8 (прошлое)
Сватовство, свадебные торжества и увеселения, сногсшибательные костюмы, парики, пудра, убранство покоев, продумывание изысканного меню, восхитительный церемониал знакомств, представлений, поклонов и расшаркиваний — творец истории Мельхиор Гримм, вездесущий, сияющий, обаятельный, был действительно безумно занят. Поэтому лишь через неделю после императорской свадьбы, с честью выполнив свои обязанности и удовлетворив пышностью праздника le monde entier, он смог встретиться с любимым старым другом во дворце Нарышкина. Свадебное путешествие Гримма еще не закончилось, он все еще пылал супружеским жаром. Подобно нашему герою, он тоже проделал долгий путь из Парижа на север, посетил Нидерланды и еще несколько дворов, побывал в Потсдаме, где отчаянно лебезил перед императором и присматривался к юным принцессам, и вот — закончил свой путь здесь, среди икон и архимандритов, у православного алтаря, где обмениваются клятвами новобрачные.
— Друг мой! Мой милый друг! — восклицает Гримм. Сколь разительно отличается это радостное приветствие от холодности Фальконе!
— Мой дорогой друг! — восклицает в ответ наш герой.
«Мы долго не разжимали объятий, а разойдясь ненадолго, обнимались снова и снова», — напишет Философ этой ночью в письме своей супруге Зануде. Еще бы: ведь они, француз и немец, давно стали почти что братьями. Вместе шатались они по Парижу и окрестностям, вместе посещали замки, салоны и винные погребки, концерты и галереи, библиотеки и бордели. Сколько воды утекло, сколько пережито вместе! Всего не упомнить. Они менялись любовницами, одалживали друг у друга деньги, вместе проворачивали выгодные сделки и придумывали мистификации, участвовали в одних и тех же заговорах, публиковались друг у друга в журналах, бывали иногда и соавторами. Один высокий, другой низенький. Один полный, другой стройный. Теперь, когда рядом Мельхиор, в платье из парчи, в шелковых чулках, нарумяненный, Мельхиор — воплощение радости и веселья, Санкт-Петербург уже не кажется Философу таким мрачным. В конце концов, может, его приезд сюда вовсе не роковая ошибка?
И Мельхиор — вот для чего нужны настоящие друзья! — не меньше самого Философа возмущен поведением Фальконе. Он вынужден признать, что их общий приятель — жестокосердный негодяй и прохвост. И все же, с прославившей его истинно придворной мудростью замечает Мельхиор, не исключено, что поведение Фальконе связано со странной историей статуи Всадника, взбудоражившей Петербург. Мы не должны забывать, продолжает Гримм, сидя у потухшего камина в камзоле лягушачьего цвета и чистя серебряным ножиком длинные ногти, что здешние придворные коварны и непостоянны и артисту с ними ужиться нелегко. Сегодня что бы ты ни сделал — по сердцу каждому, а завтра — не угодно никому. В Санкт-Петербурге порой приходится несладко, похлеще, чем в Потсдаме. Здесь даже самый сильный, самый здравомыслящий человек — в чем-чем, а в здравомыслии Фальконе не заподозрит никто — может дойти до полного отчаяния.
Мельхиор напоминает Философу, что Фальконе уже девять лет провел в этом городе, где ни на кого нельзя рассчитывать. Либо пан, либо пропал. Девять лет он вырезал, плавил, отливал, придавал металлу форму под неусыпным надзором грозной императрицы. Девять лет в его мастерскую без приглашения вваливались толпы то разряженной, лощеной знати, то серых и грязных крепостных и нищих. И одинаково мрачно, безмолвно стояли они перед фантастическим макетом и глазели на работу скульптора. Ни разу ни один не высказал своего мнения, не выразил одобрения улыбкой. Столица затаилась, столица ждала, пока заговорит Ее Величество императрица. Одна проволочка тянула за собой другую. Из-за неумелости рабочих в студии несколько раз начинался пожар, и работу по крайней мере дважды приходилось начинать заново: расплавленный металл разрывал готовую форму, статуя сама себя уничтожала.
И тогда царица, настоящая западная леди, показала, что с ней шутки плохи. Уж это она умеет, мрачно добавляет Гримм. Отношения между Фальконе и его патронессой становились все хуже. Мастерская видна из окон Зимнего дворца, но художника туда больше не зовут. Теперь общение ограничивается холодными приказаниями Ее Величества, пересыпанными язвительными замечаниями в его адрес. Поначалу она была в восторге от своего французского скульптора, но затем почему-то охладела к нему. Возможно, что разгадка кроется в противоречивых чувствах императрицы к ее великому предшественнику: ведь теперь она сама (хоть и скромничает для виду) примеривает титул Великой. Так или иначе, Фальконе впал в немилость. К примеру, щекотливый вопрос с надписью на памятнике. По уже упомянутой причине первоначальный вариант — «Петру Великому Екатерина Вторая» — ее теперь не устраивает.
— То есть Великой зазорным кажется преклонять колено перед другим Великим? — спрашивает Философ.
— Именно, — отвечает Гримм. — К счастью, какой-то ловкий придворный дипломат нашел выход: сейчас на постаменте написано «Петру Первому Екатерина Вторая».
А взять сам постамент. Ее Роскошество потребовала, чтобы в основании памятника лежал огромный гранит, и это в заболоченной местности, где любой камень размером больше гальки — страшный дефицит. В конце концов как-то во время прогулки она отыскала пятнадцатитонный валун. Он крепко сидел в земле километрах в тридцати от Петербурга, по ту сторону финской границы. Само собой разумеется, желание царицы — закон. Но протащить эту гору тридцать километров через болота и трясины оказалось задачей не из легких. Целый год сотни лошадей и тысячи рабочих волокли камень по специально сконструированной рельсовой колее из бревен и медных шаров. Затем Вольтер, воистину его только не хватало, у себя в Фернее разродился блестящей идеей и не преминул поделиться ею с императрицей. По его мнению, статую вообще следует водрузить не в Петербурге, а где-нибудь еще — скажем, в Константинополе. Представьте себе, каково тащить такую громадину в Византию! Тем более что Ее Величеству для начала придется вторгнуться в Турцию и оккупировать ее.
— Ох уж этот Вольтер, вечно он все запутает, — бормочет потрясенный Философ.
Но все это пустяки по сравнению со спорами, которые породили внешность и характер самого Петра. Конечно, по этому поводу у каждого были личные воспоминания и представления.
Одни утверждали, что росту в нем было метр восемьдесят пять, другие не сомневались, что больше двух метров. Некоторые помнили Петра при усах и бородке, некоторые считали, что он всегда был гладко выбрит. Обуть ли статую в сапоги (как обычно ходил Петр)? Надеть на нее военную форму? А может, боярскую меховую шубу — традиционную одежду русской знати? Но ведь он мечтал эту традицию искоренить. А может, римскую тогу? Прекрасный костюм, но не для северного климата. Будет ли Петр держать в руке саблю (ему действительно случалось держать ее)? Нет, пусть лучше собрание российских законов (он порой не чужд был юридических интересов)? Или план города (он погубил тьму народа, создавая его)? Каким должно быть его лицо? Дружелюбным, но не без угрозы в адрес шведов, его старинных, поверженных уже, но до сих пор трепещущих недругов? Надменно-гордым ликом триумфатора, полководца — и одновременно цивилизованного гражданина, покровителя искусств и коммерции? Или то должен быть символ Абсолютного Ужаса, скифское божество, внушающее страх всему западному миру? Как насчет Петра-Мыслителя, настойчивого вопрошателя, обращающегося к вечности (а ведь он так любил задавать вопросы. Помните — «Это что? Это зачем?»).
Неудивительно, что Фальконе отказался от портретного сходства, особенно после требования Бецкого: медный император должен гордо взирать на здания Адмиралтейства, Петропавловской крепости и Двенадцати коллегий, построенные великим царем на противоположном берегу реки. Что ж, пускай взирает, но только тогда он получится явственно косоглазым. Но хуже всего — ужасная и неразрешимая проблема змеи.
— Надеюсь, ты не о моей змее? — На сей раз Философ разволновался не на шутку.
Да, о той самой змее, какой же еще? Тогда, в Париже, именно ему пришел в голову этот аллегорический образ — змея, которую копытом попирает конь Петра. Образ содержательный, можно сказать, символический.
— И что же он символизирует? — Брови Гримма удивленно ползут вверх.
— Символизирует силу истины, добра, просвещения. Человек властен над природой, его Разум победит невежество и злобу, — поясняет Философ.
— К сожалению, императрица сочла, что этот символ может быть истолкован неверно, — возражает Гримм. — Чего доброго, подумают, будто русский правитель подавляет свой народ. Такие скользкие, двусмысленные аллегории в России неприемлемы. Я полностью согласен с Ее Величеством.
Как бы то ни было, вопрос со змеей был разрешен письмом императрицы, таким же двусмысленным: одной из ее инструкций, которые говорят одно, а подразумевают другое.
«Как поется водной старой песенке, надо — значит, надо, — излагала царица в обычной своей афористической манере, — считайте, что это ответ на ваш запрос относительно змеи».
Гримм закончил свой рассказ, нацепил треуголку и распрощался: ему пора назад, в Эрмитаж, к винам и закускам. К тому времени наш герой уже места себе не находил. Оказывается, Фальконе состряпал грандиозную мистификацию! Едва дождавшись ухода друга, Философ вскочил, сгреб чью-то медвежью шубу и побежал через Исаакиевскую площадь к бревенчатой мастерской на Миллионной, чтобы поскорее увидеть, какие превращения произошли за девять лет с его замечательным замыслом.
Мастерская и впрямь выглядит странно и необычно. Снаружи на заснеженной площадке двора идут кавалерийские учения. Солдаты по очереди седлают Бриллианта, коня самой императрицы. Затем очередной наездник покоряет вершину остроугольного постамента. Сам же скульптор наблюдает за представлением. Он, видимо, прикидывает, какое положение должны занять всадник и его скакун, чтобы не кувыркнуться вниз (несколько раз это уже произошло). Друзья обнимаются, но Фальконе по-прежнему угрюм и неприветлив, хоть и приглашает Философа в свое дымное логово. Здесь то и дело что-то взрывается, шипит расплавленный металл, бурлит бетон. Рослый генерал в лавровом венке расхаживает по мастерской, готовый продублировать роль Петра Великого, и с гневливым нетерпением ждет, когда же главный оператор включит свою камеру.
В центре студии высятся широкие подмости, покрытые водонепроницаемой парусиной. К ним присоединяется хорошенькая Мари-Анн Колло в кожаном фартуке, и Фальконе отдает приказ команде рабочих-оборванцев. Они карабкаются на подмостки, срывают покрытие. Под ним — гипсовый макет. Всадник, почти неразличимый из-за вставшего на дыбы коня, на краю широкого гипсового утеса. Творение еще не закончено, но близко к финалу. Но Петр хорош: увенчанный лавром и увеличенный раза в три, как будто бы при жизни он не был достаточно высок. Философ, задрав голову, внимательно разглядывал макет. Конструкция — великолепна. Всадник и лошадь точно летят, попирая все законы физики, преодолевая земное притяжение. Лишь задние ноги и хвост коня удерживают их на земле. Но символы, образы, придуманные Философом, что сталось с ними?
Правда, змея вроде бы на месте, изгибается под копытами коня, но как-то не так, она словно смещена в сторону. И лицо Петра — пустое, ничего не выражающее (и останется таким еще десять долгих лет: только в последние минуты, в ночь перед открытием памятника, Мари-Анн торопливой рукой придаст ему некоторую выразительность). Что до аллегорических фигур (наш герой помнит каждую деталь), они исчезли, растворились без следа. Где символы Варварства, Народной Любви, Нации? Они отвержены, забракованы, а на смену им пришли пластическая простота и строгость, подсказанные самим материалом. Это произведение чуждо аллегорическому искусству классицизма. Тут что-то совсем иное: свободное, странное, неспокойное, даже пугающее, тревожно-возвышенное. Кто же стоит за этими изменениями, какая сила? Россия? Царица? Или то было движение души самого Фальконе? Кто ответствен за все изменения? Нет, совсем не то они создавали в Париже, не о такой статуе мечтали…
Философ понял. Все стало ясно: и безрадостная встреча, и недружелюбное дружеское приветствие, и некстати занятая комната, и мрачное лицо, и беспокойный взгляд. Скульптор просто боится. Девять лет труда — и вот приезжает Учитель. Вдруг он не одобрит работу, вдруг забракует все до последней детали? Учитель отступает на шаг, он рассматривает, он размышляет. Он вспоминает самим же им сформулированный, столько раз обговоренный с каждым, кто соглашался слушать, Парадокс Скульптуры. Скульптура — высочайшее из искусств. И одновременно — сложнейшее из ремесел. Она исходит из самой фактуры материала. Он, Дени Дидро, сам многократно повторял, что неодушевленное не значит мертвое. В дереве, камне, глине сокрыты тайны жизни. Искусство — в способности, в умении проникнуть в суть материала, извлечь эту тайну и придать ей форму. Вот он, парадокс искусства: имитация действительности раскрывает, совершенствует саму действительность, нащупывает то единственное мгновение, когда она готова разродиться своим секретом, coup de théâtre.
Он взглянул еще раз — взглядом критика. Подумал о влиятельности заказчика, о властных требованиях публики… Но он ведь не только критик и Учитель, создатель творцов. В конце концов, он и сам творец… Он поворачивается к скульптору. Тот стоит грузный, грустный, с кислой миной на лице. Философ хватает его за руки.
— Дорогой друг, — провозглашает он, — я всегда считал тебя даровитым юношей. Разве не отмечал я, насколько талантливы твои выставлявшиеся в салонах работы?
— Отмечали, мсье, — отвечает скульптор, — иначе как бы я угодил в эту передрягу?
— Но пусть меня черти в ад сволокут, если я хоть на минуту мог представить, что в твоей голове зреет такой замысел, что ты произведешь на свет этого чудного зверя.
— Вы не одобряете?
— Конечно, я могу разнести тебя в пух и прах…
— Что, совсем плохо?
— Не совсем. Хотелось бы мне после смерти удостоиться такого памятника. Только лошади, пожалуйста, не надо.
— Значит, статуя вам по душе?
— Я просто влюбился в нее, мой дорогой юный друг. Она оригинальна, она величественна. Это чудо.
— Вы так считаете?
— Я профессиональный критик, помни. И ругаю чаше, чем хвалю.
— Дорогой друг!
— Ты тоже дорог мне. И ты сотворил шедевр. Можешь смело повторять мое мнение, когда и кому захочешь. Я слов на ветер не бросаю. При первой же встрече с императрицей я скажу ей все, что думаю об этой статуе.
Когда они наконец рука об руку выходят из мастерской, сияет даже мрачный Фальконе. Наш герой, как всегда, нашел единственно верные слова, чтобы успокоить скульптора, даже немного польстить ему. Он по-братски щедро сыплет изысканными комплиментами. А заодно и себя нахваливает за острый ум и точность суждений.
— Ну а как моя малышка Мари-Анн? — Философ нежно привлекает девушку к себе, и теперь они трое стоят, тесно прижавшись друг к другу, — Почему она не приветствует меня в Санкт-Петербурге?! — шутливо возмущается наш герой, — Где мое любимое, долгожданное «чмок-чмок-чмок»?!
— Господи, мы так рады вам, maître. — И Мари-Анн трижды звонко чмокает его в щеку, — Знаете, когда-нибудь я сделаю ваш бюст.
— Сделай, милая. Почему бы и нет?
— Тогда и я тоже, — вмешивается Фальконе, не отпуская руки Философа.
— Что? Оба? Мою статую? А почему бы и нет? По-моему, я заслужил.
— В наши дни кому только памятников не ставят, — бормочет Фальконе.
— Устроим соревнование между мастером и ученицей, — веселился Философ. — И тогда я решу, которая лучше. Или спросим императрицу.
— Но вы еще не видели ее.
— Увижу завтра вечером на большом приеме в Эрмитаже.
— Вы приглашены?
— Конечно, все приглашены.
— Кроме меня.
А с подмостков, незаконченный, безлицый еще Петр верхом на своем необыкновенном скакуне смотрит поверх их голов на пустую стену студии. Наступит день, когда перед взором грозного императора откроется вся Балтика. Что ж, он заслужил…