачеркиванием предыдущих сорока лет, и готовился к великой перемене. Пока смерть моих родителей оставалась покрытой тайной и неотмщенной, мое сердце было открытым для них. Теперь я готовился завершить главу, боясь, что и сердце мое при этом завершит свой бег.
Я едва мог оторвать взгляд от реки, от когда-то так хорошо знакомых мне вод. Следил за ветром, шевелившим полупрозрачными шторами. Полагаю, ты можешь счесть, что я помешался, но мной двигала любовь. В том давно заброшенном, давно покинутом городе провел я двое бессонных суток, любовно лелея тишину, готовясь и прощаясь.

 

Когда, в воскресенье вечером, сидя в поезде на Нью-Йорк, я открыл наконец папку, глаза мои были холодны как сталь. Снаружи было темно, и, поскольку все пассажиры ехали в противоположную сторону, поезд был почти пуст. В желтом свете, безжалостно отражаемом черными окнами, я больше не испытывал нежности, и это было хорошо, потому что, хотя нежности и должно быть место, жизнь приводится в движение не чувством, но напором энергии.
Папка была в дюйм толщиной, но уже через минуту или две я понял, что тайна будет разрешена. За десять минут я бегло ознакомился со всеми документами и увязал их в обвинительный акт, а к тому времени, как достиг Центрального вокзала, я прочел весь отчет, и он врезался мне в память раз и навсегда.
Все было довольно просто. Первым вложением было письмо, датированное 27 августа 1909 года, когда мне было всего пять лет. В нем некий мистер Шелленбергер обращал внимание одного из заместителей мистера Эдгара на техническую возможность возведения моста через Гудзон. Он имел в виду подвесной пролет от прибрежных утесов до Найтсбриджа, в Бронксе.
Такой мост будет весьма живописным, особенно если учесть, что для соответствия высоте утесов пришлось бы соорудить огромную насыпь со стороны Нью-Йорка. Мост, утверждал Шелленбергер, будет виден от Кэтскиллза, Лонг-Айленд-Саунда, Рамапо и при подходе к Нью-Йорку со стороны моря. Решение о его возведении основывалось на том, что река в предлагавшемся им месте была относительно узка.
Мистер Шелленбергер исчез, но в год избрания Вильсона явился поток меморандумов, докладных и писем, в которых стройка сдвигалась к северу. В самом Нью-Йорке не одобряли возведения общественного моста ради частной выгоды. Коль скоро дерево там было слишком твердым, стамеске мистера Эдгара надлежало бы направиться в какую-нибудь другую сторону, но вот политиканы Йонкерса рады были (как если бы получили взятку) выразить признательность своим боссам в великом городе, на котором Йонкерсу суждено восседать во веки веков, словно кошке на першероне.
К северу от Йонкерса река расширялась, а скалы уступали место болотам. Согласно заключению консультантов, нанятых фирмой Стиллмана и Чейза, перекинуть мост через Таппан-зее было технически неосуществимо: слишком много сдвигов русла реки и слишком большое расстояние между берегами. Ближайшим пригодным местом был мыс Теллера, где расстояние между берегами составляло милю, а данные геологической разведки были благоприятны.
В рекомендациях мистеру Эдгару говорилось, что если мост и подходы к нему будут сооружены, на обоих берегах Гудзона быстро вырастет огромный город. После победы над расстояниями, одержанной автомобилями, никто не станет особо раздумывать о том, чтобы, приближаясь к Нью-Йорку из других частей континента, воспользоваться мостом, расположенным всего лишь в пятидесяти километрах к северу.
Мистер Эдгар оставил на полях свои каракули: «Почему не обойтись просто паромом?» Должно быть, ответ был дан устно, потому что в папке его нигде не было, но он, несомненно, состоял в том, что никакой паром никогда не мог бы соревноваться с мостом.
В январе 1914 года мистер Эдгар написал указания своим заместителям. Проекту надлежало дать ход. Все должно было делаться в строжайшей тайне. В противном случае стоимость прилежащих земель возрастет, а это в первую очередь подточит обоснование проекта, неприемлемо повышая затраты на строительство по отношению к вероятной их окупаемости. Самыми важными участками были, очевидно, те, что находились непосредственно на пути магистрали и поблизости от нее. Фермеры навряд ли захотят продавать свои земли по бросовым ценам. «В этом случае, – писал он, – предпримите все необходимое, чтобы обезопасить проект, обходясь как можно жестче с первыми потенциальными продавцами, чтобы остальные были податливы».
Прочитав это, я подумал о мистере Эдгаре и, хоть его и не было рядом, сказал вслух: «Пусть это заняло сорок лет, но ты выдал себя и скоро умрешь». Эти строки ожесточили меня до той точки, в которой моральные мои сомнения относительно убийства беспомощного старика ослабели настолько, что больше я их не ощущал.
В середине досье имелась раскладная карта обоих берегов Гудзона и мыса Теллера между ними. Ферма отца была четко очерчена и идентифицирована. Через поместье – в стиле инженера или чертежника – была прорисована главная подъездная насыпь, подходящая к мосту. Дорога проходила прямо через наш дом.
Полагаю, мистер Эдгар был прав. Мой отец никогда не продал бы эту землю, потому что ставкой здесь были не деньги, но любовь. Не убив моего отца, мистер Эдгар никогда не смог бы проложить тут свой мост.
Но даже несмотря на то, что он убил моего отца (а для ровного счета и мою мать), моста он не проложил. Начал было, но тем летом разразилась война. Вместо моста он стал строить корабли и вкладывать свой капитал в расширение производства стали и каучука. Родители мои были убиты даже не ради моста. Они были убиты просто так, ни для чего, как птицы, которых охотники подстреливают и оставляют в поле.
К этому моменту свидетельств было достаточно, хотя, возможно, они не удовлетворили бы суд, но любые замешавшиеся сомнения испарились, когда я наткнулся на две расписки, подшитые среди прочих страниц папки. Обе были датированы 8 июня 1914 года, и каждая была на тысячу долларов. Одна была подписана неким мистером Кертином, а другая – неким Джозефом Невелом. Почерком, не похожим ни на одну из подписей, кто-то написал: «За работу, проделанную 5 июня 1914 года».

 

Никогда не испытывал я такой спокойной уверенности духа относительно принятого решения, какую чувствовал, собираясь убить Юджина Б. Эдгара. Я понимаю, что это может показаться несколько жестокосердым, но, видишь ли, он убил мою мать и моего отца. Понимаю, что многие хотели бы помочь ему, дать ему возможность исправиться. Могу сказать лишь одно: пускай они предоставляют возможность исправиться убийцам своих собственных родителей, я же с убийцами моих родных намерен обходиться несколько иначе. Собираясь его убить, я не испытывал ни гордости, ни стыда. Это не могло доставить мне удовольствие, но я знал, что от меня требовалось, и просто не имел права уклоняться.
Я не взял с собой оружия, и все мое снаряжение состояло из пары плотно прилегающих перчаток, темно-синей тенниски, брюк цвета хаки и ботинок на каучуковой подошве. Это было то, во что я был обычно одет, за исключением перчаток, которые я держал в кармане, пока они мне не понадобились. Они были сшиты из очень прочной и гибкой кожи и, будучи невероятно тонкими, в кармане моем выглядели как сложенный платок. Я взял с собой газету и немного денег в двадцатидолларовых банкнотах – на поезд, бензин и разные мелочи. Всегда любил путешествовать налегке.
Золото уже было загружено в самолет – вместе с некоторыми фотографиями, письмами и кое-какими памятными вещами: отцовским карманным ножом, его очками в золотой оправе, обручальным кольцом матери, медальоном с прядью ее волос, моим пистолетом, оставшимся после войны, и подаренным мне Констанцией прекрасным маленьким полотном Сарджента, где женщина в белом платье идет по тропинке в саду, держа за руку маленького ребенка.
Смеджебаккены уехали; все мое имущество было продано, подарено или уничтожено. То, что оставалось на моих банковских счетах, было конвертировано в швейцарские франки, которые лежали в моей летной сумке вместе с пистолетом. Взлетно-посадочные полосы были подготовлены, квартира в Бразилии дожидалась появления хозяина. Самым ободряющим было то, что Смеджебаккены благополучно добрались до места своего назначения, а знал я об этом, потому что получил от него телеграмму следующего содержания: ВЕЛИКОЕ СЧАСТЬЕ МОЦАРТ ПОКРЫТЫЕ СНЕГОМ ГОРЫ ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ ГОРОДА МРАМОРНЫЕ ЗАЛЫ КРИСТАЛЬНЫЕ БАССЕЙНЫ ШОКОЛАДНЫЕ ПИРОЖНЫЕ ТЧК ПАОЛО.
Никто не знал, что золото похищено. Никто не знал, что самолет заправлен, загружен и ждет в коровнике. Никто не знал, что я ликвидировал все, что у меня было, а Смеджебаккены начали новую жизнь. Никто не знал, что я собираюсь сделать или где меня найти. Даже Сидни разорвала нашу с ней связь, сказав, что такое можно выдержать лишь раз в жизни, и то ненадолго, и это показалось мне разумным. Я был свободен. У меня не было ни друзей, ни родных, меня никто не стал бы искать. Я проходил по улицам Нью-Йорка, словно пришелец из иного мира, и все же это был мой город, который я так хорошо знал и любил. Тем не менее я испытывал ту легкость бытия, какая наступает после сдачи последнего экзамена в учебном заведении, которое ты намерен покинуть навеки.
Начинался сентябрь, жара все еще не спадала. Летние дожди сменились убывающим зноем, прелюдией золотой осени. На поезд до Гринвича я сел в тот час, когда жители пригородов возвращаются с работы домой; я устроился в последнем вагоне вместе с проводниками, совершавшими свой последний заезд, – я знал, что инвестиционные банкиры ездят обычно в передних вагонах, и поэтому в свой вошел рано, а вышел самым последним. Никто не видел меня в сумерках Гринвича, когда среди столпотворения парковок заводились сотни двигателей, готовясь мчать своих владельцев домой по чудовищно извилистым дорогам. В полумраке я быстро вышел на Фишкейк-лейн, а когда темнота загустела, оказался на краю Саунда, глядя – поверх обворожительно колышущейся под ветром вересковой пустоши – на свет, льющийся из особняка Дики Пайнхэнда в Майанусе.
Он был огромен, как океанский лайнер, покачивающийся и мерцающий на водах у Истгемпгона. Огни горели все до единого, и из темноты, в которой, среди все еще благоухающей растительности, находился я, он казался таким ярким, как будто кто-то там внутри снимал фильм.
В темноте я перешел через пустошь, вдыхая запахи вереска и других трав, которых я не мог назвать, – потому что болел в те недели, в течение которых должен был изучать ботанику. Я люблю растения, но меня всегда бесит, когда кто-нибудь переходит от одного из них к другому, провозглашая их названия. Очень часто на таких знатоков, особенно на богатых, нападает злорадство, когда обнаруживается, что я не знаю названия какого-нибудь вшиво-паршивого растеньица. «Как, вы не знаете, что это болотник спиралевидный?» Я всегда отвечаю, что эти растения, к которым они исполнены такого раздражающего пиетета, тоже не знают своих названий. И всего лишь то, что две сотни лет назад какой-нибудь писец в копенгагенском дендрарии соизволил назвать данную разновидность флоры болотником спиралевидным, еще не означает, что это действительно болотник спиралевидный. Растение есть то, что оно есть, – а на болотник спиралевидный да падет проклятие!
Укрытый темнотой и опьяненный дыханием моря, я подкрадывался к дому, и чем ближе он становился, тем лучше слышен был звук стереопроигрывателя. Женский голос распевал песенку из бродвейского мюзикла. Великолепно!
Гараж располагался на значительном удалении от дома. Как мне было известно в силу того, что я присутствовал на нескольких званых вечерах и пикниках, устраивавшихся Пайнхэндом, когда из-за кофе вынужден я был вкушать все угощения в гараже, он – гараж – располагался достаточно далеко, чтобы до дома не донесся звук заводящегося двигателя. А если учесть, что в доме проигрывалась пластинка, я мог бы хоть из пушек палить, и никто бы ничего не заметил. Видимо, из-за особой благожелательности вечера (такой, что даже Дики Пайнхэнд не опасался вреда, который мог бы причинить его автомобилям ночной воздух) двери гаража были открыты.
Верх маленького «МГ» был опущен, и на холщовом покрытии, крепившемся к прорези в задней спинке сиденья, возлежал кот.
– Брысь! – сказал я.
Он не шевельнулся, так что я его сгреб и хотел было отбросить, но он выпрыгнул у меня из рук и устроился на пассажирском месте.
– Ладно, – сказал я. – Хочешь со мной, так поезжай.
Кот сощурился, как это у них принято, словно король.
Я запрыгнул в «МГ», вставил ключ, предоставленный мне мистером Табби, и медленно поехал вниз по дороге с выключенными фарами. Добравшись до Фишкейк-лейн, включил фары и прибавил скорость. Несмотря на то что мчался лунным летним вечером в спортивном автомобиле по извилистым дорогам, я был полностью расслаблен. Мысли мои склонялись к вещам печальным и достоверным, и не успел я опомниться, как мы с котом неслись высоко над Саундом, по стальному покрытию моста Трогз-Нек.
С дюжину раз бывал я в обиталище Эдгара в Бисквит-Неке: на вечеринках, обедах с министрами финансов, а в самый последний раз – с отчетом мистеру Эдгару, когда он возлежал на одре болезни. Я знал и сам дом, и все, что его окружало, – сад, тропинки среди деревьев, спортивные павильоны, теннисные корты и бассейны.
Ему принадлежал весь Бисквит-Нек, даже поселок. Полиция Бисквиг-Нека была общественным учреждением, он являлся налогоплательщиком, и основная функция тамошних полицейских состояла в охране его поместья, раскинувшегося на две тысячи акров. Нет нужды говорить, что поселок был богат, пусть даже и не густонаселен. Поскольку мистер Эдгар не произвел на свет никого, кто мог бы произвести кого-нибудь еще, школ там не было. Поскольку его поместье располагало своими системами канализации и электроснабжения, то не было и речи о соответствующих службах. Если на главной улице надо было заделать пробоину, этим занимались его садовники, благо они знали в этом толк, коль скоро им приходилось все время заново мостить сорок пять миль дорог, подходивших к дому. Магазины в поселке представляли собой крохотные филиалы ведущих нью-йоркских брендов и были они не настоящими магазинами, но офисами, из которых обслуживалось поместье.
Я припарковался во мраке между поселком и мощной оградой из заостренных на манер копий металлических прутьев, которая тянулась многие мили, окружая владения Эдгара. В том, что полицейские тщательно осмотрят машину и запишут ее номер, не было ни малейшего сомнения: математический расчет сомнениям не подлежит.
Кот прошмыгнул прямо меж прутьев и невозмутимо ждал меня на той стороне, а мне между тем надо было перелезать через ограду. Я внимательно прислушался, не приближаются ли полицейские патрули, и, не уловив ничего, кроме тишины, взобрался на изгородь, рискованно балансируя на перекладине, проходившей под остриями копий, и спрыгнул на землю. Если бы острия были как следует заточены, я бы с этим не справился. Искренне недоумеваю, почему мистер Эдгар потратил шесть миллионов долларов на строительство этой ограды и оставил копья тупыми. Истрать он еще полмиллиона, и у него на ограде были бы установлены острые как бритва лезвия; тогда, он мог бы дожить по крайней мере до цветного телевещания.
С мурлыкающим у меня на руках котом я полчаса шагал по невысоким холмам, через высаженные рощи, через огромные луга, где только что было убрано сено, и в лунных тенях английских дубов на лужайке площадью в сотню акров.
Мистер Эдгар обедал в четыре. Было широко известно, что в отношении питания он не придерживается итальянской кухни. Я, однако же, усомнился, что он спит, потому что в его спальне полыхали все огни. Он был дома, и именно здесь, а не в каком-нибудь из своих загородных поместий, не в каком-нибудь городском доме и не на какой-нибудь из своих яхт, три самые большие из которых горделиво именовались «Выгодой», «Дивидендом» и «Ростом капитала».
Ослепительные прожектора повернулись вдруг в моем направлении, а собаки завыли. Если б они были свободны, то наверняка бы со мной разделались. Против бульдогов шансов всегда слишком мало, поскольку они натасканы на людей.
К счастью для меня, мистер Эдгар не хотел, чтобы собаки гадили на дорожках парка, так что те, кто ими занимался, впрягали их в тележки для гольфа, а тележки эти движутся очень медленно. Я с котом в руках бежал за живой изгородью, окружавшей бассейн. Собачьи носы так и тянули их к нам, и они подобрались настолько близко, что слышно было, как скрипели рессоры тележек, когда псы дергали их, пытаясь вырваться из упряжи. Они были в пятнадцати футах от нас, а прожектора ослепляли даже через изгородь. Собачья слюна летела в воздух. Капельки искрились в накаленном свете и тут же распылялись в ночи. Это походило на фонтан Треви при сильном ветре.
Услышав, как отвязались поводки и закачались тележки, когда собаки отделались от них, я в тот же миг просунул кота через изгородь и ущипнул его за бок. Он так и понесся, громко мяукая, как «скорая помощь» с включенной сиреной, и увлек за собою собак – так далеко во тьму, что менее через минуту я едва различал лай его преследователей. Затем лай смолк, и я остался один, окруженный верещанием сверчков.
Я сел в один из шезлонгов, стоявших возле бассейна. Вода была темной, чистой, непрерывно журчащей. Одной из возможностей, предоставляемых человеку с такими деньгами, как у мистера Эдгара, было обладание фильтрующей станцией, расположенной в полумиле, чтобы можно было сидеть возле бассейна и не думать о Уэстсайдском шоссе. Я откинулся и посмотрел на звезды. В той стороне, где раскинулся Нью-Йорк, небо было окаймлено зазубренным оранжевым сиянием – это огромная осветительная система города подсвечивала верхушки дубов. Прямо над головой подрагивали звезды и вспыхивали метеоры, оставляя неподвижные белые полоски. Где-то присутствовала и луна, непонятно каким образом выбеливая черное небо. Я уснул не менее чем на час.
Проснувшись, я ощутил спокойствие и легкую усталость. Сел и сбросил ноги на землю, раздумывая о тех способах, которыми мистер Эдгар сколачивал свое богатство. Несомненно, он совершил множество добрых дел. Они, однако же, не могли уравновесить его прегрешений. Какая же это ошибка со стороны присяжных и судей – учитывать добрые дела человека при взвешивании его грехов! Кто-то изнасиловал и убил девочку, но всегда жертвовал на благотворительность и был приятен в общении.
В нашем гроссбухе одна-единственная строчка может с легкостью перечеркнуть все остальные, ибо важнее, чем творить добро, воздерживаться от зла.
Пока я сидел возле бассейна, пытаясь окончательно проснуться, – обычно я справляюсь с этим довольно быстро, стоит лишь немного пошевелить пальцами ног, – мне вспомнилось собрание в Речном клубе, на котором я присутствовал вместе с мистером Эдгаром и дюжиной других партнеров. Я был там, чтобы дать экономическую оценку некой стране, но дело до этого так и не дошло. Мистер Эдгар был не склонен выслушивать лекции.
– На наших счетах много миллиардов от разных учреждений, правительств и индивидуальных вкладчиков, – сказал он.
– Мириады, – заявил юный внучатый племянник Эдгара. Это было его концом.
– Сунь сюда свой мизинец, Селвин, – приказал он племяннику, и тот повиновался. – Хорошо. А теперь заткнись. Открой только рот, и мы скормим твой палец рыбам.
Убрав с дороги племянника, он повернулся к контролеру.
– Какова наша текущая прибыль?
– Четыре с половиной процента.
– И поступают они в основном с займов и инвестиций?
– Да, сэр.
– Сколько в точности?
– Четыре с половиной, плюс-минус пару сотых.
– А каков сейчас наш чистый доход?
– Около четырех с четвертью.
– Ну так скажите мне, откуда берется эта целая четверть процента? – потребовал Эдгар.
– Аренда активов и лизинг, предоплата издержек и комиссионные.
– Комиссионные! – прогромыхал мистер Эдгар. – Комиссионные!
– Да, сэр.
– Сколько процентов? – спросил он.
– Одна восьмая, сэр.
– Кретины! – сказал он. – Комиссионные! О них никто не спрашивает. Они даются за годы обучения и формирования характера. В этих джунглях два вида тварей – тигры и игуаны. Тигр назначает комиссионные, а игуана их платит. Я требую больших комиссионных!
– Через арбитраж, сэр?
– Черт! Что такое, по-твоему, комиссионные? А, Николс? – заорал он на Николса. – Мы получаем комиссионные за трансакции?
– Какие?
– Любые.
– Нет.
– Комиссионные за трансакции по взиманию налогов. Плюс комиссионные за обслуживание. Плюс комиссионные за открытие счета, за закрытие счета, за обладание менее чем тремя счетами и за обладание более чем двумя счетами. Мне нужны пени за опоздание с уплатой и пени на пени. Нужны комиссионные за заграничные счета, комиссионные за местные счета и комиссионные за счета, подверженные аудиту. Улавливаете картину? Постепенно удвойте или утройте комиссионные за период в два или три года и индексируйте их в соответствии с инфляцией. Учредите комиссионные за контакт, за телефонный разговор, за приведение бухгалтерии в соответствие с новыми требованиями, комиссионные за основание предприятия и комиссионные за закрытие. Аты, Николс, отправляйся в Нью-Йоркскую публичную библиотеку и – мне плевать, сколько это займет времени – изыщи пять видов комиссионных, о которых никто никогда не слышал. Особо внимательно проштудируй, как с этим обстояло в Вавилоне, у шумеров, в Византии и в Римской империи. Те парни знали, что делали, вот им и сопутствовал успех.
– Но, мистер Эдгар, так мы оттолкнем своих клиентов.
– Нет, не оттолкнем. Просто будьте готовы понизить комиссионные любому преуспевающему клиенту, если он вздумает нас покинуть, и повысить их тем, кому деваться от нас некуда. Это никогда нас не подведет.
– Да, сэр.
Когда мистер Эдгар уходил в тот вечер из Речного клуба, он уже был – хотя и не в мгновение ока – на несколько сотен миллионов долларов богаче. Десять процентов этого он отдал на благотворительность. Как сам он сказал, в этих джунглях два вида тварей – тигры и игуаны. Тигры назначают комиссионные, а игуаны их платят.
Я встал на ноги, ничуть не чувствуя себя похожим на игуану, и пошел через лужайку. Под окнами комнаты мистера Эдгара находилась огромная терраса, раскинувшаяся на крыше крытого бассейна. Подобная маленькому парку, реющему в пяти метрах над землей, она имела шестьдесят метров в длину и тридцать метров в ширину, и были там превосходные каменные перила, и фонтан в центре, и дорожки из мраморного крошева, и густые маленькие лужайки, и, разумеется, цветы. Если взгляд способен был пробиться через слепящий свет красных, белых и желтых прожекторов, то можно было увидеть обширную лужайку с текущими по ней ручьями, насаждениями елей и сосен, а дальше, за ними, гавань Бисквит-Нек, где было пришвартовано с полдюжины парусных яхт.
Кладка особняка была, разумеется, великолепна, но, к несчастью для мистера Эдгара, точно нарезанные гранитные блоки, сходясь на углах, как мебельные шипы, образовывали превосходные лестницы к каждой террасе и спальне. К висячим садам я взобрался совершенно легко.
Чтобы не наступать на клумбы, я перепрыгивал с одного прямоугольника травы на другой, производя не больше шума, чем саламандра. Французские двери, выводившие из спальни на террасу, были широко открыты, и в проемах не было москитных сеток, хотя, в зависимости от температуры, направления ветра и влажности, москиты на Лонг-Айленде могут появляться и в сентябре.
Мистер Эдгар просматривал ленту телеграфного автомата, подключенного к Токийской бирже, а быть может, и к Нью-Делийской – этого я никогда не узнал, – и играючи пропускал ее сквозь пальцы, словно прядильщик, сучащий нить. На столе рядом с ним располагался подключенный к кабелю пульт со множеством кнопок – несомненно, для вызова охраны, сиделки, дворецкого или секретаря. Я прошел у него за спиной, нашел на стене розетку, к которой был подключен пульт, и обесточил его. Потом обошел стол и уселся. Наклонившись вперед, я выключил телеграф.
– Ты, идиот! До закрытия торгов еще полчаса, – сказал он. Одолело его старческое слабоумие или нет, он по-прежнему был Юджином Б. Эдгаром, Завоевателем Мира.
Хоть он и был со мной знаком, но я настолько выпадал из контекста, что он меня не узнал. Тем не менее встревожен он не был. Полагаю, у него было так много слуг и адъютантов, что мое неожиданное появление в спальне не вызвало у него опасений.
– Нет, – сказал я. – До закрытия всего несколько минут, и последнего звонка не будет.
– Что? Немедленно включи все обратно!
– Заткнитесь, – сказал я, – и послушайте, что я вам скажу.
В этот момент он принялся нажимать на кнопки пульта так, будто это был игровой автомат. Он был проворен, как стенографист, но, не слыша звонков или свистков, взглянул на стену и увидел, что шнур вытащен из розетки. Словно для того, чтобы в этом убедиться, он смотал его, подтягивая к себе, и поднял пульт к лицу.
– Все верно, – сказал я. – Он не подсоединен.
– На помощь! На помощь! На помощь! – крикнул он таким слабым голосом, что даже мне нелегко было разобрать его слова.
– Видите ли, – сказал я, – если я вас не слышу, то не услышит и никто другой. Не доходит ли до вас, что по какому-то капризу природы говорите вы громче, чем кричите?
– Что вам надо?
– Мост через Гудзон. Тысяча девятьсот четырнадцатый год.
– Какой мост?
– Вы знаете какой.
– Нет, нет, нет, нет! – сказал он. – Никакого моста нет и не было.
– Попробуйте сказать «да».
Я видел, что за его глазами быстро движется могучий механизм, который на протяжении многих лет помогал его ослабевшему ныне телу совершать маневры, приведшие его к командным высотам, которые теперь ровным счетом ничего не значили.
– Что с этим мостом? – спросил он.
– Вы решили так: обойтись жестко с первыми же фермерами, которые воспротивятся вашему предложению продать их землю, чтобы другие были податливы.
– Что, если и так?
Потом он узнал меня.
– Да я же вас знаю, – сказал он.
– Разумеется. Я с того времени работал в фирме, с кое-какими перерывами.
– Если это касается чего-то, что тогда произошло, – сказал он, – то мы можем все уладить. Давайте вернемся к этому вопросу утром. Вас долго не было на собраниях. Где вы были?
– Меня понизили и перевели на службу в хранилище золота.
– Если дело в этом… Да, помню, вы выступали за запрещение кофе. Зачем вы это делали? Но свой урок вы выучили. Мы можем вас вернуть и дать надбавку в компенсацию.
– Я уже получил свою компенсацию – и, могу добавить, необычайно большую.
– Урргх, уррарг! – сказал он, прочищая горло. – Насколько?
– Наверное, самую большую в истории фирмы. Я, видите ли, очистил одну из самых больших клетей в хранилище. Спустил слитки через шахту в туннель подземки, проходящий ниже. Штабель, что там остался, внутри пуст. Половина всего, что мы забрали, уже в Европе. Другая половина погружена на готовый к вылету самолет, который я завтра утром поведу в Бразилию.
Мистер Эдгар был сообразителен: услышав это, он сразу же понял, что я намерен его убить. И с прискорбием должен признать, он был мужествен: начиная с этого момента он не выказал ни робости, ни испуга.
– Кем приходились вам те двое? – спросил он.
Так что, как видишь, он все знал. Это он был убийцей.
– Это были мои родители, – сказал я, выйдя наконец из оцепенения, но лишь затем, чтобы ощутить горе.
– Я убил вашу мать и вашего отца?
– Да.
– Мне очень жаль.
– Мне тоже.
– И так много времени вам потребовалось, чтобы это выяснить?
– Так много.
– А теперь вы пришли меня убить.
– Именно.
Он на какое-то мгновение задумался, и я ему не мешал – потому, вероятно, что по каким-то признакам понимал: думает он уже не о том, как бы выкрутиться.
– Молодой человек, – сказал он, – это было худшее, что я когда-либо сделал. Это непростительно. В более поздние годы, да, только в более поздние, это причинило мне много горя. Вы не обязаны мне верить. Кем бы я ни был, я знаю, что хорошо, знаю, что плохо, и знаю, что я совершил. – Он усмехнулся. – Приступайте. Надеюсь, это вас утешит, хотя после того, что я сделал с вами так много лет назад, я в этом сомневаюсь.
После этих слов мне не хотелось его убивать. К тому же убийство беспомощного – это самое ужасное, что только можно сделать. Всю жизнь я верил, что надлежит заступаться за беззащитных и невинных, любить в человеке того ребенка, каким когда-то он был.
А здесь передо мной сидел в инвалидном кресле старик, с голосом, не способным позвать на помощь, и телом, не способным двигаться. Я понимал, что если убью его, то умрет по меньшей мере и половина меня самого, а значит, он таким образом сможет наконец завершить то, чего не сделал в 1914 году, – убить мою семью подчистую. И я подумал, что мои родители этого бы не хотели. Ясно было, что все, чего они хотели, это видеть меня счастливым, целым и невредимым, и что это было их самым сокровенным желанием, их последней волей.
Но потом я вспомнил о матери с отцом, лежавших в луже крови, и о себе, прикорнувшем между ними и пытавшемся вернуть их к жизни. И подумал, что сам я мало что во всем этом значу.
После чего я сделал самое трудное в своей жизни. Я убил его – и тем самым убил лучшую часть себя самого. Но я хотел принести себя в жертву любви. Это была именно любовь, и я следовал туда, куда она увлекала.
– Вы вряд ли что-то почувствуете, – сказал я и молниеносным движением ударил его в основание черепа тяжелым пресс-папье.
Он еще не был мертв, просто потерял сознание. Тогда я уперся левой рукой ему в лопатки, правой обхватил его подбородок и сломал ему шею. С детством моим было покончено, круг замкнулся.

 

Направляясь на запад, к мостам, я начал испытывать сожаление из-за того, что мой план подразумевал обвинение Дики Пайнхэнда. Так что вместо того, чтобы снова пересечь в его машине мост Трогз-Нек и незаметно вернуть ее в гараж, я поехал дальше. Поначалу я думал, что неплохо будет позабавиться, наблюдая за тем, как он будет отмазываться от обвинения в убийстве, но потом до меня дошло, что если ему это не удастся, то он отправится на электрический стул. Ты не станешь отправлять кого-то на электрический стул лишь потому, что он недостойный человек, потому, что он тебя мучил и пытался похоронить заживо среди придурков из золотохранилища. Захочешь, но не станешь. Поскольку он был дома и не располагал алиби, мне надо было совершить нечто такое, дабы власти удостоверились, что его «МГ» был угнан и что угонщиком был никак не он сам, а кто-то другой. То, что я сделал с его автомобилем, было несколько рискованно, но все же намного проще, чем найти место для парковки в верхней части Ист-Сайда.
Я не хотел, чтобы полицейские пострадали, но знал, что мне надо вывести их автомобиль из строя, так что я какое-то время следовал за ним, ожидая, когда смогу атаковать его под должным углом, хотя в юркой спортивной машине нетрудно было быстро сманеврировать и занять требуемую позицию. Геометрия подобного предприятия очень похожа на геометрию собачьего боя – но проще, потому что в ней задействованы только два измерения.
Через полчаса они что-то заподозрили и остановились рядом с грузовиком санитарного департамента, просигналив мне подъехать ближе. Я видел, что правые дверцы их машины почти касаются мусоровоза. Мне надо было лишь сделать петлю и ударить по ним точно слева. Понимая, что это надо исполнить очень быстро, я врубил двигатель на полную мощность, слегка заехал на противоположный тротуар, сокрушив там несколько ларьков, и вонзился капотом в их левые дверцы.
Я не хотел их ранить, я лишь хотел их ошеломить и запереть внутри машины. Поэтому, чтобы уменьшить скорость, которой хватило бы, чтобы проломить их машину и убить их, я ударил по тормозам и включил заднюю скорость.
Какой был скрежет! Но скорость, с которой я несся к ним, в то время как задние мои колеса визжали и дымились, была идеальной, и я хрустко вмял их дверцы, так что открыть их стало невозможно.
Полицейские и впрямь были ошеломлены. Я подбежал к их машине, прижался лицом к ветровому стеклу и крикнул:
– Вы в порядке? С вами ничего не случилось? Что вы сделали с моей машиной? Посмотрите, что вы натворили с моей машиной!
Что могли они сделать? Невозможно пристрелить кого-то за то, что он плохой водитель, по крайней мере, не прямо на месте.
Они пытались выбраться, чтобы просто сохранить лицо, потому что знали: в противном случае им придется ждать пожарных. Между тем я удостоверился, что они никогда не забудут, как я выгляжу, а значит, будут знать различие между мной и Дики Пайнхэндом, который походил… ну, на свечку от геморроя. Я сказал им, чтобы они оставались на месте, а я схожу за помощью. Я сказал им: «Ждите здесь, я позову полицию!» А потом спокойно остановил такси и попросил водителя направиться в верхнюю часть города. Через несколько кварталов я велел ему повернуть направо и подъехать к Центральному парку, откуда он со скоростью молнии помчался в центр и высадил меня на Центральном вокзале, где я сел на пригородный поезд, сделал пересадку на Таймс-сквер и, наконец, сел на автобус, шедший в Нью-Джерси.
Автобус останавливался чуть ли не в каждом городке Нью-Джерси, последние пять миль мне пришлось пройти пешком, и к Музею аэропланов я подошел как раз перед рассветом. Я понимал, что перед вылетом мне необходим отдых, и подавил естественный позыв счесть это промедлением. Мне не надо было следовать какому-либо расписанию, и я ни от кого не спасался бегством. Да и пора стала вдруг чудесной, как в июне, когда кусты, зимой бывшие сущими скелетами, радуют и удивляют не одной только листвой, но и цветами.
Никто не знал, где я был или что я сделал, и никто не мог этого знать. Даже если бы фирма или полиция связали бы все вместе в то же утро, это вряд ли что-нибудь означало. В Музее аэропланов меня, скорее всего, никто бы не потревожил, оставайся я там хоть целый год.
Показавшееся из-за горизонта солнце высветило самолет, пребывавший внутри коровника в неподвижности и готовности все предшествующие часы, наполненные безумной суетой. Бензин в его баке был абсолютно чист, двигатель был смазан, а все распорки и элероны оставались такими же прочными, как в последний раз, когда я их видел.
Я принял душ и побрился, леденя себе лицо обильной ментоловой пеной; перед этим я чистил зубы – как леди Макбет – по меньшей мере минут десять, пять раз набирая на щетку зубной порошок с необычайно высоким содержанием мяты. Вместо того чтобы позавтракать, я выпил кварту ледяной воды. Исхудавший, очищенный, утомленный, я пренебрег одеванием, взял новый отрез брезента и направился в центр летного поля.
Ворота были закрыты, да к ним и так никто не приближался ближе чем на полмили, и я находился посреди семидесяти акров земли, густо поросшей полевыми цветами, в полной мере освещенными солнцем, струившим свои лучи сквозь эфир прозрачного неба. Я расстелил брезент и улегся. Никогда в жизни не лежал я под солнцем без единого клочка одежды, но тогда это было так, словно мне это было приказано, словно у меня не было выбора.
Утренний воздух был прохладен, и я натянул на себя брезент, как покрывало. Позже, в разгар дня, стало так жарко, что я исходил потом, и его капельки сияли на коже, прежде чем испариться. Но затем я как следует выспался. Надел свои шорты цвета хаки, вышел за ворота, спустился по дороге и направился к реке. Было это в один из рабочих дней сентября, в самой сельской части Нью-Джерси. Я нигде не встретил ни души, и это одарило меня великолепным чувством покоя.
Поплавав в реке, теплой и свежей одновременно, я вернулся в музей, где приготовил обед – овощи на пару, бульон и семга, жаренная на гриле. Снова пройдя через безумную процедуру чистки зубов, я улегся в постель и уснул самым спокойным, безмятежным сном за предшествовавшие ему сорок лет.

 

Когда наступило утро, я нажарил себе блинов. Ни сейчас, ни тогда блинов я не ел – они слишком полнят, да и нечасто их встретишь в Бразилии, – но когда я был маленьким, отец частенько меня ими баловал, так что я притворился, будто я – это он, и подал их себе, и на какую-то долю мгновения мне показалось, что он рядом.
Потом я снова минут двадцать чистил зубы, думая при этом, что если буду так продолжать, то у меня не останется никакой эмали. Я решил чистить их не так долго, и с тех пор это стало своего рода борьбой. Даже сейчас мне приходится прибегать к таймеру для варки яиц, чтобы остановиться через три минуты.
Я задумался, не следует ли мне еще раз посетить могилы отца и матери. Неделю назад я провел там целый день, зная, что никогда уже к ним не вернусь. Когда я был маленьким, сразу после того, как они умерли, то часто лежал там на земле, прижимаясь щекой к надгробиям. Потом оставил это, но в последний раз, когда был там, снова сделал так же, притворяясь, на случай если бы кто-то меня увидел, что сплю.
Вернувшись из-за океана, я отправился туда в огромном волнении, как если бы мать с отцом были по-прежнему живы, рассказать им, что уцелел на войне. А потом, прикоснувшись к надгробиям, почувствовал неловкость и сказал: «Но не волнуйтесь, это только вопрос времени. Скоро мы будем вместе».
Лучше было не возвращаться. И вместо этого я вывел самолет на поле и сидел возле него, на этот раз полностью одетый, до восьми утра, чувствуя ужас и сожаление, которые может почувствовать только тот, кому предстоит навеки покинуть все, что он знал. Я поступил также, как поступал обычно, когда нервничал перед вылетом на задание, – встал, отряхнул пыль с ладоней и сказал: «Хрен с ним».
Двигатели заводились медленно, но я довел их до той точки, когда самолет готов сорваться со своих тормозов, а пропеллеры образуют эти волшебные серебряные круги. Не знаю, что именно делается с пропеллерами, вращающимися с такой огромной скоростью, но они – возможно, потому, что не слышишь самого себя, или потому, что в груди твоей что-то колотится, словно взволнованное сердце, или, может быть, потому, что потревожены магнитные поля, – раскручиваясь, пробуждают весь мир.
Взглянув налево и направо, чтобы на глаз проверить двигатели, я отпустил тормоза и дал полный газ. Неимоверно медленно, но потом все быстрее и быстрее самолет покатился по длинной полосе, заросшей яркими полевыми цветами. Их запаха, который не мог не делаться резче, когда их перемалывали колеса, обонять я не мог, потому что слишком быстро двигался вперед.
А потом я потянул ручку на себя и оторвался от земли. Подъем был трудным, и я встревожился, приближаясь к барьеру лесополосы, но самолет одолел его впритык, слегка наклонив гибкие верхушки полудюжины хвойных деревьев.
Слева от себя я видел Гудзон и поразительную серую массу Нью-Йорка. От поблескивавших силуэтов небоскребов и длинных каменных валов поднимались пар и дым. Река сверкала отраженным утренним солнцем, и паромы ползли через нее, как будто по латунному подносу, взбивая позади себя искрящуюся воду. Мосты были заполнены медленно движущимися автомобилями, парки безлюдны, офисы пока еще пусты.
Я думал обо всех детях, просыпающихся сейчас или уже идущих в школу. Думал об их матерях и отцах, всегда занятых и всегда воспринимающих их как само собой разумеющееся. Если бы они знали, какими далекими и печальными предстают при этом последнем взгляде с высоты, то могли бы бросить все свои дела, позвать детей и обнять их так, словно никогда больше от себя не отпустят.

 

Поднявшись на 6000 метров, я скользил над огромной сахарной головой воздуха, льющегося с запада на восток вдоль Аппалачей. У меня отсутствовала команда, состояние самолета вызывало вопросы, я был тяжело нагружен, продвигался без полетного плана и направлялся к взлетно-посадочным полосам, готовности которых не проверял несколько месяцев. Груз мой состоял из более чем тысячи золотых слитков, и я собирался провести либо первую ночь, либо часть второго дня, а затем и вторую ночь на полуострове Ла-Гуахира, где существовали три востребованные профессии – фермер, священники бандит. Я чувствовал бодрящее напряжение.
Останавливаться на ночь в Форт-Майерсе я не хотел, потому что ночью должен был подняться прилив. Мне пришлось бы ждать, пока спадет вода, но если бы потом колеса разбились при разбеге по корке соли, я бы вообще никогда не взлетел. К тому же ночевка в Форт-Майерсе означала бы гораздо большее ожидание в Инусу, потому что я не мог рассчитывать приземлиться на полосе (или хотя бы найти ее) в поселке Боа-Эсперанца, где была предусмотрена следующая остановка, кроме как при полном дневном свете.
Кроме того, присутствовали и обычные тревоги, связанные с полетом. Пассажирам хватает своих собственных тревог, но те, что разделяют все пилоты, – тревоги совсем другого рода. Профессия пилота состоит в том, чтобы не подпускать к себе невозможное. Его самолет, весящий много тонн и состоящий из десятков тысяч деталей, поднимается в воздух, чтобы проложить себе путь сквозь турбулентность и грозовые тучи. Если ослабеет муфта, отпадет шланг или перетрется кабель, невозможное заявляет свои права.
Вещи не склонны непоколебимо оставаться вместе или всегда быть прочными. У вещей нет мужества – одна только выносливость, которая не может быть продлена чудом сердца, как в человеке. Когда приходит их время, они ломаются без сожалений или извинений. Так что твой взгляд ни на миг не остается в покое. Он должен перепрыгивать с одной шкалы на другую, меж тем как ты держишь в памяти значения всех показателей в целом, и устремляться к рядам предупреждающих лампочек в поисках пугающей иллюминации. А еще ты поглядываешь во всех направлениях наружу, сканируя небо и угадывая погоду впереди. С летчиков-истребителей эта привычка взимает особо тяжкую дань. Сколько бы ни прошло времени с той поры, как ты участвовал в последнем бою, тебе никогда уже не считать само собой разумеющимся, что небо – это место, где царит мир. Глаза твои отказываются воспринимать ход истории – вместо этого они обшаривают воздух в поисках разъяренной черной точки, увеличивающейся по мере приближения. Невозможно удержаться от этого принудительного вглядывания. Невозможно удержаться от прислушивания к двигателям – не возник ли там какой посторонний звук, и невозможно удержать свои руки от суетливо-птичьего порхания по всей кабине, призванного удостоверить, что все важные переключатели, ручки и рычаги, необходимые для открывания колпака, находятся на месте и пребывают в порядке.
Во время многих полетов в качестве пассажира, которые я неохотно совершал, работая в фирме Стиллмана и Чейза после войны, я всегда мог вычислить ветеранов ВВС: их глаза ни на миг не прекращали двигаться. Они, как и я, воспринимали спокойствие пассажирского салона как дурное предзнаменование. Им, как и мне, не нравилось, что их перевозят по воздуху. Гражданские думают, что ты спятил или струсил, но военный летчик, когда его перевозят по воздуху и кормят обедом, чувствует, что допустил какую-то оплошность, что многое было упущено, что что-то ужасно неправильно.
Пробиваясь через грозовые тучи и врезаясь в огромные кучевые облака, я не прекращал работы. Очень редко мелькали мысли о земле подо мной или о синеве неба, но я тотчас возвращался к быстрым движениям глаз и к разговорам с самим собой, что естественно для человека, долгое время не летавшего, а ныне управляющего перегруженным четырехмоторным самолетом.
Горы меняли окраску и очертания, поля и реки преобразовывались, земля становилась площе, а воздух – влажнее. Я приземлился в Форт-Майерсе в два пополудни.
Соль и песок ослепляли, а влажность была почти неестественной, когда морской воздух хлынул в окно моей кабины, словно вода, хлещущая в пробоину подводной лодки. Я вырулил до конца поля, где стояли бочки с горючим, и развернулся к ним хвостом. Синева моря, до которого было рукой подать, оказалась такой интенсивной, что свет застревал там, словно в желе, и я, несмотря даже на то, что только что пережил нью-йоркское лето, спрыгнув с самолета на землю, едва не потерял сознания от зноя и блеска.
Я съел копченого цыпленка и бутерброд с зеленым салатом, выпил две бутылки кока-колы и пошел через топкую полосу к морю. Там, чувствуя, как напекает мне солнцем затылок, я нагнулся к плещущейся воде и около восьми минут чистил зубы, недоумевая, откуда взялась у меня эта одержимость (ведь я, в общем-то, не склонен к навязчивым идеям), но вода хорошо пахла, и я был счастлив, что жив.
Пройдя обратно по топкой почве, я принялся заливать горючее. Насос был у меня с собой, а ручные тележки мы решили оставить с каждым комплектом бочек с горючим. К несчастью, в Форт-Майерсе такую тележку кто-то увел. Перекатывание и опрокидывание бочек добавилось к тем усилиям, которых требовала ручная перекачка каждой унции топлива в крылья. Через несколько часов у меня болели все мышцы, лицо мое горело от солнца, волосы совершенно слиплись, пропитанные потом, а руки покрылись волдырями. Я выпил полтора галлона теплой невкусной воды. Затем, раскрасневшийся, с бешено колотящимся сердцем, я тщательно закрутил пробки топливных баков, откатил ногой пустые бочки и взобрался обратно в самолет. Мне надо было перелететь через Карибское море до наступления темноты, и приходилось поторапливаться.
Когда я закрывал дверь, взгляд мой обо что-то споткнулся. На фоне камышей, раскачивающихся под жарким ветром, дующим с моря, на кромке поля столбом стоял маленький мальчик, внимательно на меня глядя. Ему было не больше семи-восьми лет, в зубах оставалось еще несколько брешей, волосы у него были цвета платины, а кожа – смуглой от солнца.
Ладно, подумал я, дети любят самолеты, а еще они склонны к выдумкам. Никто не поверит ему, когда он станет рассказывать о том, что видел. С другой стороны, как насчет пустых бочек и следов в песке? Я захлопнул дверь и прошел в кабину. Двигатели запустились с рвением, словно им не терпелось прорезать воздух. Пропеллеры я удерживал чуть ниже того волшебного порога, за которым самолет начинает неудержимо тянуть вперед, но потом сбросил обороты каждого двигателя, расстегнул пряжку ремня и поспешил в хвост. Открыв дверь, я помахал своему зрителю, приглашая его подойти к самолету, и стал выбрасывать наружу золотые слитки. Не знаю уж, сколько я их там сбросил. Мне надо было убирать их симметрично, чтобы не нарушить порядка. Спрыгнув на землю, я оказался стоящим среди нескольких миллионов долларов в слитках, которые только что разбросал.
Мальчик осторожно приблизился. Я положил руку ему на плечо и прокричал, чтобы он услышал меня поверх шума двигателей и пропеллеров:
– Мне надо убираться. Это вот – золото. Я украл эти слитки. Я никогда не вернусь, и никто не придет за мной. Возьми их…
Я оглянулся вокруг и не увидел ничего, кроме топи и песка.
– Отнеси их в какое-нибудь безопасное место и закопай. Когда вырастешь, то, если тебе понадобятся деньги, пользуйся ими медленно, по одному зараз. Ты не должен позволить кому-нибудь увидеть печати или цифры. Расплавляй эти слитки над сильным огнем. А расплавленное золото разливай по глиняным формам. Это просто. Золото это чистое, и ты сможешь его продать примерно по тем ценам, что указываются в «Уолл-стрит джорнал».
Он смотрел на меня непонимающе: явно никогда не слышал об «Уолл-стрит джорнал».
– Ты сможешь узнать, сколько сможешь за это выручить, заглянув в газету, – прокричал я. – Будь осторожен.
Он кивнул. Я распрямил плечи и улыбнулся ему.
– Кто вы? – крикнул он в ответ, и его высокий голос пробился сквозь рев моторов с куда большей легкостью, чем до этого пробивался мой.
Мне пришлось подумать, прежде чем я смог ответить.
– Видишь это? – прокричал я, снова перекрывая рев и указывая на самолет. – Это машина времени. Я вернулся, чтобы помочь тебе. Понимаешь?
– Да. Но вы-то кто?
– Ты разве не понял? – спросил я, глядя ему прямо в глаза. – Я – это ты.

 

Перелетая через Карибское море и следя за тем, как в правой части моего щитка медленно соскальзывает вниз солнце, я сделался беззаботнее, но был этому только рад. У меня имелось немало причин понизить бдительность. Я хоть и приятно, но утомился, и мне нужен был отдых: пребывать настороже, в напряжении означало бы лишь дальнейшее истощение сил. Оставалось только надеяться, что если я буду лететь в полусонном состоянии, то удача от меня не отвернется, а ко времени приземления в Инусу к моим услугам будет второе дыхание.
К тому же, миновав Кубу и держа справа от себя восточный берег Ямайки, я находился над водой и не мог повернуть обратно. Если бы мне суждено было упасть, я бы упал. Вся моя затея провалилась бы и все золото сгинуло в море, не говоря уже обо мне. К чему тогда проверять давление масла? К чему оглядывать небо в поисках несуществующих вражеских истребителей? Зачем страдать от душевных пыток, когда внизу нет ничего, кроме моря, так быстро поглощающего самолеты в голубую свою непроглядность?
Мир подо мной все время менялся: острова, мысы и побережья выглядели совсем иначе, чем на севере. Все здесь было зеленым и солнечным, а море слепило красками. Пальмы выглядели такими же единообразными и послушными, как хорошо воспитанные комнатные собачки. Они расчерчивали берега и росли рядами, словно бы выстроившись по команде. Пальма склонна к конформизму, в то время как дуб, например, столь же своеобразен, как какой-нибудь английский аристократ, и твердая его древесина создана, чтобы противостоять бурям и не отступать. Кроме того, дуб скромен: его украшают желуди, а не кокосы. Что до волн, то они были по-иному завиты и перекатывались томно и неторопливо, а краски впадин и отмелей представлялись богатыми и расслабленными даже с высоты в 3000 метров.
Я знал, что направляюсь туда, где ничто не будет таким же, как на севере, туда, где жизнь не движется, но течет. Хотя по большей части люди, затерявшиеся в этих регионах мира, где судьба выступает не врагом, но союзником, возвращаются по домам, некоторые остаются здесь навеки. Умирают они в бессознательном экстазе, давным-давно забытые на родине, в ясных и прохладных городах севера.
Поскольку вернуться было нельзя, то представлялось, что достигнут уже конец всего сущего, что я уже словно бы умер, и потому-то пришло такое расслабление. Иногда я даже закрывал глаза и летел на ощупь. Так как невозможно было разрешить проблему посадки на неосвещаемой полосе после наступления темноты или защитить себя и свой груз от бандитов, в чьем кодексе чести убийство необходимо для самоутверждения, я отказался от бесполезных переживаний. Вместо этого я счастливо набирался сил для грядущих импровизаций.
При полете на восток свет убывает быстрее, и я увидел, что нужный мне полуостров вырисовывается впереди в полуночной синеве, несмотря даже на то, что справа от себя по-прежнему наблюдал сияние заходящего солнца. Только из-за того, что находился на такой высоте, мог я видеть и сумерки и глубокую ночь одновременно: на уровне моря от дневного света не было уже и следа.
Как я найду взлетно-посадочную полосу в темноте? Я об этом даже не думал, как вдруг, словно бы по волшебству, из-за горизонта явилась луна, окутанная потусторонним ореолом. Я сбросил скорость и начал снижаться, зная, что к тому времени, когда я достигну середины полуострова, луна станет белой, словно дом на каком-нибудь греческом острове, и будет висеть достаточно низко, чтобы отбрасывать резкие тени. Так оно все и было. Держась к северо-востоку от огней Инусу, я нашел ручей, вспыхивавший белой нитью и черневший, когда менялся мой угол наклона, а затем обнаружил и лощину между холмами, где находилась полоса, – этакая черная башня, опрокинутая и бездыханно лежащая на боку.
Я уже выключил полетные огни, но приближался к полосе с ревом моторов, – обойтись без этого было невозможно. Когда земля оказалась так близко, что крылья уже не сияли в лунном свете, а погрузились во мрак, я врубил посадочные фары. После многочасовой темноты их яркий свет представлялся едва ли не дневным. Но едва все три колеса коснулись земли, фары я выключил. Я вырубил бы и двигатели, но мне надо было одолеть остававшиеся до конца полосы двести футов, где, как и в Форт-Майерсе, я выполнил поворот «кругом», подготовив самолет к разбегу перед взлетом.
После целого дня полета тишина была почти непереносимой. Кровь пульсировала у меня в артериях так яростно, что ничего другого я не слышал.
Ночной воздух был сладок. Во Флориде он тоже благоухал, но морская соль и йод выступали там в качестве добавок к сладости. Здесь же я чувствовал себя так, словно оказался внутри засахаренного ананаса.
Пусть мне и хотелось развести костер, я на это не осмелился. Я понятия не имел, кто мог слышать мои моторы, насколько любопытны могли бы оказаться поселяне, способны ли они меня найти, сколько времени у них бы на это ушло и что им могло бы понадобиться? На данное время я чувствовал себя в полной безопасности, так что покинул самолет и направился к горючему. Оно было нетронуто, и ручная тележка оставалась на месте. Возможно, ничья нога не ступала на эту полосу, с тех пор как мы ее купили.
Вернувшись к самолету, я пообедал – опустошил две жестянки тунца, съел пучок сельдерея и французскую булку, не только формой, но и твердостью своей походившую на торпеду, и выпил бутылку минеральной воды, которую неизменно ассоциирую со здоровьем, несмотря даже на то, что она не более чем вода. Потом я почистил зубы. Хоть я и намеревался заправиться в темноте, но все мои конечности онемели, и я понял, что должен, что бы там ни было, поспать, так что забрался в самолет, закрыл дверь и уснул в сладком воздухе, нежно вливавшемся в окна кабины. Сон, наваливавшийся на меня, был настолько глубок, что не успел я закрыть глаза, как уже не помнил, ни что я, ни где я, осознавая лишь присутствие благоуханного воздуха. И спал я не прерывисто, как человек, желающий смерти, нет, – спал я так, как может спать только тот, кому больше ни до чего нет дела, и это позволило мне чудеснейшим образом отдохнуть.

 

Проснувшись на рассвете, я распахнул дверь самолета над ковром золотистых трав. Поле было пусто, без каких-либо признаков жизни. Я не мог себе представить, чтобы кто-нибудь, собиравшийся захватить меня врасплох, появился в это время, ибо, согласно моему опыту, восход солнца для преступников равносилен анафеме. Но что-то заставляло меня поторопиться, пренебречь и завтраком, и бритьем. Миновали, казалось, годы, хотя не прошло еще и суток, как был покинут Нью-Йорк, и я уже вполне освоился с неудобствами. В сущности, всякий комфорт вызывал у меня отвращение.
Я бросался к бочкам с горючим, словно от этого зависела моя жизнь, и бегом возил их на тележке под жарким солнцем. Чем больше я качал топливо, тем лучше себя чувствовал, несмотря даже на то, что мышцы рук и живота у меня так и горели от усилий, а глаза щипало потом. И чем больше горючего я закачивал, тем становилось позднее, что заставляло меня трудиться еще усерднее. Я был один, на открытой местности, с одним лишь пистолетом.
Когда оставалось еще три бочки, а жизнь во мне уже едва теплилась после перекачки пятидесяти семи бочек горячего и перебежек от крыла к крылу, для чего приходилось подныривать под фюзеляж, изображая из себя Тулуз-Лотрека, я взобрался наверх, чтобы закрутить пробку. Сидя на корточках на крыле, я посмотрел в дальний конец поля и перестал дышать. С полдюжины фигур направлялись ко мне с удаления примерно в полмили. Пока я возился с насосом, они меня не видели, но после того, как я взобрался на крыло, пустились бежать. У каждого из них за спиной висела винтовка, и двигались они с напористостью охотников, приближающихся к цели.
Никогда в жизни не двигался я быстрее. Крышку на входное отверстие топливного бака я накрутил так быстро, что порезал руки. Потом спрыгнул с крыла и схватил насос с такой силой, что шланги позади меня надорвались и обрызгали бок самолета бензином. Закинув насос в самолет, я пробежал под ним не мешкая, на манер карлика, и впрыгнул на другое крыло. Эту крышку я завинтил еще быстрее, чем первую, и вскоре после этого был уже в самолете, дыша, как загнанная антилопа.
Рывком втянул шланги внутрь, чтобы можно было закрыть дверь, и меня обрызгало бензином. Наплевать. Дверь была закрыта. Не имея времени проверить продвижение тех шестерых, я не знал, насколько они успели приблизиться. Только из окна кабины увидел я, что они замедлили свое продвижение. Они не были бегунами, было очень жарко и влажно, а они несли на себе значительный вес. Выглядели они жалко, но останавливаться не собирались, и теперь были уже достаточно близко, чтобы я мог их рассмотреть.
Они все до одного были тощими и грязными, и все были перепоясаны патронташами. Выполняя последовательность действий со всевозможной быстротой, я запустил двигатели, и они завелись быстро и охотно, как это часто бывает с моторами в жару. Я раньше, чем следовало бы, полностью выдвинул заслонки и почувствовал, как содрогается металл.
Рев более чем пяти тысяч лошадиных сил звучал ободряюще. Я отпустил тормоза и покатился. Как только самолет двинулся, мои приятели стали размахивать руками. Потом, один за другим, опустились в позицию для стрельбы с колена и подняли винтовки.
Самолет был тяжело загружен и двигался по неровной поверхности, так что разбегался очень медленно. Колотя кулаком правой руки по центральной консоли, я вопил: «Давай! Давай! Давай!» – и еще до того, как они открыли стрельбу, начал пригибать голову, глядя вперед исподлобья.
Когда самолет начал набирать скорость, устремляясь прямо на них, я даже в утреннем солнце различил вспышки из дул. Поначалу все выстрелы били мимо, но потом они начали попадать. Когда пули попадали в фюзеляж, звук был такой, словно о стену шмякались сливы, а когда они ударяли в пропеллеры, то звенели, словно колокольчики. Я едва дышал.
Чем ближе я оказывался, тем успешнее велась стрельба. Каждый мой волосок вставал дыбом, бдительно наэлектризованный, когда в щитке то здесь, то там возникали дыры, мгновенно дублируясь в переборке у меня за спиной. Тридцать секунд, и я пронесусь над винтовками, но пока стрелки продолжали приближаться.
– О господи, – сказал я, стискивая зубы, когда увидел дыру, появившуюся прямо передо мной, после чего левая сторона щитка стала красной.
Я даже не мог поднести к голове руку, потому что именно в этот момент потянул ручку на себя и удерживал ее. Я оторвался от земли и пронесся над стрелявшими в меня так низко, что заставил их распластаться ничком, как тени на мостовой. Кровь красная, думал я, меж тем как она изливалась из меня, воспроизводя ритм сердцебиения, – чтобы нельзя было ее не заметить.
Поднимаясь на юго-восток, в сторону солнца, я обмотал голову рубашкой, удивляясь, что все еще жив. Я знал, что человек не ощущает по-настоящему серьезного ранения в голову, и был признателен тому обстоятельству, что рана моя саднила невыносимо. Пуля скользнула вдоль кости и процарапала канавку у меня в черепе, у меня там и по сей день сохраняется длинный шрам. Не странно ли, думал я, что те, кто в меня стрелял, и понятия не имели, что за груз был в моем самолете?
Но какая разница, я снова находился в воздухе, словно бы уже многие годы летал над малонаселенной местностью и все происходящее было в порядке вещей. От недавнего прошлого я был отсечен так, как только и может быть отсечен от него человек, летящий над Венесуэльским заливом и направляющийся в глубь континента столь огромного, что об него ломается лезвие времени. Врываясь в изрешеченное стекло, ветер свистел в самой странной гармонии, какую мне только доводилось слышать. Это звучало как нечто среднее между стеклянной гармоникой, жестяной свистулькой и хором «Ла Скала».
Всего десять лет назад я проделывал подобные вещи ежедневно, и хотя тогда я был удачливее, неудачливым я не был и теперь. И мне нравилось это, потому что было, наряду со всем прочим, прекрасным подтверждением того, что я не просто еще один Дикки Пайнхэнд.

 

Вскоре после того, как я достиг крейсерской высоты и пересек Венесуэльский залив, в небо поднялись два истребителя, чтобы меня поприветствовать.
– Пункт назначения? – спросил тот, что был слева.
– Абадан.
– Где будете дозаправляться?
– В Ресифи.
– Откуда стартовали?
– Из Лос-Анджелеса.
– Какой у вас груз?
– Лечу пустым, – солгал я. – Обратно возьму на борт человекообразную обезьяну, двух страусов и боа-констриктора.
Хотя это заставило его на какое-то время замолчать, я заметил, что он не отрывает от меня взгляда.
– Что это у вас на голове? – спросил он.
– Рубашка, – ответил я. – На мне нет рубашки, потому что я обмотал ею голову.
– Зачем?
– Управление обогревом испортилось. Здесь очень жарко. Я намочил рубашку водой. У вас льда не найдется?
Прежде чем устремиться вниз, они сказали, что раздобудут льда, сколько сумеют. Двое молодых людей в реактивных истребителях – и я, более чем пожилой, с рубашкой, обмотанной вокруг головы, в потрепанном самолете. Им не хотелось со мной возиться. Они мною пренебрегли. Не знаю, следовали или нет они своему уставу, потому что не знаю, чего требует их устав, но вскоре я остался один, высоко над бассейном Амазонки.
Амазонка имеет многие свойства моря. Она кажется нескончаемой, а облака над ней, подобно облакам над морем, свободны от человеческого наблюдения. Мне представляется, что облака над Чикаго, дельтой Миссисипи или Улан-Батором ведут себя примерно и очень сдержанны. Во всяком случае, так они выглядят. Но над океаном, вдали от морских путей, они собираются в огромные колонны, заполняющие небо на тысячи квадратных миль, поднимаясь так высоко и с такой величавостью, что в простоте можно было бы подумать, будто именно здесь они сочетаются браком и умирают. Вот и облака над Амазонкой тоже морские, хотя море им досталось зеленое.
Сначала реки были чистыми, но потом приобрели цвет кофе с молоком. Я обнаружил, что скорость течения воды почти соизмерима здесь с подъемом почвы. Зачем было рекам прокладывать себе русла, если они просто могли беспорядочно растекаться по джунглям? Если в Андах выпадет больше снега, чем обычно, то трепещущие зеленые леса насквозь пропитаются моим наименее любимым напитком. По одной только этой причине я не стал бы жить на Амазонке, а есть и другие причины, например насекомые.
Глядя вниз, я думал обо всех животных в выброшенной из времени вечности, простирающейся под сенью этих деревьев, и об их нерушимой связи со всем, что можно почувствовать, и со многим из того, чего почувствовать нельзя. Ребенком я видел животных в зарослях леса, тяжело дышащих, прислушивающихся, принюхивающихся, фокусирующих свои мощные глаза на тысяче вещей без разбора, пока в подоплеке их не проявится либо угроза, либо соблазн. Я завидовал миллиардам неразумных существ подо мной, за исключением того факта, что пить им всегда придется из огромных кофейных рек.
Благополучно приземлившись у поселка Боа-Эсперанса, остаток дня и вечер я потратил на дозаправку, быстро поел, а потом улегся спать возле двери в грузовой отсек. Спал я с пистолетом под боком, хоть и знал, что в этом не было необходимости. Я был совершенно один, и никто не составлял мне компанию, кроме деревьев: саванна, там и сям поросшая невысокими казуарина-ми, выглядела заброшенным полем для гольфа. В небе сияли звезды, и ночь была совершенно беззвучна, если не считать ветра, дувшего с той же настойчивостью, с какой дуют ветры над океаном.
У меня болела голова, что, возможно, было не вполне беспричинным после ранения, но все же я велел себе не думать об этом, поскольку все равно не мог отказаться от плана. Травы пахли восхитительно, звезды простирались от горизонта к горизонту, а ветер все время оставался мягким. Я уснул, зная, что при пробуждении буду чувствовать себя так, словно покинул Нью-Йорк миллион лет назад.
И, проснувшись, я почувствовал себя именно так. Предыдущая моя жизнь исчезла. Если я никогда больше не встречу никого, кто мог бы помнить то же, что помню я, то откуда мне знать, что все это мне не приснилось? Из газет, вот откуда. Из современных тем событиям записей и отчетов, из свидетельств незаинтересованных лиц. Но мало того что им никогда не дано обрисовать подлинную картину, у меня к тому же никогда не будет к ним доступа.
Я сидел в свете раннего утра, болтая свешенными через дверь самолета ногами, полностью и навсегда вырванный из прежнего окружения. Это было не так уж и плохо, тем более что путей к возвращению все равно не было. Я все устроил так, чтобы остаток дней провести в мирной роскоши, что казалось довольно странным – ведь большую часть своей жизни я питал отвращение к роскоши и никогда не знал мира, из-за чего война, хоть и была безумием, казалась мне истинным состоянием действительности, а те годы, когда она не ярилась, представлялись просто иллюзией.
Я гадал, смогу ли снова влюбиться. Меня по-прежнему трогала женская красота, хотя и не так сильно, как в молодости. Однако, в отличие от многих мужчин моего возраста, я не испытывал желания к двадцатилетним девицам. Они вызывали во мне отеческое чувство и потребность их защитить, и о совместной жизни с ними не могло быть и речи (за исключением Марлиз). Я думал, что мог бы под конец взять себе в жены какую-нибудь вдову-аристократку с формами «пирс-эрроу» 1927 года. В конце концов, я был почти настолько стар, чтобы не тяготиться одиночеством, хотя в физическом отношении был в совершенном порядке и силен, как орангутанг.
Пока я болтал ногами над саванной, из-под самолета вышло странное невзрачное существо. Остановившись, оно оглянулось на меня и застыло в изумлении. Думаю, это был детеныш муравьеда. Размером с собаку из мультфильма, он был светло-коричневого окраса, и у него имелся длинный хобот. Он приковылял в поле моего зрения, словно крохотный допотопный мамонт, и с достоинством меня рассматривал, производя впечатление существа, способного мыслить. Вероятно, я был первым человеком, которого он когда-либо видел, в первом на его веку самолете, а он был первым детенышем муравьеда, когда-либо попадавшимся мне на глаза.
– Привет, – сказал я ему.
Возможно, я приписывал ему свои собственные эмоции, но у меня было такое чувство, словно он ко мне расположен. Осознавая, что передо мной всего лишь крошка-муравьед, не говоривший и не понимавший по-английски, я тем не менее ощущал примерно то же, что и во время обеда с Папой Римским. Муравьед излучал точно такую же, как Папа, благожелательность. Мне пришло в голову, что можно было бы взять этого муравьеда к себе, но я не знал, как его кормить. Нет, я, разумеется, знал, чем его кормить, – это было просто. Но я не знал, как обеспечить ежедневную доставку к себе на квартиру четырех фунтов муравьев, – и не знал, хочу ли этого.
– Где твои родители? – спросил я, потому что их нигде не было видно.
Он повернул голову и выглядел смущенным. Я был тронут его скромностью, обходительностью, невинностью и доверием. Было очевидно, что он никогда не встречался с ягуаром, охотником или гиеной, и я надеялся, что такая встреча никогда не состоится. Между тем по лицу моему одна за другой непрерывно скатывались слезы.
– Прости, – сказал я, вытирая щеки рукавом своей окровавленной рубашки. – Что-то на меня такое нашло.
Да, так оно и было – я сидел в пустынной саванне с головой, обвязанной окровавленной рубашкой, и просил прощения у муравьеда.
Как Папа вернулся тогда к своим занятиям, точно так же и это маленькое существо покинуло меня, развернувшись и ускакав по траве. Я запустил двигатели и взлетел, поднимаясь в ясное синее небо.
Полет проходил без происшествий, если не считать тревожного дребезжания. Посадочные полосы немилосердно обходились с колесами и стойками, и после Инусу выпуск шасси сопровождался звуками, которые производит ломающийся по весне озерный лед. Мне оставались только три посадки и два взлета.
Шарниры шасси звучали хоть и нехорошо, но так, словно бы жизнь в них еще теплилась.
В час пополудни я добрался до Альто-Парнаибы, с глухим стуком приземлился и приступил к обычным своим процедурам: скудно поел (припасы мои были уже на исходе), с избытком напился теплой воды и несколько часов закачивал горючее в крылья.
Когда я покончил с этим делом, лицо у меня было цвета раскаленного угля. Но после тяжкой работы чувствовал я себя неплохо и, возможно, поэтому решил не ночевать в Альто-Парнаибе, а двинуться дальше, к предпоследней остановке, чтобы наутро вылететь оттуда к месту назначения, где меня ждал тяжелый грузовик и где новая моя жизнь должна была начаться уже всерьез.
Так что вылетел я в четверть четвертого и приземлился несколькими часами позже, сразу после того, как стемнело. Я устал, и посадка была крайне жесткой. Прикончив последний свой паек, я приступил к дозаправке. Изможденный, едва ли не галлюцинирующий, я качал насос шесть часов, иногда медленно, словно пьяный, и все время твердил себе, что это последняя моя дозаправка.
Где-то около полуночи поднялся ветер, и на меня стали изредка падать крупные дождевые капли. Черное небо в отдалении время от времени высвечивалось горизонтальными вспышками, словно в камере сгорания, крышкой которой служили тяжелые тучи. Как славно, подумал я, что мне не надо через это лететь. Дождь высвободил запахи земли, и ветер обильно и быстро доносил их оттуда, где, по-видимому, билось сердце грозы.
Хотя ветер был не настолько силен, чтобы потребовалось подбивать клинья под шасси, я должен был бодрствовать на случай, если гроза начнет смещаться в моем направлении. После столь краткого сна и столь тяжких усилий это было непросто. Мне нужно было чем-то отвлечься и обойтись без грез, потому что грезы наяву быстро привели бы к засыпанию. Однако же средствами для этого я почти не располагал. Фонаря у меня не было, а посягнуть на систему электроснабжения самолета, включив освещение кабины, я не осмеливался, потому что вся энергия аккумуляторов требовалась мне для запуска. Так что я не мог заняться ни разглядыванием коллекции марок, ни чтением журналов. И я знал, что если буду неотрывно смотреть на грозу у горизонта, то она загипнотизирует меня, как раскачивающиеся на цепочке карманные часы.
Я пошел через ночь, пока не наткнулся на одно из маленьких деревьев, здесь и там растущих на лугу. Стал влезать на него, пока оно, не выдержав моего веса, не надломилось. Затем приволок его обратно к самолету и разломал на множество мелких кусков, которые сложил под крылом.
Реактивное топливо воспламеняется относительно трудно, но в двигателях моего самолета использовался высокооктановый бензин, о котором подобного не скажешь. Несмотря на это, я рискнул развести костер под той частью крыла, в которой не было топливного резервуара. Расстояние между крылом и верхними языками пламени составляло три-четыре фута, вся конструкция была обшита алюминием, и то тепло, что не было отражено, безвредно рассеивалось теплопроводной массой металла.
Наполнив горшок водой, я поставил его на угли среди еще горящих веток. Я давно не брился, и кровь запеклась у меня в волосах и щетине. Вскоре в моем распоряжении был галлон мутноватой горячей воды. Зачерпнув одну чашку, я дал воде отстояться, прежде чем добавить в нее немецкого геля для душа, который давал густую пену, похожую на взбитые сливки. И этой пеной я намыливал себе волосы и лицо, пока не стал походить на актера, вынужденного исполнять роль зефира. В геле было очень много ментола, и чем дольше оставалась на мне пена, тем сильнее она пощипывала и тем лучше мне становилось, так что я сделал небольшое отступление, снова почистив зубы, что так много раз уже проделывал в тот день – и по крайней мере дважды после обеда, который состоял из армейской свиной тушенки с мумифицированными овощами и булочки времен Первой мировой войны.
Зубная паста была лебяжьей белизны, и огромное ее количество, зачерпнутое мною на потрепанную зубную щетку, фонтанировало у меня изо рта, как пена из огнетушителя. Надо сказать, что на приведение себя в порядок времени у меня был вагон. Потом я почувствовал, что кто-то на меня смотрит, и обернулся.
Позади меня стоял изнуренный, хилый, босой крестьянин, и мне показалось, что у него сердечный приступ, причем в самом разгаре. Он хотел убежать, но оцепенел от страха. Видно было, как сотрясается его грудь от сердцебиения. Я решил, что он, должно быть, принял меня за привидение.
– Нет-нет, – сказал я. – Аз есмь человек.
Я совсем не говорил по-португальски и уж тем более не знал ни одного из невразумительных диалектов сельского севера.
– Привожу себя в порядок, – сказал я.
Я взял бритву и начал бриться, держа свое сигнальное зеркальце на расстоянии вытянутой руки. Это его успокоило. Духи, как всем известно, не бреются.
– Горячая вода, – сказал я, закончив бритье и начиная ополаскивать волосы.
Это было восхитительно, и когда я наконец закончил и встал перед ним, то выглядел как один из инвестиционных банкиров, появившихся в Нью-Йорке, – с прилизанными волосами, в костюмчиках за пять тысяч долларов, в подтяжках (которые, если вы богаты, именуются помочами) и очках в тонкой, как волос, оправе. С какой стати они так выряжаются? Прежде они походили на преподавателей Кембриджа, но потом решили, что прилизанные волосы больше подходят для Уолл-стрит, и теперь банкиров не отличить ни от гангстеров, ни от сутенеров.
Крестьянин указал на мой самолет, распростер руки и недоуменно рассмеялся. Я истолковал это так: «Какого черта ты делаешь здесь с этим огромным самолетом – в час ночи и посреди пустыни?» Поэтому я сказал ему: «И ты, Брут?» Но он не понял.
Я попытался рассказать по-итальянски кое-что из истории своей жизни. Некоторые однокоренные слова, которые он распознал, вероятно, сложились в какое-то замысловатое повествование, и он заходился от смеха в совершенно неподходящих местах. Откуда у него могло быть хоть малейшее представление, о чем я толковал? Я в лицах изобразил ему угон машины Дикки Пайнхэнда, кофейные пляски Констанции, убийство мистера Эдгара и встречу с певцами в Риме. Потом он воспользовался тем же способом, чтобы рассказать мне свою историю, которая, насколько я мог установить, заключалась в том, что раньше он был клоуном в провинциальном цирке, а после того, как его жену забодал бык, он оставил цирк и стал электриком. Он мечтал побывать в Германии. У него был радиоприемник – или же он хотел его иметь. Это я вывел из того, что он крутил ручки на воображаемом ящике, а потом нагибал голову, чтобы поднести к нему ухо, и улыбался.
– Десять приемников, – сказал я. – Пятьдесят приемников, только для тебя.
Я забрался в самолет, вытащил два золотых слитка, которые ему и вручил.
– Расплавь их, – велел я, что уже начинало входить у меня в привычку. – Избавься от номеров и печатей.
Он, полагаю, был ошеломлен, потому что, когда до него дошло, что я даю их ему, мгновенно превращая его в самого богатого человека из всех, кого ему только доводилось видеть, он пытался целовать мне руки, но я ему не позволил. В конце концов он уковылял в ночь, едва способный нести свое вновь обретенное богатство.
В тучах над головой продолжали воевать молнии, словно бы приближалось светопреставление, и дневной свет тщетно пытался одолеть тяжесть мглы. Несмотря на покалывание принесенных ветром дождевых капель, раскаты не столь отдаленного грома и раскачивание крыльев под порывами ветра, я клевал носом, сидя возле огня, и с трудом удерживал глаза открытыми. К двум часам головешки чуть тлели под белым пеплом.
Глаза мои основательно привыкли к темноте, и я совершенно ясно увидел тревожное сияние, ползущее оттуда, куда удалился крестьянин. Это был свет фар вереницы из двадцати или тридцати то ли легковых, то ли грузовых машин, спешивших в моем направлении. Несомненно, этот идиот выставился напоказ вместе с золотом перед всей своей деревней. Хотя ее жители вполне могли быть мирными людьми, это ничего не меняло. Они, вероятно, всю ночь накачивались кофе, а рядом с самолетом, загруженным таким грузом, жизнь моя ничего не стоила. Я был изможден, гроза ярилась, не собираясь идти на убыль, но мне надо было подниматься в воздух.
Я закрыл за собой дверь, пробежал вперед, ударился головой, упал в кресло пилота и начал заводить двигатели. Если грузовики повернут на взлетную полосу, то я не смогу взлететь или, хуже того, не смогу остановиться, а значит, пока и я, и все машины, оказавшиеся у меня на пути, будут обращаться в пепел, пламя озарит ночь на пятьдесят миль. Что могли понимать эти крестьяне! Они вполне могли бы свернуть на поле, даже если бы я устремлялся к ним со скоростью, давно перешедшей тот порог, откуда нет возврата.
Я действовал со всевозможной быстротой, но, чтобы завести четыре двигателя, требуется время, и в невыносимые мгновения ожидания я видел цепочку укороченных в ракурсе огней, которая приближалась через темноту и дождь, подскакивая и опускаясь в соответствии с контурами дороги.
Правый ближний, завелся… левый ближний, завелся… правый дальний, завелся. Левый дальний, однако же, заводиться отказывался. Он делал оборот-другой, закашливался и плевался. Я подрегулировал топливную смесь. Двигатель испустил огромное облако белого дыма. «Давай! – заорал я, предпринимая еще одну попытку. – Ну давай же!» Он было решительно закрутился, снова закашлялся, отплевался и завелся. Вскоре множество его ножевых лезвий закрутились быстрее, чем способно воспринимать человеческое зрение, и когда я надавил на дроссель, то шум и вибрация подбросили меня в кресле.
Тормоза отпущены. Самолет дернулся вперед и покатился. Полностью загруженный топливом и металлом, с двигателями, разогретыми до максимального числа оборотов, он явил бы собою великолепное зрелище, врезавшись в грузовики. А если там было тридцать грузовиков и на каждом находилось, кто знает, по десять человек или хотя бы вдвое меньше? Я бы убил или изувечил две трети из них. Сто человек, не меньше!
В мгновение ока мне надо было решить, включать или нет фары. Если я включу их, преследователи увидят, что я качусь с огромной скоростью. Это, предположительно, удержит их от того, чтобы свернуть на полосу.
Я перекинул переключатель. Теперь, я знал, люди на грузовиках видели два огромных слепящих огня, мчащихся параллельно к ним по смещенной в сторону дороге. Чтобы свернуть на взлетную полосу, им надо было быть безумцами.
И они ими были. Они свернули. Не головная машина, но одна из тех, что шли в середине, а остальные последовали за ней мгновенно и без колебаний. Я двигался слишком быстро, чтобы остановиться. Если бы я попытался остановиться, я врезался бы в них, не в силах через них перепрыгнуть, как идеально нацеленный, медленно движущийся шар в боулинге.
Поэтому я утопил дроссели, а глаза мои метнулись от огней к моим приборам. Я не собирался этого делать. Я мигнул фарами. Эти идиоты мигнули своими фарами мне в ответ! О чем они думали?
Потом, словно во вспышке молнии, до меня дошло, что при ветре, дувшем прямо в лоб, скорости набегающего потока воздуха было более чем достаточно для взлета. Я как можно быстрее потянул на себя ручку и оторвался от земли.
Но самолет был так тяжело нагружен, что угол подъема был едва ли не острым. До столкновения оставались счиганые секунды. Я стал убирать шасси. Шасси и в нормальном состоянии убирались медленно, а сейчас они вдобавок были повреждены. Втягиваясь, они производили всевозможные новые звуки. Неожиданно я оказался прямо над первым грузовиком, который свернул влево, чтобы избежать столкновения.
С сокрушительным треском левое колесо ударило по крыше кабины, и правое крыло задралось. Я это компенсировал, но тогда слишком высоко поднялось левое крыло: ведь шасси его было отломано, словно ножка цыпленка. Подняв правое крыло, которое прошло в нескольких футах над землей, и миновав остальные грузовики, я выровнялся и полетел.

 

Никогда не приходилось мне влетать прямо в сердце грозы. Боевому Р-51 хватало скорости и маневренности, чтобы увернуться почти от всего, а бомбовые налеты и патрулирование в нелетную погоду не производились. Для меня были внове лежавшие впереди клубки черной шести, кишевшие молниями. Я был начеку, но не ощущал ни уверенности, ни гнева, что переполняют сердце, когда приближается битва. Испуга, однако, тоже не было. Безграничность грозы служила противоядием от страха хотя бы потому, что невозможно бояться всего на свете, а она, приближаясь, ширилась, пока не стала всем на свете.
Подниматься выше и выше – вот все, что я мог сделать. В Альто-Парнаибе горючего не оставалось, а того, что было в моих баках, хватало только на прямой прорыв через грозу. Я понимал, что собираюсь прошибить стену, но надеялся, что пролечу выше молний.
Вода проникала через отверстия в щитке и растекалась по приборной панели. В конце концов ее вес мог потянуть самолет вниз, и я ничем не мог остановить протечку. На высоте в 4500 метров я снова вошел в облака. Снаружи и так вовсю ярилась турбулентность, но как только самолет оказался в облаке, его немедленно швырнуло на три сотни метров вниз – он попал в столб воздуха, толкавший его к земле, словно поршень. Ощущение было такое же, как при пикировании, несмотря даже на то, что нос оставался направлен кверху, и единственным выходом было медленно пробираться вперед через этот нисходящий поток.
Наконец на высоте в 3000 метров самолет вошел в относительно спокойную темноту, которая вспыхивала, как проблесковый фонарь, лишь несколько раз в минуту, когда молнии пробивали тучи. Крылья вибрировали, двигатели работали на пределе, а через дыры в щитке продолжала хлестать вода. Когда молнии раскалывали небо ломаными линиями, подобными трещинам в разбитом стекле, они не были столь ужасны, как когда все вокруг полыхало вспышкой магния.
Самолет поднимало, бросало, вращало и колотило так яростно, что я чувствовал себя словно бы внутри кости, угодившей в пасть терьера, которому сделали инъекцию атропина. Кабина звенела как безумная. Стропы и ремни ударяли по переборкам, как хлысты. Только что у меня были полные баки бензина, а теперь топливо оказывалось на нуле. Только что меня бросало вниз и тут же поднимало на 1200 метров.
Вибрация была настолько сильной, что глаза мои пустились в пляс в своих орбитах. Я понятия не имел ни сколько прошло времени, ни какой высоты я достиг, ни даже куда я направлялся. В лицо мне все время брызгала вода, и было так холодно, что я замерзал, а мышцы сводило от борьбы с рычагами управления. Но коль скоро самолет дребезжал и трясся и я вот-вот мог утратить всякую возможность влиять на него, а в итоге, вероятно, перевернуться и грянуться наземь, я, как всегда, начал получать от этого наслаждение.
Я услышал музыкальную ноту, единственную ноту, которая поднималась как бы из ниоткуда и тянулась немыслимо долго. Я слышал ее раньше, когда мне приходилось пикировать за каким-нибудь самолетом, спасавшимся от меня бегством, и гильзы сыпались из моих пулеметов, как стружки из фрезерного станка. Там, в грозе, во тьме-тьмущей непроглядных туч, во мне опять не осталось ни капли страха, когда я понесся по волнам чистой силы.
Я не имел против этого никаких возражений. Не ощущал боли, погружаясь все глубже и глубже в темноту жизни и в свет души. В общем и целом это невероятно тонкое состояние, и с чем большей силой все вокруг ввергается в хаос, тем ощутимее становится присутствие абсолютного спокойствия. Это чувство сродни возвращению домой. Я хотел, чтобы самолет развалился на части, но на высоте 6400 метров я прорвал поверхность нескончаемых облаков и оказался в чистом небе, сверкавшем не безумием молний, но сплоченностью звезд.
В кабину хлынул сухой воздух, и, несмотря на рев моторов, мир стал беззвучным. Облака внизу вспыхивали белым в произвольных синкопах, постоянно их подсвечивавших. Я надышался кислородом, нашел свой курс и, залитый лунным светом, понесся дальше.

 

Полностью пробудился я лишь на рассвете. До этого я часами грезил, дрожащий и ослабевший. Хотя я частенько засыпал, после чего обнаруживалось, что меня расталкивает самолет, задравший или опустивший нос, мне каким-то образом удавалось намертво удерживать компас в нужном направлении. Когда наконец солнце осветило кабину и привело меня в чувство, то обнаружилась и причина этого навигационного чуда: вода, лившаяся по приборной панели, закоротила половину электропроводки. Компас на протяжении всей ночи сохранял верность магнитному полю этой несчастной панели. Куда бы я ни повернул самолет, он всегда показывал один и тот же курс.
У меня не было ни малейшего представления, где я нахожусь. Хотя солнце поднялось более или менее там, где ему и надлежало подняться, небо перед этим высветилось слева от меня и немного сзади. Земля внизу скорее походила на глубь материка, чем на прибрежную равнину. Вдоль всего горизонта пухлые облака, подобно флотилиям медуз, проплывали в жизнерадостном голубом небе, волоча за собой темные вуали дождя. Внизу все удручающе зеленело: не видно было ни рек, ни дорог. Это явно не было бассейном Амазонки – местность выглядела слишком холмистой.
Хотя горючего у меня оставалось менее чем на час, я подумал, что все, быть может, обернется хорошо, если я полечу на восток, что я увижу там побережье, а потом обнаружу, что и до места назначения можно дотянуть. Так что на протяжении получаса я летел дальше, выискивая тонкую синюю линию, которая означала бы мое спасение, но она никак не появлялась. Когда горючего оставалось самое большее на двадцать минут, я понял, что проиграл.
Местность внизу была нескончаемым ковром волнистых зеленых холмов с редкими скальными вкраплениями. В складках между холмами текли ручьи или речушки, но не было ничего достаточно плоского или широкого для аварийной посадки. Лучше всего в данных обстоятельствах было бы опуститься на вершину какого-нибудь гребня, но и это сулило очень мало, поскольку все гребни там были покрыты высокими деревьями.
Впрочем, даже аэропорта могло бы оказаться недостаточно, если учесть, что левое шасси частью отсутствовало, а правое заклинило. Во время войны я видел, как бомбардировщики пытались приземляться на одно колесо, и нет зрелища, которое могло бы ужаснуть больше, чем самолет, медленно переворачивающийся через крыло и тут же охватываемый столбом оранжево-черного пламени.
Если бы я выжил в крушении, я мог бы не выжить в этой дикой местности. И даже если бы мне это удалось, я мог бы потерять все золото – его либо укроет быстрорастущий подлесок, либо унесет кто-то, кто найдет его раньше, чем я сумею вернуться. Стало быть, лучшее, что теперь могло случиться, состояло в том, что я, невредимый, добрался бы до своей квартиры в Рио-де-Жанейро и вынужден был бы начать все сначала в незнакомой стране, не зная ни единого слова из ее языка и ни единого человека. Хоть это и было поражением, я сразу почувствовал себя моложе.
Когда горючего в баках оставалось только на десять минут, я увидел дорогу, одну из этих недавно прорезанных песчаных лент, простирающихся, словно лучи света, сквозь нескончаемую зелень. Волнистый ландшафт обрывался у кромки зелени. В сезоны дождей суглинистая почва просеки становилась, наверное, непролазной, и, насколько я мог видеть, она была совершенно пуста.
Я полетел вдоль нее, примиряясь и осваиваясь с тем, что мне, как только топливо кончится, придется приземляться на нее как можно точнее, рассчитывая угодить фюзеляжем в узкую прорезь, когда деревья отсекут оба крыла. С воздуха я не мог видеть, что дорога шла под уклон, но это стало ясно, когда в двух милях справа появилась река, где обнаженные скальные породы сходили уступами вниз в соответствии с постепенным понижением уровня местности. Река выходила из-под нависавших над ней зеленых береговых террас и спутавшихся верхушками деревьев, бросалась вниз ослепительно белым водопадом, а затем сворачивала от просеки на сорок пять градусов.
Хотя этот поток не был шире самой просеки, я подумал, что посадка на воду может оказаться более щадящей, и несколько минут пролетел вдоль реки, выискивая благоприятный участок, но самый прямой и широкий ее отрезок был у начала, сразу после водопада.
Заложив вираж на 180 градусов, я начал снижение. Я не надеялся выбраться из этой передряги живым, но радовало то, что река, по крайней мере, была белой и свежей и что текла она быстро.
Опускаясь, я обнаружил, что недооценил ее. Она была шире, чем это представлялось с высоты. Рискуя врезаться в водопад, я мог бы посадить самолет на воду, избежав береговых препятствий. Я решил так и сделать, хотя запас хода был у меня на пределе.
Левый двигатель начал работать с перебоями. Было ясно, что горючее в него почти уже не поступает. Я опустил закрылки, зная, что они, ударившись о воду, подействуют как тормоз и швырнут и меня и все прочее в самолете вперед с такой силой, что это меня, вероятно, убьет. Но выбора у меня не было. Если бы я поднял закрылки хоть в самый последний момент, скорость моя была бы слишком велика и я разбился бы об утес за водопадом.
Думать мне было некогда. Пена у основания водопада походила на снег, а сотрясение, когда самолет ударился о воду, оказалось не таким, как я ожидал. Самолет не останавливаясь скользил по поверхности, и это меня тревожило. Через мгновение самолет пронесся прямо сквозь водопад и врезался в скалистую стену позади него.
Когда кабина наполнялась водой, я оставался в сознании. Расстегнув пряжку ремня, я без усилий выплыл из кресла. Щиток и все иллюминаторы были целы, так что я поплыл к двери в фюзеляже, но ее заклинило. Уверенный, что мне предстоит утонуть, я машинально взглянул вверх – и увидел разрыв в фюзеляже. Увидел, что прямо надо мной в потолке самолета образовалась обширная брешь.
Изо всех сил оттолкнувшись ногами, я взмыл через нее в котловину со взбаламученной водой, в которой у меня оказалось так мало плавучести, что я едва поднимался. При этом я несколько раз попытался вздохнуть, несмотря даже на то, что окружал меня отнюдь не воздух, так что, пробившись на поверхность, задыхался от кашля и был оглушен громовым грохотом падающей воды. Котловина за водопадом напоминала прибой, бурлящий коротким осенним днем. Во впадине стоял полумрак, и там почти невозможно было дышать.
Я попытался выплыть наружу, но сила падающей воды неумолимо увлекла меня вниз, прижала ко дну, а затем отбросила обратно. Я ударился головой о какую-то часть самолета и снова всплыл, так же медленно, как и в первый раз.
Поскольку вода падала в котловину, то такое же ее количество должно было выбрасываться наружу. У дна истока для нее не было, а значит, он должен был находиться где-то сбоку. Я нырнул, цепляясь за стену, и на полпути ко дну ощутил сильное течение. Чем дальше я по нему следовал, тем большее получал ускорение, пока не перестал даже прилагать каких-либо усилий, чтобы плыть. Вскоре я несся вперед с такой быстротой, что съежился и обхватил голову руками, опасаясь во что-нибудь врезаться. Ни во что твердое я, однако, не врезался – вместо этого меня выбросило из воды на воздух. В момент свободного полета я успел перевести дыхание, снова упал в пену, выплыл на поверхность, раскинул руки и ноги и с огромной скоростью понесся в прохладном потоке воды, который спас меня от гибели.
Назад: 1914 год
Дальше: Главный урок